ТРУБАДУР.
Повесть
из средневекового быта.
I.
Лет за шестьсот до настоящего времени в одной
из гористых местностей нынешней Германии, на уступе горы, будто прислонясь к нему одной стороной, стоял замок, в котором жил могущественный
и грозный для всей окрестности барон Брюно. Замок был скорее похож на крепость,
чем на жилище мирного владельца. Он казался неуклюжим, тяжелосложенным; толстые
стены были сложены из больших камней, по углам здания возвышались башни, на верху
их были бойницы, вокруг замка шли окопы и рвы с подъемными мостами. По всему
было видно, что люди, живущие в этом замке во всякое время
дня и ночи были наготове, чтобы отразить врага.
— 4 —
В те времена люди были еще очень грубы и
необразованы и мирно жить не умели. Книгопечатание не
было изобретено, науками занималось только очень и очень малое число любителей,
ремесла и другие мирные занятия были в пренебрежении. Больше всего тогда любили
войну, и звание воина или рыцаря было самое почетное. Чтоб побольше
воевать, придумывали благовидные предлоги.
Глава католического духовенства, папа
Урбан II, забыв, что религия Иисуса Христа
прежде всего проповедует любовь к ближнему, то есть ко всякому человеку, затеял
отнять у магометан, владевших тогда Палестиною и главным ее городом Иерусалимом,
гроб Господень, который находится в этом городе. Он поручил пустыннику, по
имени и прозванию Петру Амьенскому, проповедовать христианам поход в Азию для
завоевания гроба Господня. Этих походов было много; они назывались Крестовыми,
оттого что воины нашивали себе на одежду изображение креста; продолжались они
двести лет и велись не с одинаковой удачей. В продолжение двух веков почтя во
всей Европе люди богатые и сильные, владевшие
обширными землями, разные бароны, герцоги, князья, графы и маркграфы собирали
на свой счет войска и
— 5 —
водили их в Азию. Многие короли принимали участие в этих
походах.
Случалось иногда, что отсутствие владельцев
из своих земель продолжалось помногу лет сряду, иногда
же они и вовсе не возвращались. Убит ли владелец в битве, взят ли в плен и
томится ли в темнице в ожидании за него богатого выкупа, — в Европе не знали,
так как тогда добраться до Палестины или оттуда в Европу было гораздо труднее,
нежели нынче побывать, например, хоть в Америке. Разумеется, что в отсутствие
хозяев происходили в их землях разные беспорядки. Нередко который-нибудь из соседей,
с шайкой вооруженных людей, делал набег на замок, в котором не было хозяина,
грабил его и становился сам в нем хозяином. Если владетель возвращался
хотя через несколько лет, он вступался за свои права, и начинались раздоры,
которые оканчивались иногда непримиримой враждой. Люди мстили друг другу до
самой смерти. Насилие и грабежи были тогда самым обыкновенным делом, ими даже
гордились, считали их подвигами храбрости, молодечества. Сами короля не в силах
были прекратить буйное своеволие и самоуправство своих подданных, так как многие
из владетелей содержали боль-
— 6 —
шие войска, и не раз случалось, что они восставали
против самих королей.
Люди бедные сильно страдали во время этих
неурядиц. Их трудом пользовались, притесняли, разоряли, наносили им тысячу
несправедливостей и оскорблений. Сильно также страдали тогда и евреи. С ними
обращались в те времена хуже, чем когда-либо, но так как они очень трудолюбивы,
терпеливы и смышлены, то и в этой тяжелой жизни занимались торговлей и наживали
себе богатства, которые возбуждали зависть христиан. Сильные владетели,
несмотря на все свое презрение к евреям, часто занимали у них деньги, и нередко
случалось, что если еврей отказывать дать в долг или требовал уплаты, сильный
владелец засаживал его в какое-нибудь мрачное подземелье своего замка.
Вообще, это были грустные времена. Образ жизни
был тогда грубый. Рыцари, привыкнув к войне, возвратясь из Крестовых походов,
пропадали со скуки в своих замках и часто затевали набеги на чужие земли
единственно оттого, что им нечем больше было заняться. Беспрестанный же вид крови,
раненых и убитых и жажда добычи развивали в людях жестокость. Не от одного
владетеля в те вре-
— 7 —
мена лились горькие слезы беззащитных,
в темницах не одного замка стонали пленники.
Барон Брюно, как мы уже сказали, был грозою
всей окрестности. Он был горд, жесток и жаден на добычу. В ранней своей
молодости он участвовал в одном неудачном Крестовом походе и, возвратясь домой,
нашел свое хозяйство в страшном беспорядке. Он отомстил за то своим соседям с помощью
своего единственного сына. Барон был силен и богат, но ему захотелось
первенствовать между окрестными владельцами. С той поры он стал настоящим грабителем.
Все, что было слабее его, трепетало перед ним. Жизнь его проходила в набегах на
чужие владения и в беспрестанной войне. Между тем сыну его сильно хотелось
повоевать против магометан, чтобы приобрести славу храброго рыцаря, за которой люди
тогда очень гнались. Когда стало опять собираться в Европе войско для похода в Азию,
он присоединился с отрядом своих солдат к войску короля, а сам Брюно остался
дома. Он больше любил хозяйничать в своем уголку, чем ходить далеко за добычей.
С тех пор прошло уже много лет. Сына
барона убили на войне. Сам барон вел все прежнюю жизнь и вел ее безнаказанно, так
— 8 —
как был самым сильным и, следовательно, самым грозным из
всех своих соседей. Не было такого насилия, притеснения, жестокости, на которые
бы он не отважился, и все ему сходило с рук, потому что все боялись его. Он приобрел
своими разбоями известность во всей стране. Замок его стал чем-то в роде пугала. Путешественники старались обходить его.
Подданные барона старались не встречаться с ним; даже в своей семье он внушал только
одно чувство — страх. Обо всем этом барон Брюно мало беспокоился. Если иногда и
приходило ему в голову, что все его ненавидят, то он заглушал эту мысль
разгульной пирушкой. Гостей же для пиров у него всегда было довольно, так как у
него довольно было таких слабых соседей, которым оставалось только одно
средство — всеми силами ладить с ним, если они хотели быть целы.
II.
Между тем годы шли незаметно, и барон Брюно
начал в самом деле стареться. Он чувствовал с каждым годом
все сильней и сильней, что становится тяжелее на подъем;
— 9 —
неприятные думы вместе со старостью стали чаще
закрадываться в его голову. А что, если он доживет до того, что болезнь и
немощи одолеют его так, что он не в силах будет поднять меча? Враги его
воспользуются этим. Кто тогда отразит их, если они нападут на его собственные владения?
Сын его давно уже пал в битве на палестинских равнинах, два старшие его внука
также умерли, оставался в живых только третий — Адальберт. Но это был еще
ребенок. Ему было всего десять лет. Рассчитывать на его защиту, конечно, было
невозможно. Когда в первый раз, после многих лет безнаказанно жестокой жизни,
барон Брюно пораздумал о том, что, может быть, ему придется поплатиться за нее
в будущем — на него, всегда бесстрашного рыцаря, напал даже какой-то ужас.
Тревожные мысли не выходили у него из головы. Напрасно старался он отвязаться
от них. Если ему и удавалось веселым пиром, удачной охотой или каким-нибудь
другим подобным же средством заглушить их, то это было только на время. Как скоро
он оставался один, они опять начинали бродить у него в голове. Это раздражало
барона, выводило из себя. Он привык, чтобы все вокруг него покорялось его воле;
малейшее про-
— 10 —
тиворечие было для него невыносимо, а тут вдруг он не
мог сладить с собственными своими мыслями. Раздражение и тревожное предчувствие
мрачной старости делали его еще более жестоким и свирепым. Он становился страшно недоверчив даже к своим домашним. Ему и
хотелось сохранить свои силы и жизнь до той поры, пока вырастет его внук, чтоб иметь
защитника, и вместе с тем, судя по самому себе, он боялся, чтобы внук, когда
станет взрослым, не сделался бы, вместо защитника, его врагом.
Недобрым людям рано или поздно приходится
расплачиваться за те страдания, которые они причиняют другим, и обыкновенно эта
расплата заключается в них самих. Для человека, наделавшего много зла ближнему,
наступает иногда час, когда он предчувствует, что ему придется расплатиться за
это зло, и это-то предчувствие, это ожидание грозного часа составляет для него
страшное, иногда даже невыносимое наказание.
Барон Брюно, несмотря на все свое
могущество, богатство, власть, на свои обширные владения, на раболепство,
которое окружало его, на все, чем он гордился, в чем полагал доселе свое счастье
— был теперь глубоко не-
— 11 —
счастлив. Мрачные мысли терзали его так, что не давали
ему ни минуты покоя, как скоро он оставался наедине сам с собою. Это было не
раскаяние, не сожаление о тех дурных поступках, которые он сделал в свою жизнь,
о тех слезах и крови, в которых он был виновен. Нет, это был просто
страх — за самого себя, за свою жизнь, за страдания, которым ему, может быть,
придется подвергнуться, — за позор, который, может быть, ему, неустрашимому
рыцарю, придется испытать. Но тем не менее этот
страх был ужасен.
Иногда, во мраке ночи, когда барон,
томимый бессонницей, не мог сомкнуть глаз, воображению его рисовались страшные картины.
Он видел себя, будто он слабый, немощный, лежит на постели. Вокруг него нет друзей.
Не с любовью, а со страхом, с трепетом ухаживают за ним его жена и невестка.
Дрожащими руками подают они ему питье, которое должно успокоить его страдания,
а может быть сами в глубине души думают: «Как свободно вздохнули бы мы, если б Господь,
наконец, прибрал тебя, — тебя, от которого страдали мы всю жизнь». Отрадно было
бы барону в эти тяжелые для него часы видеть на лицах близких людей сочувствие
к его страданиям, сожа-
— 12 —
ление, скорбь о нем. Но напрасно старался он уловить это
выражение. Он видит только страх, отталкивающий, мертвящий страх, который так усердно
своим обращением с ними вызывал в их сердцах всю свою жизнь. Чу! что это
слышится ему? Как будто топот лошадей, пока еще глухой, вдали, — неявственный
звук орудия, как будто бряцанье мечей, панцырей, щитов. Да, он не ошибается. Топот
коней все слышится ближе и ближе, в замке начинается волнение, беготня, стук,
шум. Жена его и невестка убегают узнать, что случилось, и оставляют его одного.
Нет сомненья — это враги. Это те, которые прежде трепетали перед ним. Теперь они
собрались, чтоб отомстить ему соединенными силами. Он слышит уже близко звук оружия,
крики. Замок осажден. Он хочет вскочить, схватить свой меч, чтобы собрать своих
воинов, — нет сил двинуться с места. Он употребляет все
усилия, чтобы привстать с постели, ему хочется по
крайней мере распорядиться планом защиты, но все его усилия напрасны. Разбитые
параличом ноги отказываются служить ему, а битва между тем продолжается. Звуки
оружия, топот коней, стоны раненых, шум падающих со стен каменьев, — все сливается
в один безобразный
— 13 —
гул, так хорошо знакомый слуху барона. И все, все
оставили его одного, все забыли о нем. О, если б он мог только как-нибудь
сползти с постели, добраться до окна, чтоб посмотреть, как идет битва, кто
торжествует, в какой степени грозит опасность его замку. Напрасно в бешенстве
кричит он, призывает стражу, оруженосца, — некого нет в опустошенных коридорах замка.
Вдруг — о, ужас, раздались близко крики победы, крики торжества, враги
ворвались во двор замка, где-то сверкнуло розовое пламя и осветило комнату. Пожар!
они подожгли замок! Барон в ужасе закрывает лицо руками. Что станется теперь с ним
в этой общей сумятице, с ним, всеми покинутым, всеми забытым? Он уже чувствует запах
дыма, который вот-вот сейчас ворвется в его комнату густыми клубами; он уже
слышит совсем близко, вот тут за стеной, в коридоре, бряцанье оружия и победоносные
крики врагов своих, которые, как голодные волки, рыщут по всем закоулкам замка,
отыскивая добычу.
Все эти грезы возникали среди ночной
темноты в мозгу барона так отчетливо, живо и ярко, как будто все это было в самом деле. Как безумный вскакивал он с постели и
— 14 —
начинал ощупывать себя, чтоб убедиться, что он еще жив
и на ногах. Постель наводила на него ужас. Он уже не ложился на нее больше, а
посылал за домашним священником, который жил в замке и один из всех его
обитателей умел читать. Тот, при свете лампады, читал ему рукописную библию.
Барон почти не слушал чтеца, но он рад был, что подле него раздавался человеческий
голос. Однообразное чтение мало-по-малу производило
свое действие. Оно разгоняло думы барона или по
крайней мере заглушало их, и он отпускал чтеца только тогда, когда занималась
заря и свет лампады начинал бледнеть.
По временам, когда такие картины
неотступно преследовали барона, он как бы назло им и чтоб доказать самому себе,
что, несмотря на подкрадывающуюся старость, он все еще в силах владеть мечом,
затевал опустошительные набеги на земли соседей, топтал их поля своими конями,
обижал их крестьян и делал множество других подобных бесчинств. Но все это
нисколько не успокаивало его души, и он по-прежнему был уныл и мрачен.
— 15 —
III.
В таком настроении духа, раз как-то под вечер,
сидел он в одной из комнат своего замка и смотрел на расстилавшийся перед ним вид.
Стены замка были толсты, так что впадина окна была очень глубока. Само окно, как всегда делали их в те времена, было невелико в сравнении
с нынешними, и расстояния между окнами были большие, так что в комнате, несмотря
на то, что солнце еще не село, был уже полумрак. Из окна была видна
прекрасная картина. Стены, окружавшие замок, вились по уступам горы и через них
были видны ее склоны, поросшие кустарником. Они сбегали к широкой зеленеющей равнине,
по которой вдали извивалась тропинка. На самом дальнем плане край неба
окаймлялся лесом, а за ним, на голубом летнем небе, выделялись волнообразные линии
гор. День был летним, утомительно-жарким. Под вечер поднялся ветер, по небу
забегали там и сям белые облачка, которые сталкивались между собою, скоплялись
в одну массу и принимали темный, свинцовый оттенок. Солнце спряталось за ними.
Облака все больше и больше сгущались и темнели и, наконец, образовали одну
большую гро-
— 16 —
зовую тучу. Вскоре, пока еще вдали, послышались глухие
раскаты грома, тяжелые редкие капли дождя закапали на землю. Раскаты грома
приближались. Блеснула молния, и дождь полил как из ведра. Над окрестностью
разразилась сильная гроза. Барон все сидел у окна. Он рад быль грозе и бури,
потому что они были для него развлечением. Раскаты грома, блеск молний и шум дождя
отвлекали его от тяжелых дум. Вдруг вдали, на тропинке, заметил он человека,
который медленно шел вперед, борясь с проливным дождем и ветром. Зрение у барона,
не испорченное чтением не только мелкой, но даже и никакой печати, было
превосходное. Он вскоре рассмотрел, что человек этот нес цитру, которую всячески
старался прикрыть плащом, чтоб инструмент не испортился от дождя. Без сомнения,
эта был трубадур. Так называли певцов, которые в те времена странствовали из замка
в замок, где они почти всегда были желанными гостями, Тогда в замках вели очень
скучную, однообразную жизнь, и трубадуры составляли большое развлечение. Они пели, подыгрывая себе на цитре, арфе, виоле *) или гитаре, и иногда
бы-
—————
*) Виола — струнный
инструмент, в роде большой скрипки.
— 17 —
вали не только певцами, но и поэтами, то есть
сочинителями песен и стихов. Обыкновенно предметами их песен были преданию о
рыцарях, прославившихся какими-нибудь геройскими подвигами. Воспевая эти предания,
трубадуры давали волю своему изобретению и тогда представляли подвиги своих героев
в сказочном свете, полном разных чудес и таинственных, никогда небывалых приключений.
Такие песни назывались балладами. Барон Брюно не любил этих странствующих певцов.
Он презирал их за то, что они были певцы, а не воины, и никогда ни один из них
не переступал порога его замка. Но теперь, при виде трубадура, барону пришло в голову
послать за ним затем, чтоб тот своими песнями позабавил его. Он позвал оруженосца
и велел ему привести трубадура.
IV.
В некотором расстоянии от замка барона
Брюно стоял замок Бергштейн. Там через два дня собирались праздновать свадьбу.
Трубадура всегда радушно принимали в этом замке, и он спешил теперь туда, чтобы
своей
— 18 —
игрой и пением доставить удовольствие гостям, которые
соберутся на свадебный пир. Путь был не близкий, погода была ужасная. Но
трубадуру и в голову не приходило просить гостеприимства в замке барона Брюно.
В полуверсте от замка, в равнине, были раскинуты в живописном беспорядке жалкие
лачуги крестьян. Туда-то и хотел добраться трубадур, чтобы переночевать под крышей
которой-нибудь из этих лачуг. Конечно, ночлег на соломе в бедной
крестьянской хижине был не так удобен, как в замке барона Брюно, на
какой-нибудь старинной и поместительной, как целый дом, кровати, с тяжелыми
занавесками. Но никогда, по доброй воле, не вошел бы наш трубадур в замок
барона. Он родился и вырос в одном из ближайших окрестных городов, где имя
барона Брюно произносилось не иначе, как со страхом, презрением и отвращением.
У Рейнгольда — так звали трубадура — было доброе, любящее сердце, которое умело
живо сочувствовать всякому страданию. Когда он был еще ребенком, не раз случалось
ему слышать рассказ о каком-нибудь жестоком поступке барона, глубоко
задумываться о том, отчего есть на свете такие злые люди, которым нипочем чужие
слезы и страдания. Случалось ему
— 19 —
также в своих странствованиях встречаться с теми
крестьянами, которых притеснял и угнетал барон; их жалкий вид, их жалобы, их слезы
возбуждали в нем живейшую жалость. С самого детства зрело в сердце Рейнгольда
негодование против барона. Нет, никогда, конечно, по доброй воле не зашел бы он
в вертеп этого разбойника. Немало удивился он, когда оруженосец барона догнал его
и передал ему приказание своего господина.
— Скажи барону, — сказал Рейнгольд, — что
я не могу воспользоваться его гостеприимством, я спешу в замок Бергштейн.
Оруженосец изумился. Он привык всегда
видеть, что приказания его господина исполнялись без всяких отговорок. Когда он
возвратился к барону и передал ему ответ трубадура, барон страшно рассердился.
— Как! — прогремел он. — Этот бродяга,
шут осмеливается ослушаться меня, — меня, благородного рыцаря, меч которого не
раз обагрялся в крови неверных на славу христиан! Я не предлагаю ему гостеприимства,
я просто приказываю ему немедленно, сию минуту явиться сюда. Возьми с собой
людей, и если он не
— 20 —
пойдет добром, приведи мне его связанного по рукам и
по ногам.
Оруженосец отправился, и чрез несколько минут
вооруженные люди барона окружили Рейнгольда и потребовали, чтоб он шел в замок.
В случае сопротивления они грозили ему связать его. Такое насилие глубоко
возмутило Рейнгольда. Он был не благородный рыцарь, а просто певец, и даже певец,
не успевший еще по своей молодости прибрести большую известность. Но он не
находил причины, по которой должен бы был беспрекословно повиноваться причуд
барона. Но каким образом может сопротивляться один человек пятерым
вооруженным людям? Всякое сопротивление было бы напрасно. Рейнгольд видел это.
Вдруг в голове его блеснула мысль, и он в ту же минуту решился исполнить ее.
— Если уж гостеприимство вашего господина
так навязчиво, — сказал он слугам барона,
усмехнувшись, — что нет никакой возможности избавиться от него, то ведите меня
к нему.
И он твердым шагом, гордо подняв голову,
пошел в замок барона, окруженный вооруженными людьми. Оруженосец привел его в кухню
и под присмотром стражи оставить его там подле пылающего очага, чтоб обсохла
— 21 —
промокшая на нем насквозь от проливного дождя одежда,
а сам пошел доложить обо всем барону.
— Хорошо, — отвечал ему барон, — я пошел
за ним, когда он понадобится мне; только смотри, чтоб он не ушел, — ты ответишь
мне за него.
Между тем смерклось. В те времена рано
ложились спать, и вскоре барону доложили, что готов ужин. Тяжело поднялся он с места
и спустился по лестнице в большую, но низкую залу в нижнем этаже, где был накрыт
ужин. Стены этой залы были обшиты дубовыми досками, которые от времени
потемнели. На них были развешены в виде украшений оленьи рога, кабаньи клыки и
оружие. Посреди залы был накрыт стол со множеством блюд,
преимущественно мясных. Подле одного конца его стояло высокое резное кресло с прямой
спинкой на ступеньках, назначавшееся для самого барона. По сторонам стола
стояли два кресла поменьше: для баронессы и ее невестки, и подле них табурет для
внука барона, Адальберта. Около противоположного конца стола стояли скамьи для
некоторых лиц, служащих в замке, как, например, для священника, для главного ловчего,
для ключаря, занимавшего в
— 22 —
те времена должность нынешнего управляющего, и прочих.
Тогда было в обычае, что домочадцы и даже некоторые лица из прислуги садились
за один стол с теми, кому служили. Зала освещалась смоляными факелами,
вставленными в светочи, то есть в роде очень высоких подсвечников, стоявших на
полу.
Когда барон вошел в столовую, все его
домашние были уже там. Он подошел к своему креслу и подал знак священнику. Тот
благословил стоявшие на столе кушанья, и все сели за стол.
V.
Ужин продолжался долго, и ужинали молча,
потому что никто не смел заговорить первый в присутствии барона, а барон был не
в духе и молчал. Баронесса и ее невестка не только не смели заговорить с бароном,
но даже старались не смотреть на него и ели осторожно, как бы опасаясь каким-нибудь
стуком или шумом привлечь на себя его внимание. Точно такую же осторожность и
боязливость обнаруживал и Адальберт. Мальчик очень боялся своего грозного деда,
который не только никогда не ласкал его, но почти и не говорил с ним.
— 23 —
Иногда, собравшись с духом, Адальберт решался искоса
взглянуть на вечно нахмуренное лицо барона, которому длинные седые усы и борода
и такие же густые брови придавали еще более мрачный вид, — и тогда ему
становилось невыразимо страшно. Он видел, как все повиновалось его деду, все
вокруг боялось и трепетало перед ним, и думал, что дед его такой могущественный
человек, которому нет равного на свете, и что он затем и живет только, затем и
богат и могущественен, чтобы делать все, что ему вздумается.
Наконец, ужин кончился. Слуги налили в большие
серебряные кубки дорогое вино. Барон велел привести трубадура. Через несколько
минут слуги ввели Рейнгольда. Он был еще очень молод. Его открытое лицо
выражало смелость. В настоящую минуту оно было очень серьезно, даже строго, как
будто какая-нибудь суровая мысль бродила у него в голове. На нем было надето,
по обычаю того времени, суконное полукафтанье фиолетового цвета и высоте сапоги.
Светлорусые волосы спускались до плеч. В одной руке держал он цитру, в другой —
низкую войлочную шляпу, с широкими полями. Войдя, он поклонился и остановился у
двери.
— 24 —
Барон несколько секунд рассматривал его
молча.
— Подойди сюда поближе, певец, — проговорил
он, наконец, надменно.
Трубадур подошел.
— Позабавь-ка меня и моих домашних твоими
песнями, — продолжал барон, — да смотря, пой хорошо. Ты, кажется, уже имел случай
убедиться, что я люблю, чтоб мои приказания исполнялись. Но если я умею
заставить повиноваться мне, то я умею и награждать. Если твой пение понравится
мне, я щедро награжу тебя.
Трубадур стал в амбразуру *) окна и начал
настраивать цитру. Барон, между тем, крутя свои седой ус и прихлебывая вино из кубка,
приготовился слушать. Он собирался провести очень приятный час, так как не
сомневался, что трубадур будет петь о подвигах его предков, а может быть
воспоет и собственные его подвиги в Палестине, хотя барон и не отличился на войне
никакими особенно геройскими подвигами. Но лесть чрезвычайно приятна тем людям,
которые хотят властвовать и первенствовать. Только барон жестоко ошибся. Не хотел
Рейнгольд льстить ему.
—————
*) Амбразура — окопная впадина внутри
комната.
— 25 —
Способность говорить — могущественно орудие,
такое могущественное, что сильнее всякого меча. Словом мы можем оправдать несправедливо обвиненного, успокоить и утешить
страждущего, возбудить бодрость в человеке, который упал духом, — словом мы
можем доставить радость, иногда даже близкую к счастью, — но словом же можем
мы пристыдить того, кто поступает худо, высказать правду тому, кому из страха
никогда никто не смел говорить ее, — высказать горькую правду затем, чтоб заставить
жестокого человека призадуматься над ней и сознаться в глубине души, что он поступал
несправедливо. Словом, наконец, можно увлечь целую толпу людей, заставив
их поступать так, как нам хочется.
Со словом надо обращаться осторожно. Словом
можно, как и мечом, навести глубокую рану, конечно, не телу, а душе,
— можно нравственно убить человека, то есть отнять у него всякое доверие к себе,
всякую надежду, всякое стремление к какой-либо цели. Если же слово такое
сильное орудие, то поэзия или искусство слагать прекрасные стихи, без сомнения,
заслуживают уважения. Стихи, приятно звучащие уху, как-то невольно
закрадываются в память, и если в них выражена какая-нибудь глубокая мысль или
сильное чувство, то эта мысль или
— 26 —
это чувство закрадывается и в душу и возбуждают в ней
в сильной степени то чувство, которое хотел возбудить поэт, — как, например,
сострадание, справедливость, негодование или отвращение.
Рейнгольд был, как мы уже сказали, пока
еще не знаменитый поэт. Но он сознавал значение поэзии и никогда не употребил бы
чудного дара слова на то, чтобы льстить. Он охотно пел разные баллады, чтобы
доставить удовольствие скучающим, но добрым людям, в тех замках, где его всегда
принимали радушно, — но здесь, в замке барона Брюно, у поэта было другое дело.
Барон был силен своим богатством и
жестокостью; но Рейнгольд был не меньше его силен своим искусством поэта. Барон
угнетал, оскорблял, делал зло. Рейнгольду, как поэту, представлялся теперь
случай красноречиво вступиться за всех угнетенных, оскорбленных и пострадавших.
Неужели же он пропустит этот случай? Перед бароном все дрожали. Но Рейнгольд был
слишком добр, он слишком горячо любил людей, — и в особенности тех, которые
страдали, — чтобы дрожать перед тем, кто делал им зло. Он настроил цитру и запел.
Я не могу передать вам тех стихов, кото-
— 27 —
рые он пел, но передам вам заключавшуюся в них мысль.
Рейнгольд начал с описания красот
природы. Он пел про ясное небо, про золотое солнце, про зеленые луга, про
развесистую тень лесов, про серебристые прохладные реки; затем перешел к людям.
Он пел, как хорошо бы было людям жить на свете, если б люди любили друг друга,
если б не было людей злых, властолюбивых, жестоких, которые заставляют страдать
других. Он пел про тирана, владетеля, который угнетает и разоряет своих крестьян
и для отдыха пирует в кружке низких льстецов, которые раболепствуют перед ним.
Он пел со слезами на глазах и дрожащим от волнения голосом про убогую дымную
лачугу крестьянина, где этот несчастный труженик проводит всю свою жизнь вечно
в труде, в нужде; без страха, без всяких отрадных надежд, без радостей, даже
без желаний.
Песнь была, как говорится, не в бровь, а
прямо в глаз. Барон был ужасен. Сверкая глазами и судорожно подергивая свой ус,
бледный и стиснув зубы, он продолжал, однако, слушать, не прерывая трубадура,
потому что решился дослушать песню его да конца.
— 28 —
Все другие слушатели от страха замерли на
своих местах. Никто не смел не только пошевелиться, но и взглянуть на барона и
трубадура. Только один Адальберт не спускал глаз с трубадура. Как и все окружающие,
он понял смысл песни, понял, что она косвенно обвиняет его деда в властолюбии,
жестокости и в разных дурных поступках. Трубадур смел обвинять его деда,
который, по мнению Адальберта, мог сделать с человеком все, что захочет. Но кто
же таков был этот трубадур, если он смел это, — был ли он человек или
что-нибудь лучше, выше обыкновенного человека, какое-нибудь сверхъестественное
существо, которое не боится людей? А бедные крестьяне в своих лачугах?
Адальберт никогда прежде не думал о них, да и с какой стати ему было думать о
них? Никто о них не говорил, про них точно как будто раз навсегда забыли, точно
будто их и не было на свете. Адальберту и в голову не приходило, что им так тяжело
жить, но теперь ему было жаль их, так было жаль, что у него на глазах
навернулись слезы. Едва переводя дыхание, ребенок как будто впился глазами в лицо
трубадура; ему как будто хотелось выискать на этом лице что-то необыкновенное.
— 29 —
что-то такое, чего он никогда не видал на лицах других
людей.
А трубадур все пел, и все звучнее
раздавался его голос, то суровый и грозный, то трепетно, нервно дрожащий от
сильного чувства. Он знал, что поет беду на свою голову. Но ему было все равно.
Он так увлекся, и чувство, диктовавшее ему песню, было так глубоко, так сильно,
что если б ему приставили меч к груди, он и тогда не испугался бы, не пожалел о
том, что спел. Бывают иногда в жизни минуты, когда страх становится совершенно
бессилен над человеком.
Наконец, он кончил, положил цитру на окно
и утомленный, но с каким-то радостно-спокойным лицом, скрестив на груди руки,
прямо и смело взглянул в лицо барону. Тишина была такая, как будто в зале не
было ни одного человека. Все свидетели этой мучительной сцены дорого бы дали,
чтобы она скорей кончилась так или иначе. Барон продолжал дергать свои ус и,
видимо сдерживая себя, чтоб не доставить видом своего бешенства торжества
трубадуру, продолжал смотреть на него с злой усмешкой.
— Нет, певец, — проговорил он, наконец, голосом,
которому старался придать как
— 30 —
можно больше хладнокровию, — не нравится мне что-то
твоя песнь; невесела она, а я люблю веселые. Эй, стража! — прогремел он вдруг и
встал из-за стола.
Вошло нисколько человек, вооруженных аллебардами
*).
— Возьмите этого молодца, — сказал барон,
указывая на трубадура, — и отведите его в темницу, что в восточной башни,
заприте его там покрепче. У него там будет довольно времени, чтоб научиться
другим песням, поумней и повеселей. Да смотрите, вы мне отвечаете за него. А
особенно ты, Герман, — прибавил он, обратясь к оруженосцу.
Стража окружила Рейнгольда, и он отдался ей
без малейшего сопротивления.
VI.
Его повели по темным и узким коридорам и
галереям замка, в восточный его корпус. Здесь, по каменной лестнице, поднялись
до самого верхнего этажа башни и остановились перед низкой дверью, запертою
замком и тяжелыми засовами. Рейнгольд вздрогнул, когда
—————
*) Аллебарда — оружие, имеющее вид топора,
насаженного на длинное дерево.
— 31 —
заржавевший ключ пронзительно заскрипел в замке. Его
толкнули в отворенную дверь и потом затворили, и ключ заскрипел снова.
Рейнгольд очутился почти в темноте. Было уже довольно поздно. В крошечное
окошечко, проделанное в верху стены, проникал полусвет. При его сером освещении
можно было отличать предметы только на весьма небольшом пространстве перед самым
окошечком. Рейнгольд увидел, что в окошке была железная решетка. Как ни тяжело
было у него на душе, но первым его делом было познакомиться с местом. Он начал ощупью
пробираться вдоль сырых стен и вскоре наткнулся на деревянную кровать с соломенным
тюфяком. Он вскоре обошел всю комнату, но не встретил ничего, кроме этой
кровати и тяжелого стола, стоявшего в углу. Тогда Рейнгольд возвратился к кровати,
сел на нее и закрыл лицо руками. Ужасная, тяжелая мысль представилась его уму:
вот он в темнице, один, отделен от всего света, по воле жестокого, неумолимого человека.
Надолго ли? — Неизвестно. Неужели ему придется высидеть в этой темнице не дни,
не недели, не месяцы, а целые годы? Годы! О, это ужасно! Провести одному
взаперти, без всякого дела целые годы! Но ведь так можно сойти с
— 32 —
ума. Человек создан для того, чтобы действовать.
Ничего не делать — значит, не жить. А между тем он живой человек. Он молод,
здоров, полон сил; жизнь, кипящая в нем самом, будет каждую минуту напоминать о
себе. Это будет не жизнь, а
мучительная, медленная пытка! А что еще, если эта пытка продлится не годы, а
всю его жизнь, до старости, до самой смерти?
Эта последняя мысль так живо
представилась его уму и охватила его таким отчаянием, таким ужасом, что по телу
его пробежала дрожь, волосы как будто поднялись на голове. Он вскочил и вскрикнул
как безумный, потом быстро забегал по комнате, несмотря на темноту. Он не мог сесть,
не мог успокоиться. Ему было как будто сноснее, когда он слышал шум своих собственных
шагов, раздававшихся по каменному полу. В отчаянии он хватался за стены, как бы
ища в них выхода, он метался как безумный, натыкался на стены, ушибался о них и
не замечал этого. Это состояние продолжалось несколько минут. Наконец, мысль
просидеть всю жизнь в этой темнице показалась ему такой ужасной, что ему во что
бы то ни стало захотелось освободиться из нее. Но как освободиться? В этой клетке
он
— 33 —
заперт как дикий зверь, один исход — отнять у себя
жизнь, а вместе с нею и мучительную мысль. Что же? умереть, конечно, лучше,
нежели просидеть всю жизнь одному в этих четырех стенах. Но как умереть? У
Рейнгольда не было никакого оружия. Он поднял голову, взглянул в окно, — оно
было слишком мало, сквозь решетки с трудом пройдет и рука. Одно средство — размозжить
себе голову об эти стены. Что ж, пожалуй! Он готов лучше на это, чем на
медленную пытку. Но вдруг он вздрогнул. Новая мысль представилась его уму.
Умереть, конечно, недолго. Смерть, как ни тяжела, все-таки одна минута. Но ведь
кроме смерти есть еще жизнь, прекрасная жизнь на воле, полная здоровья, надежд,
радостей, счастья, та жизнь, которою он жил до той минуты, когда вступил в этот
проклятый замок. Он вспомнил о полях и лесах, по которым странствовал, о чудных
летних днях, о песнях, которые слагал, которыми заставлял людей забывать скуку,
подчас даже радовал их сердца, вспомнил о своем родном доме, о своей матери. На
этом воспоминании Рейнгольд остановился. Нет, нет, ему уж не хотелось больше
умирать, ему, напротив, всеми силами души захотелось теперь жить, — жить на
— 34 —
воле счастливою жизнью. Бедная мать! Он один только у
ней и был, он все ее утешение, вся ее ограда, вся ее гордость. Она стара, и
много пришлось ей пострадать на своем веку. Жизнь ничем уже не привлекала ее,
или, лучше сказать, сын составлял для нее весь интерес жизни. Для него она
жила, о нем думала каждую минуту. Он составлял всю ее жизнь. Рейнгольд знал это.
Что ж теперь станется с нею, когда она будет ждать его, ждать — и не дождется?
— Мать, мать! — простонал Рейнгольд и
заплакал горько, безутешно, как плакивал в детстве, когда ей случалось надолго
оставлять его.
Но тогда она утешала его, а теперь кто
утешит ее, эту любящую, вечно ожидающую мать?
Он представил себе живо все муки, которые
она должна была испытать. Ему стало так жаль ее, что, кажется, если бы ему
предложили в эти минуты на выбор свободу, богатство, знатность, славу, — все,
что люди привыкли называть счастьем, но без возможности вскоре свидеться с матерью
— или возможность вырваться из этой темницы только на один час, чтобы
повидаться с матерью, сказать ей,
— 35 —
где он, утешить, успокоить ее и потом искупить этот час
целыми годами заключения, — он выбрал бы последнее.
Нет, умирать не надо, нельзя. Он так молод,
а жизнь так длинна. Все еще может перемениться много раз. Да и с какой стати просидеть
ему всю жизнь в тюрьме, когда ему всего только двадцать два года? Разве затем дается
человеку жизнь, то есть здоровье, молодость, способность действовать, размышлять
и чувствовать, чтобы похоронить все это в четырех стенах? Какая нелепая мысль! Нет,
это так противно здравому смыслу, что этого никогда не может быть, никогда не
будет. И с чего эта глупая мысль пришла ему в голову? Во-первых, из тюрьмы
можно убежать; во-вторых, можно рассчитывать на какой-нибудь счастливый случай,
который освободит его; в-третьих, может быть, и сам барон вовсе не имеет намерения
продержать его всю жизнь в тюрьме. Он жесток, это правда, но разве может человек
быть жесток до такой степени, чтобы за несколько правдивых слов отнять у другого
человека целую свободную жизнь? Это было бы чудовищно.
И, однако, как ни убаюкивал себя Рейнгольд
надеждами, мысль о возможности вечно-
— 36 —
го заключены все-таки, как страшный призрак,
представлялась его уму. Она пугала Рейнгольда. Он сознавал, что, подавшись ей,
придет в отчаяние и тогда наверное погибнет. Но как же отделаться от нее, как заглушить
ее?
«А вот как, — решил, наконец, Рейнгольд:
— не буду никогда об этом думать. Скажу себе раз навсегда, что это невозможно,
и буду надеяться. Теперь в моем положении надежда для меня всего необходимее.
Она одна только может поддержать и спасти меня. Неужели во мне не хватает силы
воли настолько, чтобы справиться с самим собою, тем более что положенье мое в самом
деле еще не совсем безнадежное. Конечно, каждый день, каждый час в этой темнице
будет для меня страданием, но неизбежное страдание надо переносить мужественно,
надо бороться с ним, и я буду бороться затем, чтобы выйти из этой тюрьмы».
Рейнгольд сдержал свое слово. Он бросился
на соломенный матрац и заснул, почти спокойно раздумывая обо всем, что
случилось с ним в этот день.
—
37 —
VII.
Когда трубадур проснулся, было уже утро.
Через узенькое решетчатое окошечко пробивался ранний солнечный свет. Еще мрачнее
показалась теперь Рейнгольду тюрьма с сырыми стенами, покрытыми плесенью и гирляндами
паутины, — еще более вспомнилась ему свобода под ясным небом и родимый кров. Он
вздрогнул, когда осмотрелся вокруг. Но он вспомнил свое слово не предаваться
отчаянию и надеяться. Чтоб иметь возможность надеяться, надо было отыскать хоть
какие-нибудь поводы к надежде. «Побег!» мелькнуло в уме Рейнгольда, и он с жадностью
схватился за эту мысль. Проворно вскочил он с постели, подбежал к углу, в котором
стоял стол, и попробовал сдвинуть его с места. Стол был тяжелый, но Рейнгольд справился
с ним и перетащил его под окошечко. Тогда он влез на него и с несказанной
радостью увидел из окна небо, горы и лес. Долго смотрел он на них, не имея сил оторваться
от чудной картины. Наконец, решился взглянуть на то, что было поближе, у подножия
башни, и радость его простыла в одну минуту. Башня, или по крайней мере та
сторона
— 38 —
ее, в которой был заключен Рейнгольд, стояла за стенами
замка. Внизу был ров, и расхаживал часовой. Рейнгольд грустно перевел глаза от глубокого
рва к окошечку, в которое смотрел, и должен был сознаться, что и то и другое
делало невозможною мысль о побеге этим путем. Но это ничего не значило.
Рейнгольд хотел надеяться для того, чтобы жить, а надежда изобретательна. Он соскочил
со стола и начал внимательно осматривать всю темницу, в особенности пол,
вымощенный плитами. Он осматривал каждую плиту, пробовал, крепко ли она
вложена, радовался каждой щели, волновался при мысли, что, может быть, найдет потаенный
выход куда-нибудь в подземелье, которое выведет его за стены замка на свободу.
В старинных замках всегда бывали разные потаенные выходы, главным образом для
того, чтоб пользоваться ими во время войны, когда, например, замок был в осаде.
Скрип замка прервал занятия Рейнгольда. Он бросился на постель, прежде чем отворилась
дверь, чтоб не подать повода к подозрению. Вошел темничный сторож, высокий
седой старик с суровым лицом. Молча поставил он на стол кружку воды, похлебку
из овощей, положил хлеб и,
— 39 —
взглянув искоса на пленника, ушел. По его уходе
Рейнгольд опять начал осматривать плиты в полу и камни в стенах. Так прошло
много-много часов. Рейнгольд ничего не нашел, но он упорно привязался к своей
мысли.
«Если не нашел потаенного выхода сегодня,
— думал он, — так это еще не значит, чтоб его вовсе не было».
Между тем этот осмотр утомил его. Угрюмые
стены темницы навели на него тоску. Он составил на пол свой обед, до которого еще
не дотрагивался, влез опять на стол и снова начал смотреть в окно. Окно было
без стекол. Свежий воздух, который пахнул ему в лицо, вид зелени и неба снова
произвели на него отрадное впечатление. Рейнгольд смотрел на дорогу, которая
извивалась далеко по долине и скрывалась в горах. По временам на ней
показывался пешеход или всадник. Рейнгольд смотрел и думал:
«Что если бы дать кому-нибудь весть о том,
что он сидит здесь в темнице, в замке барона Брюно. Может быть, эта весть
разнеслась бы по окрестностям, дошла бы до его матери, а мать, конечно, сделала
бы все, что в ее силах, чтобы освободить его. Она обошла бы все
— 40 —
окрестные замки, прося и моля их владетелей вступиться
за ее сына. Конечно, очень сомнительно было, чтобы окрестные владетели затеяли
войну с бароном Брюно из-за неизвестного трубадура. Но мать пошла бы и дальше,
мать дошла бы до самого короля, пала бы к его ногам, умолила бы его заступиться
за сына, и король велел бы Брюно выпустить его на свободу. А если бы и не так,
то все-таки мать не раз пришла бы к этому замку в надежде увидать где-нибудь
сына. Она остановилась бы вон там, на дороге, за стенами замка, и они увидали
бы друг друга. Им стало бы легче обоим. Но как дать весть? Если бы у Рейнгольда
был камень, пергамент и чернила, он написал бы несколько слов, привязал бы к камню
и попробовал бы бросить его ночью в окно. Может быть, камень перелетел бы через
стены, упал бы где-нибудь на дороге и попал бы в руки какого-нибудь
сострадательного путника, который отнес бы письмо к матери Рейнгольда. Но где
взять камень?»
Рейнгольд тяжело вздохнул. Он смотрел на
солнце и думал, что никогда еще прежде не сознавал всей цены его, не ценил так дорого
его лучей, как теперь. Он смотрел на птиц, порхавших то там, то сям, и думал
— 41 —
о том, что эти маленькие существа счастливее его.
Между тем время шло, солнце закатилось,
настали сумерки. Опять заскрипел ключ в замке. Рейнгольд соскочил со стола,
поставил на него свой ужин и принялся за него. На этот раз сторож не вошел в темницу,
а только заглянул в нее и, удостоверясь, что пленник в ней и жив, захлопнул дверь.
Рейнгольд, поужинав, лег спать, но заснул не скоро.
Следующий день прошел точно так же, как и
первый. Третий так же. Потянулся длинный ряд убийственно-однообразных, томительных
дней темничной жизни. Долго, неотступно преследовала Рейнгольда мысль о тайном выходе.
Он обшарил все плиты, все камни, даже невольно запомнил форму и разные мелкие
особенности некоторых из них и наконец с горечью принужден был сказать сам себе,
что потаенного хода нет.
Но он хотел надеяться, потому что хотел жить.
Он изобрел новую надежду или, по крайней мере, что-то в роде надежды. Он простаивал
целые дни на столе перед окном, внимательно наблюдая все, что происходило вне стен
башни, в которой он сидел. Он де-
— 42 —
лал это без определенной цели. В голове его только
бродила мысль, что, может быть, это пригодится. Как и когда, он не знал, но эта
мысль все-таки поддерживала в нем бодрость. Случайно увидел он в стене старый
камень. Один угол его был надтреснут. Рейнгольд употребил несколько дней на то,
чтобы, с помощью острых краев оловянной кружки, в которой ему ставили воду,
расшатать, отцарапать или отломить часть этого угла, так как у него не было
никакого другого орудия, которым он мог бы это сделать. Ночью он с сердечным волнением
пустил этот камень в окно. Он несколько раз размахивался, приноравливаясь
половчее пустить камень, и сердце у него замерло от страха и надежды, когда
камень полетел. Но камень не перелетел за стену. Он упал в нескольких шагах от нее.
Отверстие окна было слишком мало для того, чтоб Рейнгольд мог свободно
направить полет камня куда хотел. Это обстоятельство сначала привело Рейнгольда
в уныние, но вскоре послужило для него поводом к нового рода занятию. Он начал усердно
долбить краями кружки камень в стене, от которого отломил уже один кусок; когда
ему удалось это повторить, он бывал очень дово-
— 43 —
лен. Он прятал отломившийся кусок как драгоценность,
подкарауливал ночью такую минуту, в которую, казалось ему, часовой дремлет,
остановясь на одном месте, — и Рейнгольд бросал камень в окно. Иногда камень
перелетал, иногда нет. Рейнгольду хотелось напрактиковаться бросать камень так,
чтобы он всегда перелетал через стену. Он делал это на тот случай, что, когда
придумает, каким орудием и на каком материале написать письмо, камень,
направленный уже привычною рукой, непременно перелетел бы за стену. Он стал даже
скатывать большие шары из хлеба, который ему приносили, сушил их и темной ночью
метал через стены. Дело стояло теперь уже за немногим. Оставалось только
придумать, как написать письмо. Рейнгольд ломал над этим голову, а между тем однообразное
время шло день за день, и он не ослабевал духом, не впадал в отчаяние. Он надеялся,
что непременно со временем придумает, как написать письмо. Он далее делал некоторые
опыты. Пробовал острием камня царапать буквы на щепочке, которую случайно нашел
в сору, лежавшем в углу комнаты. Но эти опыты были еще слишком неудовлетворительны.
Рейнгольд надеялся и придумывал.
— 44 —
VIII.
Лето проходило. Все реже и реже стало
заглядывать солнце в окошечко башни, пошли дожди, становилось сыро и холодно.
Дни делались короче. Рейнгольд начал страдать от холода. Сторож заткнул соломой
окошечко, через которое пленник так часто смотрел на Божий мир, и теперь
темница его стала еще ужаснее. В ней было темно. Сторож приносил зажженную
лампаду, но рано гасил ее, так что Рейнгольд больше сидел в темноте, чем при свете.
Бездействие и темнота — что может быть ужаснее? Несчастный Рейнгольд вполне
испытал это. Начиналось утро — он открывал глаза и с невыразимо тяжелым чувством
сознавал, что он живет. Зачем? Чтоб съесть кусок хлеба и выпить кружку воды? Кроме
этого у него не было никакого дела. Единственным его развлечением стало ходить
взад и вперед по комнате и во всех направлениях. Часы тянулись с ужасною
медленностью. Рейнгольд начал опять падать духом. С каким-то горьким наслаждением
прислушивался он к бою часов на башне и отсчитывал каждый прожитый чае. В голове
у него в это время бродила мысль, что
— 45 —
он на час ближе подвинулся к успокоению ото всех страданий
— к смерти. Но зачем же ждать, когда она придет? Зачем ждать? Зачем страдать,
когда можно положить конец страданиям? Эти думы снова стали искушать его.
Бывали даже такие минуты, когда Рейнгольд совсем готов был лишить себя жизни.
Его удерживала только мысль о матери и о том, что, может быть, какой-нибудь
случай поможет ему возвратить свободу, и слово, которое он дал себе, ради этой
надежды бороться с отчаянием.
Раз как-то сидел он на кровати, глубоко
задумавшись о том, как бы ухитриться коротать темные зимние дни, чтобы не так живо
чувствовать ужас своего заключения. Если бы у него был постоянный свет и хоть
какая-нибудь работа, он был бы даже счастлив сравнительно с тем, что чувствовал
теперь, когда его томило бездействие. Если бы его сторож был почеловечнее, он попросил
бы его о работе. Но сторож был очень суровый человек. Несколько раз Рейнгольд пробовал
заговорить с ним, но он никогда не отвечал ему. Вдруг под полом раздался писк,
похожий на пение птички. Это пищали мыши, которые часто в темноте шмыгали по
комнате.
— 46 —
Писк их натолкнул Рейнгольда на
счастливую мысль. До сих пор Рейнгольд, занятый единственно мыслью о побеге,
никогда не пел, даже забыл о том, что любил петь и умел слагать песни. Когда же
и случалось, что вспоминал, то не мог решиться запеть. Мысль услышать свое
собственное пение в этой темноте была для него отвратительна. Но теперь убийственная
скука победила это отвращение.
«Буду слагать песни, — подумал он, — голова
будет занята, страдание будет не так ощутительно; буду петь».
И он запел в первый раз с тех пор, как пропел
ту песню, за которую Брюно засадил его в темницу. Как-то дико зазвучал для него
в этих мрачных стенах собственный его голос. Рейнгольд пел про счастье, которое
было так далеко от него. Голос его дрожал, но никогда еще, кажется, не пел он так
хорошо, как в этот раз. В его пении звучало глубокое страданье. Он сам не заметил,
как слезы набежали на его глаза и катились по лицу. Все, что чувствовал он,
переливалось из его души в звуки. Не мало изумился он, когда в замке заскрипел ключ.
Сторож ступил за дверь с лампадой в руке.
— 47 —
Он поставил ее на пол, а сам, захлопнув дверь,
прислонился к стене. Рейнгольд замолчал.
— Что ж ты перестал? — сказал сторож. — Пой,
я пришел не для того, чтобы запретить тебе петь, а чтобы послушать твое пение.
В наш замок не ходят трубадуры, мы здесь никогда не слышим пение.
— Где моя цитра? — спросил Рейнгольд. — Ее
взяли у меня, когда привели меня сюда. Отдай мне ее, тогда я буду петь.
На другой день сторож принес ему цитру.
Рейнгольд несказанно обрадовался. Теперь для него стало легче жить. Он пел баллады,
которые знал прежде, и сочинял новые песни. Сторож, приходя к нему, оставался
иногда в его комнате подолгу.
Звонкая песня в этом мрачном, угрюмом замке,
где люди привыкли слушать только одни звуки оружия, была такой диковинкой, что
сторож не мог себе отказать в удовольствии слушать игру на цитре и пение
трубадура. В голосе Рейнгольда звучали иногда такие жалобные ноты, что сторожу,
— человеку, давно уже привыкшему смотреть хладнокровно
— 48 —
на своих пленников, становилось жаль его. Он не стал разговорчивее,
но гораздо дольше прежнего оставлял лампаду, принес Рейнгольду теплое одеяло,
сотканное из грубой толстой шерсти, стал даже разнообразить его тюремную пищу.
Иногда Рейнгольд подмечал на его лице выражение сострадания. В одну из таких минут
Рейнгольд попросил у него какой-нибудь работы. Сторож принес ему большой пучок мочал,
и пленник почти с восторгом принялся плести рогожки. Цитра и эта работа не дали
угаснуть его бодрости и помогли ему пережить длинную зиму.
Опять настала весна. Когда Рейнгольд раскупорил
свое окошечко и в первый раз выглянул из него, его охватило какое-то отрадное,
почти радостное чувство. Поля и леса уже одевались зеленью. Рейнгольд оставил
свою цитру, свою работу и опять по целым дням простаивал у окошечка, на все
любуясь, все наблюдая и изобретая множество самых невозможных планов к побегу.
Но радостное чувство продолжалось недолго. С самого первого дня своего
заключения Рейнгольд отмечал на стенке углем, который нашел в сору, каждый
прожитый день. Он делал это больше
— 49 —
для того, что рад был в своем заключении отыскать хоть
что-нибудь похожее на занятие.
В одно утро, когда лето было уже в полном
разгаре, и все неотразимо манило на свободу, Рейнгольд вздумал сосчитать
черточки, отмеченные на стене углем. Их было триста семьдесят две. Пошел уже
второй год с тех пор, как он сидел в тюрьме. Год в тюрьме! Легко сказать!
Сколько дней, вычеркнутых из жизни! Сколько часов, из которых каждый был не
жизнью, а страданием! С этого дня Рейнгольд начал опять падать духом и все меньше
и меньше верил в возможность когда-либо освободиться из тюрьмы. Особенно поддался
он тоске, когда миновало лето и сторож опять закупорил окошечко его темницы.
Я не стану рассказывать вам день за день,
как жил несчастный пленник. Скажу только, что прошло уже восемь лет с тех пор,
как он был заперт в тюрьме, а он все еще жил там. Но что это была за жизнь? Он не
пел уже больше, не работал, по зимам ему было почти все равно, горит ли у него
в комнате лампада или нет; летом он не простаивал уже по целым дням перед окошечком,
любуясь на красоты природы. Напротив, при ви-
— 50 —
де гор, леса и дороги у него становилось как-то больно
на сердце. Он даже мало ходил по комнате. Бόльшую часть времени проводил он
лежа на постели. Он получил отвращение ко всякой деятельности, ко всему, что
напоминало ему, что он живет. Давно уже не отмечал он черточками прожитых дней.
Дни, ночи, годы, часы — для него было все равно. Он был счастлив только тогда,
когда засыпал. Иногда случалось ему видеть прекрасные сны. То он видел себя дома,
в небольшой комнатке, где обыкновенно сиживала за работою его мать; то видел,
что в солнечный летний день идет из замка через опущенный подъемный мост по
дороге на тропинку, которая уходит в горы и ведет к его родному городу. Видел он
также себя во сне в тех замках, куда хаживал прежде. Он пел — его слушали; ему
были рады, хвалили его пение, он был доволен, был счастлив. Ничего не было
ужаснее для бедного пленника, как проснуться после такого сна.
Иногда он совсем отчаивался: плакал, бегал
как безумный по комнате, рвал на себе волосы, бился как зверь, запертый в клетку.
Бывали и такие часы, когда расстроенное воображение рисовало ему картину одна
— 51 —
другой ужаснее. То ему приходило в голову, что
когда-нибудь сторож забудет о нем, и он будет умирать медленно, испытывая все
муки голодной смерти. Или, может быть, когда-нибудь барон вспомнит о нем и
велит уморить его такою смертью. Почем знать? В стенах этого замка томился не
один пленник; может быть, не один из них уже умер таким образом. Может быть,
даже в этой самой тюрьме, где сидел он теперь, его предшественник, катаясь по
этому каменному полу в предсмертных судорогах, грыз в беспамятстве свои
собственные руки, желая поддержать угасающую жизнь. От этих картин у Рейнгольда
волосы становились дыбом, холодная дрожь пробегала по телу, во взгляде выражалось
что-то похожее на безумие. В такие минуты он озлоблялся еще более на своего
мучителя, мало того — он жалел, что родился, бранил самого себя, бранил за
смелость и правдивую песнь, которую спел барону. И в самом деле, к чему он спел
ее? Барон не стал от нее лучше, он остался таким же тираном, каким был. А он платился
за нее страданиями, которые приходились ему уже не по силам. Он горько
раскаивался в том, что умел так живо сострадать несчастным и что
— 52 —
у него хватило духа высказать правду тому, кто никогда
не слыхал ее. Он принес себя в жертву, а жертва была бесполезна. Если он до сих
пор еще в припадке отчаяния не размозжил себе головы о стены своей темницы, то
только потому, что сильна была в нем привычка всегда держать слово, раз данному
самому себе. В тюрьме эта привычка спасла его от смерти. Кроме того, в душе его
все еще таилось что-то похожее на надежду, хотя он сам себе не хотел сознаться
в этом.
IX.
Рейнгольд ошибался. Не напрасно пропел он
свою честную, правдивую песнь. Конечно, барона Брюно она только раздражила; но кроме
Брюно слышали ее и другие; слышал и внук его, маленький Адальберт; и на ребенка
произвела она совсем другое действие. До того вечера, когда в столовой угрюмого
замка раздался в первый раз звучный голос трубадура, Адальберт был вполне ребенком
и к тому же ребенком робким и запуганным. Он не размышлял ни о чем, что
делалось вокруг него. Он страшно боялся своего деда и думал, что все, что
делается по воле деда, хорошо, так
— 53 —
как деда его боялись и слушались. С неописанным
удивлением и ужасом слушал Адальберт человека, который осмелился обвинять его
деда. В первый раз в голове мальчика мелькнула мысль о том, что если деда его
смеют обвинять, то дед, может быть, и не прав. Адальберт глядел на открытое
лицо Рейнгольда, сравнивал его с вечно нахмуренным лицом Брюно и невольно
чувствовал симпатию к трубадуру. Ему стало несказанно жаль его, когда дед велел
отвести его в восточную башню. С тех пор Адальберт начал думать, размышлять,
расспрашивать, наблюдать. Он понял, что мать его, бабка, сам он, — словом, все
в доме страдают от жестокости барона и его страсти распоряжаться всеми
самовластно. Адальберт вспомнил о бедных земледельцах в их жалких лачугах, про
которые пел трубадур. Трубадур пел правду. Эти бедные люди, должно быть, сильно
страдали, если зависели от такого человека, как его деда. Мальчик редко выходил
за стены замка, но когда это случалось или когда крестьяне приходили в замок,
он присматривался к их лицам, расспрашивал про то, как они живут, и убеждался
все больше и больше, что эти люди несчастны. По мере того как он
— 54 —
вырастал, он имел более случаев вникать в их быт, и
ему становилось все более и более жаль их. Жаль ему также было и своей матери,
особенно когда он попристальнее всматривался в ее грустное лицо. Часто также думал
он о трубадуре и с тяжелым чувством смотрел на восточную башню. Почти с таким же
чувством стал он смотреть и на другие башни замка и на узенькие окошечки в стенах
его, — словом, на все те места, где предполагал темницы. Адальберт живо представлял
себе жизнь несчастных пленников в заточении. Ребенок сознавал, что все вокруг
него страдают по милости его деда, и понимал, что его деда никто не может любить,
что его все ненавидят. Все эти наблюдения и размышления привели мальчика к тому,
что он дал себе слово быть добрым, никого не угнетать, не заставлять страдать.
У рыцарей было тогда в обычае, что когда
сыновьям их было уже больше десяти лет, отцы посылали их под покровительство какого-нибудь
знаменитого и сильного владетеля, с которым были в миролюбивых отношениях. Мальчика
в чужом доме делали пажом самой владетельницы, учили его всему, что по понятиям
того времени следовало знать рыцарю,
— 55 —
в особенности же искусству владеть оружием. Так поступил
дед и с Адальбертом. Мальчик уехал далеко и прожил семь лет в чужом семействе.
Когда он вырос и возмужал, его торжественно посвятили в рыцари *). Возвратясь
домой, Адальберт нашел своего деда в жалком положении. Брюно сильно постарел, и
немощи одолевали его. Жизнь барона была ужасна. Старость нисколько не изменила
его к лучшему. Напротив, чем больше чувствовал он, что силы его слабеют, тем более
становился он подозрительным и жестоким. Опасение заслуженной мести тревожило
его ежеминутно. Страшные картины, которые рисовало ему воображение, так болезненно
действовали на него, что бывали минуты, когда барон становился точно полоумный.
Старик не забыл о трубадуре. Он очень хорошо помнил всех узников, которые
томились в его башнях и подземельях, но он ничуть не думал освободить их. Он сознавал,
что страдает сам, и находил какую-то свирепую отраду в мысли, что он не только
страдает не один, но что по его воле страдают и другие.
—————
*) Церемония посвящения в рыцари давала
посвященному право сражаться в битвах, то есть он причислялся к военному
сословию.
— 56 —
Страшные предчувствия Брюно не сбылись
однако. Враги не нападали на его замок, и он преспокойно умер в своей постели
так тихо и спокойно, как какой-нибудь праведник. За его злые дела расплатился
не он, а пришлось расплачиваться впоследствии его внуку, ни в чем невиноватому.
Брюно похоронили в фамильном склепе с торжественной церемонией. Никто из его
семьи не пожалел о нем; напротив, все вздохнули легче, все почти обрадовались.
Теперь, когда Адальберт стал наследником деда
и сам владетелем замка, первая его мысль была о пленниках, которые томились в нем,
и прежде всех о Рейнгольде. Адальберт давно уже понимал, какое благодетельное действие
произвела на его ум и душу смелая правдивость трубадура.
X.
Было чудное утро. В окошечко башни, где
был заключен Рейнгольд, веяло живительным весенним воздухом. Солнечный луч весело
заглядывал в окошечко, точно вызывал пленника полюбоваться на оживляющуюся
природу. Но Рейнгольд неподвижно, с угрюмом ли-
— 57 —
цом, лежал на своей постели. Солнечные лучи, зелень лесов,
горы, небо, все, что напоминало о счастье и свободе, — давно уже стало ему
ненавистно. Уже несколько дней, как было откупорено окошечко, несколько дней
уже солнечный луч как будто старался соблазнить пленника, а у него все
недоставало духу придвинуть стол к окошку, взлезть на него и взглянуть на давно
невиданную картину весны, как делывал он это прежде, в первые годы своего
заключения. Он лежал неподвижно на своей постели, закинув руки под голову, и
угрюмо, тупыми глазами следил за пауком, который в углу над потолком прилежно ткал
свою паутину. Часы проходили незаметно один за другим, а Рейнгольд все лежал в том
же положении и так же тупо, как и прежде, забыв о времени, забыв обо всем на свете
или, лучше сказать, без всякой мысли в голове, продолжал смотреть, как работал паук.
Он смотрел потому только, что уже несколько дней как привык тотчас по пробуждении
видеть на этом месте паука, и работа трудолюбивого насекомого доставляла занятие
хотя глазам пленника.
Вдруг на толстый подоконник прилетела
какая-то птичка и несколько раз радостно чи-
— 58 —
рикнула. Рейнгольд весь вздрогнул и как-то
встрепенулся. Облокотясь на локоть и повернув к окну голову, взглянул он на
птичку. В душе его возникло какое-то чувство, похожее на благодарность к этой
птичке. От продолжительных страданий он чрезвычайно ослабел. Он стал до раздражительности
чувствителен ко всякому впечатлению и ощущению. Ему почудилось, что птичка как будто
нарочно прилегала на его окошко затем, чтобы своим радостным чириканьем утешить
его. Пленник оживился. Теперь он уже не мог устоять против искушения. Он встал с
постели так проворно, как позволяли ему ноги, отвыкшие уже от движения, с трудом
перетащил стол к окошечку и влез на него. Птичка между тем улетела уже. Рейнгольд
взглянул в окошечко. Боже мой, как прекрасна показалась ему вся окрестность! Как
хорош и чуден показался ему весь мир, как живо вспомнились ему и мать, и
свобода, и счастье, и все, чего он был лишен в этой ненавистной темнице! Он уже
не думал больше о побеге. Он знал, что убежать из этой башни невозможно, он уже
не надеялся. Он жил еще только потому, что исполнял долг, который сам наложил на
себя, но уже чувствовал, что
— 59 —
скоро, может быть, наступит для него такой час, когда
силы его рухнут окончательно в борьбе и он сбросит с себя этот долг как лишнее
бремя. А жизнь, на которую он смотрел из окошечка, была так обаятельно хороша
теперь, когда проснулась во всей природе с новыми, свежими силами.
Рейнгольд отвернулся от окна, соскочил на
пол и бросился на свою постель. Он заплакал не слезами, а каким-то неистовым,
диким воплем, похожим на крик страдальца, которому вонзают нож в сердце. Даже
испуганный сторож приотворил дверь и, заглянув в нее, несколько минут смотрел на
Рейнгольда с состраданием. Никогда еще не видал он пленника в таком припадке
отчаяния, да и давно уже, целые годы почти, Рейнгольд не предавался отчаянию.
Все в нем было мертво, он жил как машина. Он страдал теперь так сильно потому,
что ему живо вспомнилось все человеческое, и он опять превратился в человека.
Долго-долго не мог успокоиться страдалец. Наконец, утомленный, впал в забытьё и
заснул.
И видел он во сне, что будто он ребенком сидит
в маленькой комнатке родного дома. Лето, окно открыто. Солнце освещает вы-
— 60 —
сокие черепичные кровли домов и узкую улицу.
Золотистый луч его стелется по комнате на полу. Мать сидит и работает, а
Рейнгольд у ног ее, на скамеечке, положив голову к ней на колена, смотрит ей в лицо;
по временам и она взглядывает на него и улыбается. Милая, милая мать, сколько
любви и ласки в ее взгляде! Вот на окно прилетела та самая птичка, которая
недавно пела на подоконнике башни. Рейнгольд взглянул на нее, и вот-то чудо — птичка
запела человеческим голосом.
— Улети за мной, — пела она, — улети на
свободу, в зеленый лес, под ясное небо, улети за мной из этой мрачной, ненавистной
темницы! Хочешь, я дам тебе крылья?
— Про какую мрачную темницу поешь ты,
птичка? — спрашивает с изумлением маленький Рейнгольд. — Я не в темнице, я
дома. Видишь, в нашей комнатке светит солнце, а вот и мама моя.
— Ну вот и нет, — отвечает птичка
насмешливо: — ты не дома; это тебе только так кажется. Ты в мрачной башне, в замке
барона Брюно. Он посадил тебя в эту башню за то, что ты пел так же хорошо, как я.
Послушай, как я пою.
И вдруг она громким, почти грозным го-
— 61 —
лосом запела ту самую смелую песнь, которую пел Рейнгольд
перед бароном.
В двери темницы заскрипел ключ, Рейнгольд
проснулся и тупым взглядом смотрел на необычайное явление. В темницу вошел не
его сторож, а двое совершенно незнакомых ему людей. Один из них был Адальберт,
другой — его мать. Адальберт поспешно подошел к постели и так же поспешно
отступил. На лице его выразились в одно время крайнее изумление, глубокое
сострадание и ужас.
Он помнил молодого, красивого человека,
полного здоровья и сил, с открытым и выразительным лицом. На постели же лежал бледный,
исхудалый человек с угрюмым лицом, обросшим всклокоченной бородой, с тупым взглядом.
Никто бы не узнал в нем прежнего Рейнгольда. Адальберт подумал, что сторож ошибся.
— Ты ли трубадур, — спросил он, — которого
восемь лет тому назад дед мой велел посадить в эту темницу?
Но Рейнгольд не отвечал. Он отвык надеяться,
отвык радоваться, отвык верить. Он думал, что видит продолжение сна. Не сразу
понял он в чем дело и поверил своему освобождению. Даже, когда вывели его за
дверь
— 62 —
темницы и привели в светлую и просторную залу, и тогда
еще на лице его было полутупое, полусомневающееся выражение. Он не пришел в восторг,
не благодарил с жаром Адальберта, а молча с каким-то холодным изумлением смотрел
на новые окружающие его предметы. Он отвык даже чувствовать по-человечески.
Когда Рейнгольд пришел в себя, Адальберт рассказал ему о том, какое глубокое
впечатление произвела на него, ребенка, смелая правда, высказанная в его песне,
как ему было жаль трубадура, когда дед велел отвести его в восточную башню, как
он, Адальберт, часто и много думал о его песне и благодаря ей научился
размышлять, понимать страдание, сочувствовать страждущему и ненавидеть зло.
Рейнгольд выслушал этот рассказ с отрадным
чувством, которое заставило его забыть, что Адальберт внук барона Брюно. Он полюбил
его за хорошую, добрую душу. В тот же день, поздно вечером, Рейнгольд снова
увидел свой родной город. Сердце его замирало в груди от надежды и страха,
когда постучал он дрожащей рукой в дверь родимого дома. Но здесь ждало его
новое страдание. Он нашел хозяевами в доме не мать свою, а своих родственников,
которые сказали
— 63 —
ему, что мать его умерла с горя, сохранив до последней
минуты надежду, что сын ее возвратится.
Эта печальная весть так тяжело подействовала
на Рейнгольда, что даже самая свобода не радовала его и в половину так, как радовала
бы, если бы он нашел мать свою в живых.
Он даже как будто навсегда утратил способность
радоваться, и лицо его всю остальную жизнь хранило то выражение серьезной, глубокой
грусти, которое нередко встречается на лицах людей, сильно пострадавших. Он остался
жить со своими родственниками, но ему не жилось на одном месте. Тоска по
матери, сожаление о молодых годах, так сказать, вычеркнутых из жизни,
воспоминание о перенесенных страданиях томили его. Он взялся за цитру и снова
начал странствовать по окрестным замкам. И только за цитрой или посреди зелени
лесов и равнин, посреди природы, которую Рейнгольд так сильно любил, чувствовал
он, что был спокоен и почти счастлив.
Адальберт всеми силами старался, чтобы
Рейнгольд забыл о страданиях, которые перенес по милости барона Брюно. В своем замке,
куда часто призывал трубадура, новый
— 64 —
владетель оказывал ему все возможное уважение, щедро
награждал его за его пение, высоко ценил его дружбу, но вознаградить за все
перенесенное все-таки не мог. Человек может сделать другому человеку много зла,
но вознаградить за него никогда. Слова: вознаградить за страданье — пустые
слова, не имеющие смысла. Что пережито раз, то уже прожито, что выстрадано раз,
то уже выстрадано душой навсегда.
В те времена каждый человек,
принадлежавший к высшему сословию общества, обязан был быть воином, то есть
рыцарем, если не хотел, чтоб все презирали его. Следуя духу временя, Адальберт отправился
в Палестину, где христиане сражались с магометанами. Он пробыл там много лет и
вступил в один из рыцарских орденов, или братств, которое основалось тогда.
Адальберт пробыл в Азии много лет. Возвратясь
оттуда, он нашел замок свой разграбленным и крестьян своих разоренными.
Таким образом месть, которой так сильно
боялся Брюно на старости лет, исполнилась не над ним, а над его внуком.
Конец.
Date: 18 декабря 2014
Изд В. Самойлович. Трубадур. Повесть из средневекового
быта. Издание "Посредника", № 288, 1914
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)