Затосковал.

———

 

I.

 

Осенью рабочие экономии Корбина были изумлены, заметив, что их кухарка Марфа Горбатая, прозванная так за свою сутуловатость, толстеет в талии не по дням, а по часам. До сих пор Марфа, несмотря на то, что ей стукнуло 36 лет, считалась девственницей. Сухая, длинная, с сутуловатою спиною и продолговатым бесцветным лицом — кому она могла приглянуться? Дня два пошутили, посмеялись над ней, а потом привыкли, тем более, что в экономиях подобные случаи заурядны. Только невольно сам собою у каждого возникал вопрос: кто это позарился на нее?

 

— 6 —

А случилось это просто. Марфа брала в стирку белье у конторских служащих. По весне как-то она понесла вымытое белье одному из них...

Конечно, потом она еще несколько раз носила ему белье. Она нисколько не жалела о случившемся; сначала боялась затяжелеть, но когда почувствовала, что тяжела, приняла, как необходимое, и это спокойно. Так же спокойно она сносила и насмешки рабочих.

— Марфо! а, Марфо! скоро позовешь на крестины? — спрашивали ее уже зимою рабочие.

— А идите вы все к чертовому батьку! Да если бы вы были путные люди, так и говорить об этом посовестились бы; а то, сказано: „поганому выду ны срама, ны стыду!" — отвечала им резонно Марфа.

Марфа говорила это спокойно, считая себя в праве не только не стыдиться, а даже стыдить этих мужчин за то, что они говорили о том, о чем, по ее мнению, им ни следует говорить. И, как это ни покажется странным, рабочие поняли, что действительно смеяться над

 

— 7 —

этим стыдно, и уже до самых родов деликатно обходили в разговоре этот предмет.

В одну из ночей Марфа окликнула кого-то из рабочих и попросила его разбудить других и выйти их хаты. Тот с готовностью исполнил ее просьбу.

— Вставай! — тормошил он спящего.

— Чего?

— Да Марфа...

— А! Сейчас!.. — догадывался каждый.

Поспешно все кое-как оделись и вышли в сени. Кто-то спохватился сбегать за бабкой; а то „одной — как же: одной нельзя!"

И все эти, смеявшиеся над Марфой, люди степенно дрогли в холодных сенях и с сожалением вздыхали, когда в хате слышались стоны.

— Вот оно, как тяжко матерям дети достаются.

— Э, не дай Бог!

— Нашему брату что — ничего, а им вот отдувайся!

— Да!

Так шепотом перебрасывались они,

 

— 8 —

сбившись в кучку подальше от наружных дверей, где не дуло.

— Слышали? Есть!..

— Ну?

— Тсс! Стойте! А вот...

— Хи-хи-хи!.. Горластое! Дочку или сына Бог дал?

— А кто ж его знает.

Теперь все начали говорить громче, как будто то, что могло быть оскорблено громким говором, прошло.

— А промерз я, хлопцы, здорово! — гудел, уже не стесняясь, один.

— Да вот бабка скажет, когда можно будет в хату, а я тем часом пойду посмотрю на зорьки; много ли ночи осталось?

Стучали ногами, кашляли. Наконец приотворилась дверь, и бабка весело сказала: „Ну, теперь идите, теперь можно".

— А кого Бог дал?

— Сына, сына, мои голубята!

— Так пускай же растет да счастлив будет! — нестройным гулом ответили все; некоторые перекрестились...

Мальчика окрестили и назвали Тимофеем. Когда он был в люльке и кри-

 

— 9 —

чал — его забавляли все рабочие и все пихали ему в рот постоянно вываливавшуюся соску из черного хлеба; стал ползать — опять, когда хотели утешить его — совали ему в ручонку кусок хлеба; с этим хлебом он заползал под лавку и там съедал его, предварительно выкачавши в грязи и пыли. Рубашонка на нем была всегда грязная и мокрая. От хлебной соски и затем от хлеба у него сделался большой живот. Несмотря на все это, он был здоровый ребенок и плакал редко.

С комично-серьезным выражением на грязном личике он вылезал во время обеда из-под лавки, мимо ног рабочих пробирался под стол и давал о себе знать звуком „у". Если рабочие, заговорившись, долго не замечали его присутствия, он так же серьезно возвращался на свое место.

— Ты куда же это, Тимох? — иногда спрашивали его.

Он приостанавливался на середине дороги и снова повторял свое „у". Его брали на руки и угощали борщом или иною снедью.

Полною самостоятельностью он стал

 

— 10 —

пользоваться с тех пор, как научился ходить и держать ложку в руках. Три раза в день в обломок черепяного горшка ему наливали пищи, давали вдоволь хлеба — в остальном он предоставлялся самому себе. Прибор его стоял под лавкой; там он ел, деля свою трапезу с котом, радушно угощая его из своей ложки, там он душил этого же кота и там он засыпал одиноким к вечеру. На ночь кот уходил на печку, а заснувшего Тимофея мать брала и укладывала подле себя.

Время шло; рабочие менялись; Тимофей рос. У него уже был целый запас слов, которыми он выражал то, что ему было нужно. Скудная была его жизнь и скудный запас слов, но все же он знал хорошо, как позвать мать, как — кошку, просил хлеба, пить и знал, что всякий человек называется „дя".

Как-то раз после обеда Тимофей обратил на себя общее внимание.

— Гляньте, Тимох Богу молится! Посмотрели — так и есть: стоит ма-

 

— 11 —

лыш, неумело ручкою как будто крестится и головою кивает.

— Так, так, Тимох, молись Бозе! — одобряли его рабочие: — „сказано, дитя — и то Бога чувствует".

После этого стали уже следить за Тимофеем, и если он забывал после обеда перекреститься, его уже укоряли:

— Э, а Бозе чего же ты не молишься? — И ребенок серьезно мотал ручкою и кивал головою.

— Да не так, не так крестишься; вот как надо! — Ему складывали пальчики и с расстановкою говорили: „Сначала на лоб, потом вот сюда, потом сюда и сюда. Вот так! Ну, теперь сам!"

Сам Тимофей крестился по-своему, но вскоре незаметно он научился креститься, как и все. Рабочие же потом, когда мальчик стал довольно сносно говорить, выучили его произносить „Отче наш"... Это не было то „Отче наш", которое знают все грамотные; рабочие читали его так: „Оче наш еже есы на небесы", и т. д. Редкое слово произносилось правильно, и с первого же слова молившийся не понимал смысла этой ве-

 

— 12 —

ликой молитвы, исключая моления о хлебе. „Проказывали" Тимофею „Отче наш" рабочие по очереди, и часто „проказывавший" в средине молитвы терял следующее слово, останавливался, шепотом про себя начинал сначала, но через четыре-пять слов конфузливо умолкал, заявляя, что „про себя" он твердо знает, а „проказывать" не может. Долго Тимофей пользовался подсказыванием, но в конце концов одолел эту молитву — и ежедневно по утрам слышался великий завет Великого Учителя, произносимый детскими устами с трогательной простотой. И по праздникам, когда рабочие могли слышать, как Тимофей молился, они простодушно радовались тому, что это они его научили.

— Молодчина Тимох! — хвалили все его по окончании молитвы и гладили по голове.

Много тоже грубого и скверного мальчик слышал в казарме, и он часто говорил скверные слова, не понимая их значения. Иногда рабочие напивались пьяными, кричали, дрались, лезли с кулаками к Марфе, тогда мальчик пу-

 

— 13 —

гался и кричал не своим голосом, чем обращал на себя внимание пьяных.

— Ты, дурень, чего кричишь? — говорили тогда ему. — Ты не бойся. Ты молодчина: „Оче наш" знаешь! „Оче наш, хлеб наш насушный дай нам... вот; дай нам, значит, хлеб сухой... Говори, дурень: насушный... Ну, говори: насуш-ный.

— На-су-сны! — всхлипывая, произносит Тимофей.

— Вот и молодчина!

 

———

 

II.

 

Незаметно, как незаметно появляется на голове первый седой волос, который виден всем, когда он совсем уже сед, так же незаметно в табуне экономических мальчишек явился новый товарищ Тимофей, когда у него явилась потребность в общении с себе подобными.

 

— 14 —

Ничем не занятая орда мальчишек похожа на воробьев, те же у них крикливость, драчливость, желание разгресть, раскидать, разорить и так же, при первом окрике, провинившись, они стаей куда-то исчезают на время, чтобы потом, когда минет опасность, явиться снова и продолжать начатое. Весною маленькие разрушители отправлялись в лес „выдирать" гнезда, и сороки, раньше других пернатых несущие яйца, несколько дней после нашествия летали по верхушкам деревьев, беспокойным, жалобным стрекотом оглашая полусонный лес. Летом страдала экономическая конопля, в которой мальчики играли в прятки. Появлялись в саду плоды — сторожа проклинали жизнь: как раз тогда, когда нельзя было ожидать, и именно так, где никогда никому и в голову не могло прийти — оказывались струшенными яблоки или груши. Если ловили преступников — жестоко пороли, рвали уши, но и преступники потом мстили с неменьшей жестокостью. Зимою старый дед, стороживший гумно, тщетно пытался на своих дрожащих,

 

— 15 —

подогнутых ногах догнать кого-либо из шустрых плутов, портивших скирды хлеба и соломы. Часто в экономическом дворе не досчитывались саней, которые потом находили у реки спрятанными в камышах.

Продолжалось так года два. За это время малыши подросли, и число их понемногу стало уменьшаться: тех, у кого родители были побогаче, засадили за книгу, беднейших — рассовали по местам. Тимофея отдали в подручные к телятнику. Телятник, как и вообще почти все пастухи, был лядащий мужик с козлиной бородой. Выгнавши телят на пастбище, он или спал, или плел лапти. От него Тимофей научился делать длинные пастушьи кнуты, узнавать по солнцу — время, по крику и полету птиц — будущую погоду. Разговоры между телятником и Тимофеем были преимущественно делового содержания.

— Ну, и телятка, чтоб их волки поели; ишь куда, ишь куда их несет! А не чтоб вы „повыздыхали!" — проклинал пастух телят, спокойно усевшись и принимаясь за лапоть. — О! как раз

 

— 16 —

так: топчите, топчите панский хлеб! А, проклятая скотина!

Телята выбивали хлеб; пастух — сидел и ругался. Тимофей бегал, как угорелый, стараясь „заворотить" и выгнать стадо из хлеба. Телята, поставив колом хвосты, убегали, наконец к лесу, и мальчик, запыхавшийся и раскрасневшийся, садился отдыхать. Через четверть часа лапоть бросается и снова слышится:

— Я же говорю, что каторжная моя жизнь: смотри, нет, ты посмотри, куда, чтоб они трижды прокляты были, куда их чертяки прут; а не нападет на вас немочь лихая! Вот, беги теперь за ними. Эге! как же! Не дождетесь, чтобы я бегал за вами...

Опять Тимофей, схвативши кнут, бросается к стаду и водворяет порядок.

К полдню наевшиеся телята от жары впадали в сонное состояние; одни лежа, другие, оставаясь на ногах, замирали, только виднелись ленивые взмахи хвостов. В траве на лугу стоял сухой треск от пения кузнечиков, а из про-

 

— 17 —

хладной тени леса неслись сочные, сильные звуки голоса иволги.

Пастух прятал лапоть в сумку, выбирал уютное мягкое место и сладко засыпал. Тимофей усаживался подле и тоже дремал под тихий шелест листвы и вкусное посапыванье спавшего. Спадал жар, телята начинали оживать и расползаться; проснувшийся пастух широко зевал и ругал их; Тимофей опять бегал „заворачивать".

В дождливые дни, когда пастуху нельзя было плесть лапти и не за что было ругать телят, мокрых и понурых, в такие дни они с Тимофеем прятались под ветвистыми деревьями и отсиживали до боли ноги, боясь пошевелиться. Непрерывно тоскливо шумел лес; горизонт, скрытый дождем, не развлекал взора, и только листва дерева, под которым они сидели, время от времени, не будучи в силах удержать накопившуюся на ней влагу, встряхивалась, обдавая землю, как из ведра, и заставляя укрывшихся сжиматься еще более.

Подпаском Тимофей проходил четыре лета. Знаний за это время он приобрел

 

— 18 —

немного: научился ухаживать за молочными телятами, с которыми возился зимою, сносно плесть лапти и... только. Из того, что не ценится людьми, он, правда, знал много: он знал каждую травку, каждую птичку и мошку, знал, когда и какая птица несется... Бессознательно он полюбил природу и по весне заслышав высоко на небе трубный крик журавлей, изо всей силы своих здоровых легких, радостно кричал им, задрав голову: „журавли, журавли, колесом!" Тем же криком приветствовал он их и осенью, но только тогда в голосе его уже слышалось сожаление. Весною журавли возвещали ему тепло, приволье полей и лесов, осенью — холод, жизнь в избе для телят.

С людьми до сих пор Тимофей знался мало, но знал, что есть три сорта людей: одни такие, как он, которые все делают, называются они мужиками; другой сорт — те, что одеваются и говорят иначе, чем он, и все где-то в конторе пишут — паны, и, наконец, третий сорт людей, всегда куда-то торопящихся, продающих что-то и что-то покупаю-

 

— 19 —

щих, — это евреи. Мужиков он видел всюду: в поле, в лесу, в гумне, в дороге, почти всегда что-нибудь делающих. Этих он не чуждался и всегда при встрече разговаривал. При виде пана он старался куда-либо спрятаться; если же этого сделать было нельзя, снимал шапку и кланялся, как делали все; и пан видел это и проходил мимо. Евреев он видел на улице, и затруднялся, как тут быть с шапкой: снимать или не снимать, и решил, что еврею это все равно, ибо тот никогда его не замечает. Еще был один самый большой пан, с которым мужики зимою разговаривали, держа шапки в руках, и при котором остальные папы не ходили, а бегали, но тот пан появлялся редко, и Тимофей видел его только издали.

В первый раз Тимофей познакомился с панской работой, когда его как-то позвали в контору. Слово „контора" он слышал часто, но бывать в ней не бывал и представлял ее себе чем-то не похожим на все остальное, что он видел до сих пор. Когда он во-

 

— 20 —

шел в нее, там стояло чинно, как в церкви, несколько мужиков. За перегородкой за столами сидели паны и писали в больших книгах. Один считал деньги, лежавшие кучкой на столе, отворял сундук с тяжелой крышкой и клал туда отсчитанные деньги. Долго паны писали, как будто не видели вошедших мужиков; наконец, один из них перестал писать и взглянул на стоявших.

— А этот, Марфин Тимофей? — спросил он: — пришел?

— Пришел, — ответил Тимофей.

— Да где же он?

— Да это ж я самый и есть.

Спрашивавший долго смотрел на Тимофея и, обратившись к другому пану, смеясь, сказал: „Узнаете, Григорий Васильевич, не знаком ли вам сей молодой человек? Это Марфин сын".

— Перестаньте говорить глупости... — пробурчал тот, которому говорили, человек плешивый и седой. Это был отец Тимофея, теперь давно женатый; его дети от теперешней жены учились в гимназии. Тимофей не понял, чего

 

— 21 —

это один пан смеется, а другой сердится, и вопросительно глядел на обоих.

— Ну, так вот что, Тимофей Григорьевич...

Дурацкие шутки! — вскипел снова плешивый седой человек.

— Ведь Григорьевич ты, кажется? — все так же с усмешечкой говорил первый: — Ты до сих пор телят пас и на коровницкой был, ну, а теперь будешь возле коней. Жалованья тебе прибавим рубль в месяц.

С переменой службы жизнь Тимофея мало изменилась. С утра он пас так называемых „гуляк" — жеребых кобылиц и молодежь, еще не пробовавшую хомута. К заходу солнца пригонял табун во двор.

Когда становилось совсем темно, к табуну присоединялись рабочие лошади; их вначале подкармливали мешкой, а затем выгоняли на луг на всю ночь. С Тимофеем на ночь ехал еще один человек с ружьем. Луг отводился большой, так что травы на нем хватало надолго, и потому пастухи строили там себе соломенный курень. Пригнав

 

— 22 —

лошадей, пастухи сейчас же зажигали костер.

Товарищ Тимофея, наработавшийся за день, засыпал, как убитый, а сам Тимофей садился на корточки у огня, ковырял, как это казалось нужным, головни, смотрел на темное звездное небо и напевал какую-нибудь бесконечную песню. В воздухе стоял шорох, производимый сотнею лошадиных ртов, рвущих траву, и фырканье. Кое-где, надрываясь, выкрикивали коростели, били перепела. Изредка издали, с самого края табуна, неслось долгое-долгое веселое ржанье, на которое сейчас же отвечало несколько лошадей с разных концов. Темнота ночи постепенно таяла; серело; становился виден дым от костра, огонь бледнел. Видны были дремлющие лошади. Около часу все безмолвствовало. Ночь уходила все дальше, уносимая предрассветным ветерком; с опушки далекого леса в омытом ночною влагою воздухе звонко раздавался крик проснувшейся ранней птички. Тимофей будил товарища, и к восходу солнца лошади были уже во дворе.

 

— 23 —

На подножный корм лошадей выгоняли раннею весною, и так продолжалось до глубокой осени, иногда до первого снегу. Зимою в длинных „кошарах" работы было вволю: кормить и поить лошадей, чистить навоз, переменять подстилку.

Время летело быстро. Горбатая Марфа давно лежала в могиле. Утрату матери Тимофей перенес легко: жизнь его текла по-старому. Только прежде рубахи ему мыла мать, теперь — другая кухарка, заступившая ее место. К 21 году Тимофей вытянулся, выровнялся и смотрел молодым дубком: такой он был высокий, крепкий, свежий. Умом он остался тем же ребенком: ту же молитву читал он, ложась и вставая, так же мало знал людей и так же с суеверным страхом встречал крестом грохотание грома, думая, что это Илья пророк ездит в колеснице по небу и стреляет чертей.

Наступала осень. Парубки начинали волноваться: скоро Кузьмы-Демьяна, на-бор...

— Тебе, Тимох, разве не этой осенью

 

— 24 —

в солдаты? — спрашивали его, видя, что он покоен.

— Не знаю! — отвечал Тимофей и продолжал делать то, за чем заставал его вопрос.

 

———

 

III.

 

Высокий, худой старшина в дубленом полушубке, без шапки, стоял на крылечке и, держа в зябнувших руках бумажку, пронзительно, так что голос его был слышен на весь обширный двор, переполненный молодыми хлопцами, выкрикивал:

— Иван Антонов Певень!

— Певень, петух отзывайся! — пугливо подхватывали хлопцы.

— Да замолчите, черти! — ругался старшина: — Иван Певень!..

— Ось я!

— Какого ж ты черта молчишь? Откликайся, кого я вызываю! Тимофей, незаконнорожденный, Головка!

 

— 25 —

К крыльцу подошел Тимофей. Его крупная фигура вызывает среди хлопцев шутки: „Ну, это, братцы, не Головка, а целый голован! Вырос до неба!.."

— Степан Сидоров Вовк! — вопил старшина. Вызвав таким образом десять человек, он пропустил их мимо себя в сени и затем вошел сам. В маленькой настуженной комнатке он приказал хлопцам раздеваться.

— Совсем, совсем раздевайся! — говорил он Тимофею, видя, что тот, оставшись в одном белье, прекратил раздеванье.

— И штаны?

— Совсем, только сорочку не скидай. Ну, скорей, скорей, хлопцы! — торопил он.

Из дверей, на которые выжидательно поглядывал старшина, быстро выскочил парень в одной рубахе, красный, с растерянным лицом.

— Гож! — зачем-то крикнул вслед ему солдат, показывая из-за дверей широкое упитанное лицо и черную, низко остриженную голову. — Входи, кто там еще?

 

— 26 —

— Ну, иди ты! — толкнул слегка в спину Тимофея старшина.

Оттягивая вниз обеими руками короткую сорочку, Тимофей вошел в приотворенную дверь. Когда, войдя, он увидал полдесятка панов в шитых золотых мундирах, ему стало стыдно своей наготы, и он долго не мог понять, чего хочет от него солдат, и все крепче оттягивал сорочку вниз, меж тем как солдат тянул ее за воротник вверх.

„Пусти, дубина!" — озлобленно шипел солдат, а господа улыбались. Наконец, перед господами стал совсем нагой Тимофей. Глупо он смотрел на всех, не видя никого. Солдат поставил его сначала в станок и крикнул таким же голосом, каким кричал „гож" — „два одиннадцать" (2 ар. 11 вер.). После этого к Тимофею подошли два пана. В то время как один расспрашивал Тимофея, другой, мягко, чтобы не мешать, ходил вокруг и все говорил: — „Вот молодец! Этакого еще не было! Грудь-то, грудь-то какова! А?"

— Ничего не болит? — спрашивал первый, трогая рукою то там, то здесь

 

— 27 —

тело Тимофея и заставляя его вздрагивать, как от уколов иголкой. — Что говоришь?.. Раскрой рот! Тяни а-а-а!

Грудь, на которую не мог равнодушно смотреть тот пан, который ходил вокруг, выгнала из горла еле слышный звук „х-а-а!"

— Да что у тебя голосу нет? Громче! — прикрикнул сердито пан. „А-а а!" застонал Тимофей.

— Да годен, Боже мой! Что вы его осматриваете и расспрашиваете! А руки-то, руки-то!.. Конечно, годен!..

Затем, оба пана подошли к тем, которые сидели за столом, пошептались, отметили что-то каждый в своей книжке и сказали солдату: „Впускай следующего!"

— Гож! — крикнул солдат, пропуская Тимофея.

На ходу натягивая на себя рубаху, брошенную ему па голову солдатом, Тимофей вышел в настуженную комнату. Торопливо, под покрикивания старшины, он натянул на себя одежду и вышел во двор. Холодный ветерок ласково скользнул по его разгоравшимся щекам.

 

— 28 —

— Гож? — спрашивали его окружившие хлопцы, когда он сошел с крылечка.

— Гож!

— Забрили! Видно, не миновать и мне! — с напускным удальством воскликнул один.

Другой, взявший далекий „жеребок" и потому спокойный, по-стариковски протянул: „А не без того, хлопче, кому-нибудь да нужно же идти Царю служить!"

— Это и без тебя знаю; возьмут — пойдешь, не откажешься! — оборвал первый, холодно взглянув на резонера. — Куда это девались наши хлопцы? — продолжал он, ища вокруг себя глазами: — Иван, Петро!

— Да чего там? — лениво отозвался голос.

— А идите сюда! Давайте утнемо абы якои, чи що!

— Нет, брат, что-то охоты... Не то на думке.

— Ты думаешь, от думок легче будет?

— Не легче, а все ж таки...

Ух, матери его бес!.. — И только-

 

— 29 —

что сказавший это, молодецки сдвинув на бок высокую барашковую шапку, приготовился петь, с высоты крылечка снова, сквозь гул голосов толпы, послышались резкие выкрикивания старшины:

— Откликайся, кого я вызываю, и подходи сюда! Егор Степанов Шаповал!

— Меня, хлопцы, меня! — как-то испуганно говорил, расталкивая стоявших по пути, один из хлопцев.

— Шапова-ал! — сердился старшина.

— Я! — крикнул тот уже у самого крыльца.

 

———

 

IV.

 

Тяжело отдуваясь, старый, закуренный, на низких массивных колесах паровоз медленно подтащил к станции длинный ряд коричневых товарных вагонов, на площадках которых кое-где виднелись закутанные в башлыки и склоненные в сторону станции головы

 

— 30 —

немногочисленной поездной прислуги. Немного погодя брякнула упавшая цепь, и паровоз, радостно взвизгнув, сам перешел на другой путь и быстро задом-наперед побежал мимо привезенных им вагонов, равномерно стуча по рельсам и шипя особенным звенящим шипением. Этот поезд привез, в числе прочего груза, и новобранцев. Прежде всех их из вагона выскочил „партионный", солдат, в потертой шинели, с сумкою через плечо.

— Вылезай и становись в затылок! — солдатски-начальническим тоном прикрикивал он на новобранцев, и без того вылезавших и вытаскивавших на платформу сундуки и котомки. Среди новобранцев были русские, малороссы, латыши и евреи; возясь с вещами, они перекликались друг с другом, — и этот разноязычный говор молодых голосов как будто делал светлее серые стены вокзала и нес с собою тепло. Луч этого света и тепла упал и на землистое, худощавое лицо длинноусого поляка, станционного сторожа, — и ему захотелось сказать хоть что-нибудь ла-

 

— 31 —

сковое этим молодым ребятам, языка которых он не понимал.

— Москали, панове? — спросил он их, смеясь глазами и усами. — О, Матерь Божья и пан Иисус! Да какие же вы все молодые! — говорил он, любуясь ими. — Совсем еще хлопчики! А какой этот хлопочец высокий да статный! О, святая Матерь Божья! — по-детски изумлялся он, увидев фигуру Тимофея.

— Становись в затылок! — кричал нетерпеливо солдат.

Холодный ветер пробирал его, и солдат, уже несколько раз тер рукавицами уши, топал, как застоявшаяся лошадь, ногами и двигал плечами.

Новобранцы, насколько им позволяли сундуки и котомки за плечами, выстроились в две шеренги в затылок. Солдат, дотрагиваясь пальцем до груди каждого из стоявших в первом ряду, пробежал линию раз, другой, — по счету были все. „Шагом марш!" скомандовал он, окончив счет, и новобранцы, громко стуча каблуками по асфальтовому полу платформы, стали по одному протискиваться в зал III-го класса, цеп-

 

— 32 —

ляя вещами друг за друга и за вздрагивающую от толчков нераскрытую половинку дверей. Пройдя насквозь вокзал, толпой повалили по улице. Впереди всех, немножко в стороне, шел партионный, по-солдатски, то есть зорко испуганно поглядывая кругом себя и покрикивая на отстающих. Новобранцы еле поспевали за ним, идя каждый свойственной ему походкой, с любопытством рассматривая незнакомый город, переговариваясь свободно, не сдерживая голосов. Пока — каждый из них был сам собою. Прошли одну улицу, свернули в другую, из той — в третью; навстречу стали попадаться солдаты.

— У-у! Серых то, серых сколько! — насмешливо говорили они, останавливаясь. — А откуда будете, землячки?

— Всякие есть. Тебе каких надоть? — также насмешливо отвечали новобранцы.

— Калуцкие есть?

— Надо быть есть.

И встречные солдаты приставали к толпе новобранцев, ища между ними земляков. Вскоре подошли к длинному двухъэтажному зданию, у ворот которого

 

— 33 —

рябела будка и стоял дневальный солдат в накинутом длинном до полу тулупе и в сапогах, всунутых в безобразно большие валеные кеньги.

— Черниговские есть, земляки? — выговаривая „го" по-хохлацки, спросил дневальный.

Черниговских багацько! — крикнула какая-то смушковая шапка.

— А нет ли... — еще что-то хотел спросить дневальный, но новобранцы почти все уже прошли во двор, и он остался на месте, нетерпеливо ожидая смены.

В громадном неуютном дворе новобранцев построили в затылок. Партионный ушел в здание и вскоре вышел с писарем. Писарь по бумажке сделал перекличку, причем несколько раз выругался, потому что новобранцы держали себя свободно, переговаривались и заставляли по нескольку раз повторять фамилии, а он к этому не привык, и это его сердило. По окончании переклички всех прибывших проводили в пустое помещение, разделенное в длину на две равные половины рядом голых

 

— 34 —

деревянных нар. Прибывшие сейчас же заняли места, каждый стараясь быть поближе к своим: русский к русскому, латыш к латышу, еврей к еврею. — И не успели они еще разместиться, как в казарме стали появляться солдаты, разыскивая земляков.

Тамбовские где тут? — кричал один.

— Признавайся, землячки, не бойсь, не будет! — шутил другой.

Понемногу разбились на кучки; начались разговоры; солдаты, нашедшие земляков, расспрашивали про родных и знакомых. Стемнело, зажгли огонь. Тимофея никто не спрашивал, и он, присев на нары, глядел на лица, окутанные табачным дымом, и вслушивался в жужжащий говор. Горнист проиграл во дворе. Солдаты начали расходиться по ротам. Много ног затопало по потолку. Утихло, и смутно откуда-то донеслось пение многоголосого хора. Еще раз приходил писарь и делал перекличку. Мало-по-малу говор стихал, новобранцы, зевая, раздавались, шептали молитвы и ложились спать, пряча сапоги под

 

— 35 —

головы. Совершенная тишина, только поскрипывали доски потолка под чьими-то ногами. Успевшие уснуть громко дышали, храпели, стонали. Пришел солдат в шинели с заправленным башлыком при штыке. Звякая ослабевшей подковой, он обошел вокруг нар, уменьшил свет в лампах и, мурлыкая под нос, ушел.

Тимофей повернулся на один бок, на другой и заснул.

Утром, совсем еще темно было, новобранцев разбудил крик: „Будет спать, пора вставать! Подымайся, молодцы!" И все быстро поднимались и одевались, настолько непреклонно-повелительно и в то же время надоедливо звучал голос будившего.

— Одевайся и выходи во двор, на разбивку! Живо! Не копайся! Выходи! Вещи пущай здесь остаются — целы будут!

Было мглистое, безветренное утро. По слегка затянутым узорами мороза стеклам освещенных казарменных окон ходили тени, поминутно визжали блоки наружных дверей. Через двор, перебегали серые фигуры солдат в шине-

 

— 36

лях в накидку. Откуда-то доносился запах распаренной кислой капусты и свеже-испеченного хлеба. Выстроенным в одну линию новобранцам сделали перекличку и долго, как будто потому, что делать было больше нечего, выравнивали; при чем, так как выравнивавшие не знали фамилий, раздавались приказания:

— Эй, ты, там, который в сивой шапке, подбери брюхо!

Сивых шапок оказывалось несколько, и все они подбирали брюхо, чем, конечно, расстраивали равнение. И выравнивавший бежал на середину линии, ругаясь, устанавливал порядок и, возвратившись на правый „фланок", прищурив левый глаз и выглядывая правым из-за груди крайнего новобранца, кричал:

— Ну, вот, стой так, как стоите!

Совсем стало светло. Во дворе появлялись офицеры. Безучастно они оглядывали выстроенных новобранцев, и вытягивавшихся солдата и проходили в казармы. Около восьми часов, в сопро-

 

— 37 —

вождении нескольких офицеров, прибыл полковник. Молча, он прошелся перед фронтом, и было видно, что он оглядывал не лица стоявших перед ним, а фигуры; затем он, все так же безмолвно и так же глядя, мелком, предупредительно поданным ему одним из офицеров, стал писать на рукавах новобранцев цифры. Остановится перед новобранцем, окинет взглядом его рост и небрежно намелит цифру: 1, 2, 3 и т. д. до 16, смотря по тому, в какую роту по росту годится новобранец. По этим цифрам всех новобранцев, предварительно приказав им забрать с собою вещи, развели по ротам. Тимофей попал в первую роту, ибо в нее, как известно, обыкновенно выбирают самых рослых.

 

———

 

— 38 —

 

V.

 

— Будет спать, пора вставать! Вставай, молодцы, на учение!

Такой крик дежурного по роте изо дня в день будил молодых солдат и потому, что он прерывал сладкий предутренний сон и возвещал им наступление дня, похожего, как две капли воды, на вчерашний, с теми же маршировкою, словесностью и гимнастикой, он действовал на них раздражающе. Вставали, выбегали в коридор, ополаскивали лица холодной водой, затем мыли пол. Некоторые успевали пожевать немного хлеба. И опять крик дядек:

— Одевайся в шинели и выходи во двор!

Под властный крик проходит вся маршировка.

— Левой! Левой! не дроби! Шире шаг!.. Левой! Левой! — покрикивает, подав голову назад и выпятив грудь, дядька и, далеко — далеко отпустив от себя гуськом уходящих солдат, воз-

 

— 39 —

вращает их назад воплем: „Кру-э-гом... арш!" И неловко болтая руками, неестественно сильно, до боли в коленях, ударяя ногами о камни мостовой, приближается вереница. „Рота! — подготовляет дядька: — стуй!

Следует наставление всем и тычки плохо марширующим.

— Оправсь!

Солдаты сморкаются и кашляют, даже те, которым это вовсе не нужно, и встряхиваются.

— Закури! — снисходить дядька. Покурили. „Смиррна!" И опять: „Левой, левой! Не дроби!" К семи часам молодые солдаты уже опять в казарме. Только успели сбросить шинели, покурить — „становись на гимнастику".

— Поворачиванье головы справа налево и слева направо... начинай! ра — а — а — з! — тянет дядька. „Раааз"... как овцы, блеют за ним всё.

— Приседание!.. Выбрасывание рук!.. Вращение туловища!.. — Приседают, выбрасывают, качают, вращают.

Вначале молодым солдатам занятны казались и маршировка и гимнастика —

 

40 —

было все это ново и смешно. „Приседание!" — командует дядька, и лица солдат расползаются в улыбки. „Ра — а — а — аз!"

— Раааз! — дрожащим от сдерживаемого смеха гулом вторят они дядьке, и приседают; смешно им, людям, привыкшим к серьезной работе, приседать, то есть делать то, что прилично разве малым детям; они не понимают, что все это важно и нужно...

Но день за днем, видя, как серьезно относятся к гимнастике и дядьки и офицеры, понемногу переставали улыбаться и они, и то, что раньше вызывало улыбки, исполнялось ими уже с серьезным видом.

Труднее всего казалась молодым солдатам словесность, то есть изучение воинского устава; трудно казалось по двум причинам: во-первых, содержание устава изложено книжным языком; во-вторых, говорится в уставе о вещах, знать которые человеку на воле нет надобности. Усядутся солдаты рядом на краешке нар и следят глазами за дядькой, как он, заложив руки назад и глубоко-

 

— 41 —

мысленно смотря на ярко вычищенные сапоги, ходит перед ними. Дядька понимает, что он в некотором роде кладезь премудрости, солдаты — что они в сравнении с ним полные невежды.

„Наммер, значит, до сего вы жили, — начинает дядька голосом истого профессора: — которые в селе, а которые в городе. Теперича, значит, взяли вас в солдаты, и называетесь вы солдатами. Наммер, и нужно вам знать, что такое есть солдат. Теперь слушай все, что я буду говорить. Наммер, Головка!

— Я! — подбрасывается с места Тимофей.

— Скажи, что такое солдат? Не знаешь?.. — допытывается дядька, хотя мучительно сморщившееся лицо Тимофея и без того показывает, что он не скажет того, что нужно. „Никто не знает?" победоносно спрашивает дядька. „Ну, слушай все: звание солдата высоко и почетно: он есть защитник Государя и Отечества от врагов внешних и внутренних. Повторяй за мною все!.." Бесконечное число раз, до устали языка, трубит дядька, „что есть солдат", и

 

— 42 —

проходят недели, пока все это зазубрят твердо. Несколько дней дядька терпеливо переносит тупость своей аудиторы, затем начинает раздражаться и изливать свой гнев руганью, в конце концов, потихоньку он привыкает давать волю рукам. За определением „что есть солдат" следует много других: что такое знамя, что такое присяга, титулование начальников, начиная с высших и кончая дядькой, караульная служба и т. д. и т. д. Книжные, твердо зазубренные, без понимания их смысла, слова путаются в головах молодых солдат, и получается кавардак. А тут еще дядька раздражен и, того и гляди, поймает за нос, или за ухо.

— Будете вы, например, как и я, дядьками, — с насмешкой, видно не веря, что это может когда-либо случиться с такими тупицами, говорит дядька: — как вы будете учить молодых солдат? Слушай: обучающий от обучаемого должен стоять на три шага и поправления делать словами, но отнють не руками. Повторяй за мною все! — Дядька с особым эффектом произносить слово „отнють"

 

— 43 —

именно потому, что не понимает его. Повторили раз и еще раз.

— Петров, повтори то, что сейчас говорили!

Петров схватывается и молчит. У дядьки начинают чесаться руки, но он удерживается.

— Головка!

Встает Головка и тоже молчит. Дядька решительно подходить к Тимофею, ущемляет его нос двумя пальцами и говорить: „повторяй за мной и заруби на носу: обучающий от обучаемого... словами, но отнють не руками!" — обрывает дядька и выпускает несчастный нос.

— Но отнють не руками! — повторяет покрасневший от боли Тимофей, глядя полными слез глазами на вспылившего дядьку.

Вид плачущего товарища окончательно сбивает с толку „обучаемых", и они на вопросы начинают городить околесицу, что еще более злит дядьку — и в результате с красными носами и ушами оказываются несколько солдат.

Когда молодые солдаты немного пооб-

 

— 44 —

терлись, им роздали винтовки. Теперь маршировали уже с ружьями, занятия же словесностью и гимнастикой шли своим чередом. К этому времени успели определиться и способности молодых солдат: одни из них уверенно барабанили на всякий вопрос и выглядели и вообще в строю молодцевато; другие по словесности отвечали плохо и смотрели всегда пришибленно.

Пришибленнее всех их казался Тимофей, и это при его большом росте особенно ярко бросалось в глаза. Дядька без скрежета зубов не мог видеть его длинной фигуры; офицеры часто делали выговор и учителю молодых солдат и фельдфебелю, выражая неудовольствие за то, что у них правофланговый (Тимофеи стоял на правом фланге) портит своим видом всю роту.

И все старания начальства хоть немного придать Тимофею молодцеватости — пропадали напрасно: и шапку ему надвинут на правую бровь, и выровняют, и прикажут смотреть веселее — кажись, орлом должен бы глядеть такой богатырь, а тут, напротив, получалась та-

 

— 45 —

кая карикатура, что офицеры, стараясь скрыть улыбки, отворачивались, а учитель молодых солдат метал из-под бровей молнии и, подойдя к Тимофею, незаметно для офицеров, толкал и щипал его. На словесных занятиях Тимофей тоже служил посмешищем; хохотали даже молодые солдаты — настолько глупы были его ответы. И в конце концов, в обращении с ним выработался у всех, и у молодых солдат тоже, презрительно снисходительный тон. А, между тем, как товарищ, он был редок:

„Головка, дай, братец, маненько сальца!" „Головка, одолжи гривенник; пришлют из дому — отдам". „Головка, помоги протереть винтовку!.." И Головка всегда даст, одолжит, поможет.

 

———

 

— 46 —

 

VI.

 

Наступила весна. Молодые солдаты, присягнув во второй раз, стали уже настоящими солдатами: вместе с старыми они становились во фронт, вместе ходили за город в поле на прицелку и, возвращаясь оттуда, весело отчеканивали такие песни, что встречавшаяся женщины и девушки не знали, куда даваться со стыда. Между солдатами шли разговоры о лагерях, о предстоящих больших маневрах. Дядьки стали в ряды, как и их бывшие ученики; на учении на дядек фельдфебель и офицеры покрикивали так же, как и на остальных солдат, и при всякой ошибке им выговаривали: „А еще дядькой был! Стыдился бы!" Дядьки краснели, молодые солдаты в душе были очень довольны этим: через две недели с дядек сошла вся спесь, и в роте установились между всеми солдатами чисто товарищеские отношения. С Тимофеем обращение стало мягче: все равно, решено было,

 

— 47 —

что в строй он не годится, и перед выступлением в лагерь его хотели перевести в нестроевые. Но вышло совсем не так, как думали люди. Однажды в ротную канцелярию, где за столом у окна, как кот, жмурился на солнышке ротный, вошел фельдфебель. Видно было, что он что-то хочет сказать.

— Позвольте доложить, ваше вы—дие!..

— Ну?! — встряхнулся пригретый ротный.

— Так что, ваше вы—дие, с Головкой у нас что-то неладное деется.

— Как не ладное? — совсем уже встревожился ротный.

— Возле цехауза он, значит, на посту стоял и так что теперь совсем не может.

— Он еще в роте?

— Так точно, ваше вы—дие!

— Пошли его ко мне. — Ротный сразу потерял благодушное настроение; он был на редкость добрый человек и заботился о своей роте.

— Что с тобою, братец? — участливо спросил он вошедшего и вытянувшегося у дверей Тимофея.

 

— 48 —

— Не могу знать, ваше вы—дие! — усталым голосом ответил тот.

— Болит что? А? Ты говори. Гм! Нет, жару нет... — говорил сам с собою ротный, приложив руку ко лбу Тимофея. — Ну, а ешь хорошо?

— Ест он здорово! — подхватил фельдфебель.

— Тогда, значит, болит так что-нибудь? А?

— Никак нет, ваше вы—дие, у меня ничего не болит, а я весь „нездужаю".

— Хм! ест и болен и не болит ничего! Странно. Отправь его в лазарет, — приказал ротный фельдфебелю.

— Слушаю.

— Ты ступай; в лазарет сегодня пойдешь.

Тимофей ушел. Нахмурив брови, ротный озабоченно посмотрел на фельдфебеля.

— Ты как думаешь, что с ним?

— Не могу в толк взять, ваше вы—дие, потому ест здорово и болен говорит.

— Да, он в самом деле, плохо выглядит: прежде свежий такой был, а

 

— 49 —

теперь, вон, бледный. Может быть, обижали его крепко? А? Он ведь тупой?

— Как всех, ваше вы—дие, не без того, чтобы не толконуть иной раз. А потом сказали, что в нестроевые его, так уж строго и не взыскивали.

— Ну, ты все-таки опроси его.

— Слушаю.

Ушел в казарму фельдфебель, за ним вышел и ротный. Солдаты делали ружейные приемы. При виде ротного подтянулись: с отрывистым побрякиванием ряд штыков то грозно выставлялся щетиной вперед, то миролюбиво прилегал к плечам солдат. А ротный ходил по казарме, взглядывая по временам на сиротливо сидящего в сторонке на нарах Тимофея и думал: „Что же это с ним?"

 

———

 

— 50 —

 

VII.

 

Тимофей почувствовал себя странно, как только его приняли. Когда он после осмотра в присутствии вышел на крылечко и увидел несколько сот пар глаз, устремленных на него, он понял, что с ним случилось что-то очень для него важное. Бросилось ему в глаза и то, что когда он вернулся на несколько недель в хутор и сказал, что он принят в солдаты, все стали смотреть на него и говорить с ним с нескрываемым соболезнованием и жалостливою ласковостью. И в то же время, несмотря на выказываемое к нему расположение, он чувствовал, что между ним и этими людьми и этим хутором прежняя связь уничтожена. Заходил он к лошадям, которых он так любил, с которыми сжился больше, чем с людьми, и опять мысль, что ему скоро надо уходить отсюда, а лошади и без него будут так же вот стоять себе в теплом загоне, так же по весне они будут пастись на

 

— 51 —

приволье, — не давала ему покоя. Не сознавая этого ясно, Тимофей побывал в тех местах, где когда-то ходил с телятами и лошадьми; грустными глазами осматривал он давно знакомые места и почему-то думал, что не увидит их уже больше. И все время до его окончательного ухода Тимофея бросало с места на место; в казарме ему было тесно, шел к лошадям — не оставался долго и там: тянуло в лес. Стоя в замершем, мрачно шумящем лесу, где-нибудь на опушке, он смотрел в покрытую снегом даль и у него являлось желание взять да и пойти так „свит за очи", только бы избавиться от этого тяжелого чувства.

Но он не уходил, а возвращался назад, в хутор, и опять бесцельно, как потерянный, бродил, чувствуя только одно, что тесно ему, что то, с чем он сжился, ушло, а на смену ему явилось новое, пугающее своею неизвестностью... Тимофей старался не думать о том дне, когда ему придется проститься со всеми и всем, и потому только и думал о нем; хотел, чтобы день этот

 

— 52 —

наступил не скоро, и потому время летело невозможно быстро.

— Что, Тимох, завтра совсем уйдешь уже от нас? — спросили его. И он заметался, как будто кто смертельно ранил его, побледнел, детски испуганно взглянул на спросившего, но не ответил, потому что ему сдавило горло и стало трудно дышать.

А вот он уже идет, одетый в короткий полушубок, какие носят новобранцы, с котомкой за плечами — и чем дальше отходит от родного гнезда, тем тяжелее становится у него на душе; остановился, посмотрел на темневший вдали хутор, глухо застонал и, желая хоть немного утушить внутренний огонь, начал зачерпывать рукою снег и глотать его... И никто не видел этой страшной муки. Мутно было низко нависшее небо; пустынна и угрюма — твердо укатанная дорога, далеко впереди упиравшаяся в сосновый лес...

Тимофей никогда не видел железной дороги, но, увидав ее, ничуть не удивился, как не удивился бы, если бы его посадили на воздушный корабль — не все

 

— 53 —

ли равно, как его увозят; необычайно это, но еще необычайнее то, что его сорвали с места, на котором он вырос. В каком-то полусонном состоянии он двигался туда, куда двигались остальные новобранцы, вслушивался в приказания партионного...

И когда его поставили в первый раз на гимнастику и заставили делать приседания и выбрасывание рук и ног — он делал, но думал, что все это не то, что ему нужно. То, что ему нужно, осталось там, далеко, далеко, в хуторе, с его полями и лесами, с лошадиным загоном, с людьми, которые звали его просто Тимохом, а не как здесь — Головкой.

На словесных занятиях дядька объясняет значение и высоту звания солдата, — а у Тимофея перед глазами, как живой, стоит хутор, загон, лошадиные головы с гордыми, черными, блестящими очами.

— Головка, повтори, что есть солдат! — слышен голос дядьки. Хутор и все уплывает, — Тимофей вскакивает и видит подходящего сердитого дядьку; по-

 

— 54 —

том болит ущемленный нос. — „Садись, дубина!" И невольно, чтобы отдохнуть и скрасить тяжелую действительность, Тимофей с головой уходит опять в свои мечты... Толкает, щиплет дядька — это не хорошо, но все это не то... В строю выправляют его, как на чем-то неживом поправляют фуражку, заставляют смотреть молодцом — и никому не приходит в голову, что человек в забытьи и что никакими мерами сонного человека нельзя заставить смотреть молодцом.

Самое хорошее время для Тимофея был вечер, когда все укладывались спать. Он знал, что никто теперь не помешает ему думать — и он думал и до галлюцинации ярко восстановлял пред собою все далекое и дорогое. Он часто видел один и тот же сон: снилось, что хутор здесь совсем близко, виден, как на ладони, но возвратиться в него что-то мешает...

„Будет спать! Пора вставать!" — кричит дежурный по роте. Снова начинается обычный солдатский день.

Душевная болезнь заметно стала от-

 

— 55 —

ражаться и на физическом здоровье Тимофея: все больше и больше впадали щеки и глаза, слабели и ссыхались мускулы, острее выдавались под мундиром кости. А время шло. Уже начали посылать молодых солдат на посты. И Тимофея как-то тоже назначили в караул. Под руководством разводящего он принял пост у цейхгауза от старого часового, по уставу осмотрел целость печатей у дверей и, выслушав наставление разводящего, как вести себя, в случае явится офицер и будет о чем-либо спрашивать (что часто делают офицеры с молодыми солдатами, стараясь уяснить им важность караульной службы), принялся шагать по протоптанной дорожке вдоль длинного серого здания цейхгауза. Цейхгауз стоял за городом, на возвышенном месте, покрытом бархатной, дружно тянувшейся, травкой; вдали на солнышке переливалась волнующаяся озимь; мягкий, теплый ветерок, налетая, обвевал лицо и дышал в уши. И эта зелень, и этот шепчущий ветерок, и эта ширь поднебесья опьянили Тимофея; ему захотелось

 

— 56 —

сесть на солнечном пригреве у цейхгауза и отдохнуть. Сидеть часовому строго воспрещается, под суд за это отдают, но ведь как он истомился, устал!.. Тимофей сошел с протоптанной дорожки, прислонил винтовку к стене, и, безмысленно улыбаясь, сел, с наслаждением вытянув ноги. Хорошо: тепло, тихо, покойно! Сколько времени он так сидел — неизвестно; он блаженно улыбался и глядел кругом взглядом выздоравливающего... А ветерок шептал, и сверху, с синего неба, как напоминание о давнем времени, падал на землю трубный крик журавлей...

— Ты что же это, братец, с ума сошел? А? Вставай, подлец этакий! — И еще что-то кричал пришедший офицер; и Тимофей отлично понимал, что это — офицер, что сидеть на посту строго воспрещается, но чувствовал, что все это не то, что ему нужно. Ему нужно сидеть так вот, как он сидит, и нужно, чтобы его никто не трогал. А офицер трогает его, схватывает за рукав, поднимает. Вид у Тимофея был стран-

 

— 57 —

ный и жалкий — и офицеру стало стыдно, что он так грубо поднял его.

— Ты нездоров, что ли? Что с тобою? Да винтовку-то хоть возьми. Чего же ты не сказал, что ты нездоров, тебя не послали бы в караул...

Поднявшись, Тимофей понял, что действительно ему нехорошо: голова кружится, ноги в коленях дрожат, усталость страшная; и ему было все равно: офицер ли это говорит с ним или другой кто, и будет ли ему что за то, что он сделал страшный проступок, поставив ружье и сев на посту...

Его сменили с поста и послали в роту; а на другой день произошел известный уже разговор между ротным и фельдфебелем.

 

———

 

VIII.

 

Старший врач лазарета, пожилой человек, с настолько добродушной физиономией, что даже золотые очки не

 

— 58 —

могли придать ей строгого вида, сидел в тесной комнате у окна и осматривал „слабых", то есть солдат, заявивших себя в ротах больными, когда вошел Тимофей в сопровождении солдата с книгой. Пред врачом стоял красный, толсторожий солдат и силился представиться больным. Ждавшие очереди солдаты, несмотря на то, что некоторые из них были не на шутку больны, не могли удержаться от улыбок, вслушиваясь в то, что говорил веселый доктор.

— Что же у тебя болит?

— Так что, ваше вы—дие, шум в ушах.

— Ага, шумит, значит?

— Так точно, шумит.

— Ну, и когда вот по утрам на ученье становиться надо, тошнота, наверно, является?

— Так точно, тошнит! с готовностью соглашается солдат, радуясь, что доктор облегчает ему вранье.

— Значит, в лазарет хочешь?

— В лазарет желаю, ваше вы—дие.

— А если я возьму да ротного по-

 

— 59 —

прошу, чтобы он тебя за то, что ты меня надуть хотел, строгим этак суток на пять посадил — ты как: этого желаешь?

Влопавшийся солдат еще более краснеет и виновато хлопает глазами.

— Так вот что, голубчик, иди-ка в роту и служи с Богом. На этот раз я тебя прощаю... Ты посмотри, товарищи смеются над тобою. Стыдись! — Солдату действительно до слез стало стыдно, а доктор продолжал: — Посмотри ты на себя и ну хоть вот на этого! — указал он на бросавшееся сразу в глаза бледное лицо Тимофея: — От твоего здоровья ему можно половину отдать и то с тебя хватит. Ступай-же, ступай!"... И солдат ушел, сопровождаемый насмешливым шепотом товарищей.

— Ну, ты, гренадер, подойди-ка ближе! — позвал доктор Тимофея. — Ты отчего это такой бледный и вялый? Что у тебя болит?

— Ничего не болит, ваше вы—дие.

— Как же так ничего не болит?

— Я весь нездужаю.

— Ага, это другое дело; так и го-

 

— 60 —

вори. Тогда обожди немного. Стоять можешь?

— Могу, ваше вы—дие.

— Так вот постой там. Я тебя потом осмотрю. — И веселый доктор продолжал весело осматривать и расспрашивать других больных. Осмотренные выходили по одному, и скоро в комнате остался только Тимофей.

— Этого проводи в незанятую палату, — сказал доктор щеголеватому фельдшеру, — а мне надо в аптеку на минутку зайти.

По уходе доктора фельдшер величественно бросил Тимофею: „ступай за мной", и, топорща плечи и высоко неся старательно расчесанную голову, скорым шагом провел его чрез несколько коридоров в палату, в которой не было больных, а только стояли аккуратно прикрытые койки.

Вскоре пришел доктор. Он долго и тщательно выстукивал, осматривал и расспрашивал раздетого Тимофея и долго не мог догадаться в чем дело. Наконец, по-видимому, ему пришла в голову какая-то мысль; но то, о чем

 

— 61 —

он подумал, казалось ему маловероятным настолько, что он не удержался, чтобы не проговорить: „Неужели? Гм! Но тогда это очень редкий случай".

— Слушай, братец, — после долгого раздумья сказал доктор, пытливо всматриваясь в лицо Тимофея: — тебе домой очень хочется? — И видя, что тот не понял или не расслышал вопроса, повторил: — Ну, в село свое, откуда ты родом, тебе очень хочется вернуться совсем?

На этот раз Тимофей понял. Так же, как когда-то отражалось на его лице и на всем существе невыразимое горе при напоминании о скорой разлуке с хутором, точно так же теперь от предчувствия чего-то радостного он задрожал, побледнел и вместо ответа из горла, сдавленного спазмой, послышалось свистящее судорожное дыхание.

— Ну, успокойся, голубчик! — опять уже по-прежнему весело проговорил доктор, радуясь и своей догадливости и радости этого бедного крупного солдата. — Поживешь немножко у нас здесь, а

 

— 62 —

потом пойдешь себе с Богом на родину.

Доктор ушел, говоря сам с собою: „Редкий, очень редкий случай! Хм! У такого, по-видимому, крепкого малого и вдруг — тоска по родине! Редкий, очень редкий случай!"

 

———

 

IX.

 

Лето было в полном разгаре. Пассажирский поезд, то скрываясь в тенистых лесках, то вырываясь на ярко освещенные солнцем поля, шел быстрым ходом. В одном из вагонов сидел Тимофей в своей старой свитке и высокой барашковой шапке. Мысль, что он едет домой навсегда, доставляла ему несказанно легкую радость, какую человек может испытывать в сновидении или в раннем-раннем детстве; в свистках паровоза, в дрожании вагона, в быстром ходе поезда — ему чудилось что-то мягкое, ласкающее и,

 

— 63 —

как ребенку на лоне матери, ему захотелось спать.

Солнце заглядывало в вагон то с одной, то с другой стороны, а Тимофей все спал; его коротко остриженная голова вспотела под теплой шапкой; пот градом катился и по слегка раскрасневшемуся лицу, — а Тимофей, вероятно, и во сне видел что-либо радостное и часто, как это бывает с спящими спокойными и здоровыми детьми, тихо улыбался.

 

Конец.

 

 

Date: февраль 2015

Изд: Затосковал. Рассказ Е.Н.Любича. М., тип. Вильде, изд. Посредника, № 523, 1905.

Любич, Ефим Николаевич (1867-?)

OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)