Октав Мирбо
На войне
———
Наш, так называемый,
походный полк был с трудом сформирован в Мансе из остатков различных корпусов и
из разношерстных элементов, заполнявших город. В него входили зуавы, вольные
стрелки, спешившиеся кавалеристы, вплоть до жандармов, валахов и испанцев.
И всем этим командовал
старый капитан, произведенный по этому случаю в чин подполковника. Такие
назначения в то время бывали нередки; необходимо было как-нибудь заполнить
глубокие дыры, пробуравленные вейссенбургскими и седанскими пушками во французском
теле. Многие роты остались без капитанов. Моей ротой командовал лейтенант, еще
очень молодой человек, лет двадцати, бледный и хрупкий, так мало
выносливый, что после нескольких верст пути начинал задыхаться, еле тащил
ноги и кончал этап в фургоне походного госпиталя. Бедный паренек! Достаточно
было на него взглянуть, как он уже краснел; он никогда не решался давать приказания,
боясь спутаться и показаться смешным. Мы насмехались над ним за его слабость и
за его застенчивость, за его доброту, за то, что он давал нам иногда папиросы и
набавку мяса. И быстро освоился с новой жизнью, увлеченный
примером и возбужденный всей лихорадочной обстановкой. Читая душу раздирающие
отчеты о потерянных битвах, я чувствовал, как во мне что-то загоралось, но в этом
чувстве, однако, не было ни следа беспокойства за родину.
—
6 —
Мы оставались
целый месяц в Мансе, где нас снаряжали, муштровали, где мы ходили по кабакам и
публичным домам. Наконец, третьего октября мы двинулись.
Собранные
остатки солдат, отряды без начальников, бродяги добровольцы, плохо одетые,
плохо питаемые, — чаще совсем без пищи — без всякого единения, без дисциплины,
каждый думающий только о себе, охваченные единственным чувством неукротимого жестокого
эгоизма, иные в шапках полицейских, другие просто повязанные платками, в штанах
артиллериста и в куртках саперов, — шли мы по дороге оборванные, голодные,
истомленные и свирепые. В течение двенадцати дней, с тех пор, как нас присоединили
к недавно сформированной бригаде, мы передвигались бесцельно по полям и дорогам,
изможденные от усталости. Сегодня направо, завтра налево, в один день пройдя
около сорока верст, в следующий, отступая столько же, мы вертелись, как в заколдованном
кругу, подобно рассыпавшемуся стаду, потерявшему своего пастуха. Наше
воодушевление потухло. Трех недель тяжких лишений для этого было достаточно. Мы
еще не слышали грохота пушек и свиста пуль, а уже походили на отступающую
побежденную армию, изрубленную натиском кавалерии, повергнутую в неистовый беспорядок,
охваченную ужасом, знающую только одно стремление: «спасайся, кто может!»
Сколько раз я
видел солдат, которые, желая освободиться от своих патронов, засевали ими свой
длинный путь!
— Для чего себя
отягощать ими? — говорил один другому: — когда мне нужен всего только один,
чтобы прикончить капитана при нашей первой же битве.
Вечером на
привале, на корточках, вокруг костра, или вытянувшись на холодном вереске, с мешком
под головой, все думали о покинутых домах, от которых их так безжалостно
оторвали. Все молодые работники ушли из деревень. Многие из них уже покоились в
земле на поле битвы, истерзанные гранатами; другие, уже калеки, скитались, как страшные
призраки, но полям и лесам, ожидая смерти.
— 7
—
В печальных деревнях
остались только сгорбленные старики и плачущие женщины. Гумна, где молотили
зерно, стояли закрытые и немые; на покинутых полях, поросших скудной травой, не
показывался больше при пурпуровом восходе силуэт крестьянина со своими усталыми
лошадьми. В первый раз пришли люди с длинными саблями и именем закона отобрали
лошадей, в другой раз опустошили хлева; войне недостаточно было человеческого мяса,
ей нужно было пожирать животных, землю, все, что жило в тиши, в мире труда и
любви... И в глубине сердца всех этих несчастных солдат, изнуренные фигуры и согбенные
спины которых освещались мрачными огнями лагеря, жила одна и та же надежда, — надежда
на ближайшую битву, т. е. на бегство, на сдачу оружия и на немецкую крепость...
Однако же, где мы ни проходили, мы подготовляли защиту страны, даже в местах,
которым не угрожала опасность. Для этого мы придумали срубать деревья и бросать
их на дорогу; мы взрывали мосты, мы оскверняли деревенские кладбища,
расположенные у околиц деревень, под предлогом устройства баррикад; мы
обязывали самих жителей помогать нам уничтожать свое имущество. И мы уходили,
оставив за собой только развалины и ненависть. Я вспоминаю, с каким удовольствием
однажды мы уничтожили парк до последнего кустика для того, чтобы устроить холм,
которым даже не пользовались. Наше поведение внушало населению мало доверия к нам.
Поэтому при нашем приближении дома запирались; провизию крестьяне зарывали в землю;
всюду нас встречали угрюмые лица, сурово сжатые губы, пустые руки. Однажды, из-за
найденного горшка со свиным салом, между нами завязалась кровавая драка; в другой
раз генерал велел застрелить одного старика за то, что тот спрятал в своем саду
под кучею навоза несколько фунтов солонины.
Первого ноября
мы шли все утро беспрерывно и к трем часам пришли на вокзал в Луп. Здесь царили
невообразимый беспорядок и страшное смятение. Многие, покидая ряды,
отправлялись в город, лежащий в одной версте от вокзала, или исчезали в ближайших
кабаках. Спустя час, раздался сигнал к сбору. Кавалеристы были
— 8
—
посланы в город, чтобы
привести беглецов, и остались там пьянствовать. Носились слухи, что мы будем отправлены
в Шартр, которому угрожали пруссаки, разграбившие, как говорили, Ментонен и
расположившиеся в Жуэ. Один приказчик на расспросы нашего сержанта отвечал, что
ничего не знает, что не может ничего сказать.
Генерал,
маленький, толстый старикашка с фиолетовым лицом и гневными усами, еле держась
на лошади, размахивал руками, гарцуя то налево, то направо, крутился, вертелся,
точно бочка на брусках, и, не переставая, кричал:
— Ах, негодяи!..
подлецы!..
С помощью
своего ординарца, он слез с лошади, путаясь ногами в ремне своей сабли,
тащившейся по земле, подзывая начальника станции. Ошеломленный, тот выслушивал его
грубую речь.
— Где мэр? Куда
давался этот негодяй? Как он меня подвел! Что вы здесь все с ума посходили?!..
Он задыхался,
бормотал бессвязные слова, топал ногами, неистово ругая начальника станции.
Наконец, они оба, один с расстроенным видом, другой сердито махая руками,
скрылись в телеграфном бюро, откуда скоро начали доноситься остервенелые,
головокружительные звуки неудержимого звона, прерываемого от времени до времени
возгласами генерала. В конце концов было решено расположить нас по ротам на
платформе, где нас и оставили с ранцами на земле перед козлами из ружей.
Наступила ночь, заморосил тягучий холодный дождик, проникающий сквозь наши
шинели, уже раньше мокрые от ливня. То там, то сям железнодорожный путь
освещался бледным пламенем маленьких фонарей, отчего склады и массы вагонов на
запасных путях казались еще мрачней. И грузоподъемная машина, на вертящейся
платформе, подымалась к небу, подобно шее испуганного жирафа.
Кроме порции
кофе, проглоченного наскоро утром, мы целый день ничего не ели; от усталости
все тело было как бы разбитое, нас терзал голод, и мы, унылые, ждали ужина.
Наши фляжки были пусты, сухари и солонина съедены, а фургоны интендантства,
накануне потерявшие дорогу, нас еще не догнали. Многие из нас громко роптали,
—
9 —
угрожая и возмущаясь, но
офицеры, также угрюмые, прохаживаясь у линии поставленных в козла ружей, мало
обращали на нас внимания. Я утешал себя надеждой, что генерал велит силою
отобрать провизию в городе. Напрасная надежда! Часы проходили, дождь продолжал
уныло капать; и генерал продолжал ругать начальника станции, который, вымещая
на телеграфе свою злобу на генерала, звонил еще поспешней, еще бешеней...
От времени до
времени подходили поезда, перегруженные войсками. Пехотинцы, стрелки,
оборванные, с непокрытыми головами, в помятых мундирах, некоторые мертвецки
пьяные, с съехавшими на бок шапками — все они стремительно выбегали из вагонов,
в которых были заперты во время всего пути, заполняя станцию, или бесстыдно
облегчая себя на свежем воздухе. Кишащие человеческие головы, топот солдатских ног,
громкая перебранка, звуки марсельезы; различные припевы — все это перемешивалось
с криками надсмотрщика, со звоном станционного колокола, со свистом паровозов.
Я узнал одного молодого парня из Сен-Мишеля с вспухшими веками, кашлявшего кровью.
На мой вопрос, куда он отправляется, он ничего не мог ответить. Выехавши из Монса,
они оставались двенадцать часов на одной станции, благодаря загромождению пути;
все время они ничего не ели, не имея возможности ни отдохнуть, ни заснуть от страшной
тесноты. Это было все, что он знал. От утомления он едва говорил. Он ушел промыть
свои глаза теплой водой. Я пожал ему руку, и он признался мне, что при первой
же битве надеется попасть к пруссакам в плен... Поезд двинулся, исчезая в темноте;
он уносил с собою этих истощенных людей — эту уже побежденную армию, — к скольким
еще бесполезным и кровавым бойням?
Я дрожал. Под леденящими
струями дождя, проникавшими до самого тела, я чувствовал, как все мои члены
коченели. Воспользовавшись сумятицей во время прихода поезда и открытым шлагбаумом,
я выбежал на улицу, ища какого-нибудь жилища, пристанища, где бы я мог отогреться,
получить кусок хлеба или что-нибудь поесть. Все трактиры и постоялые дворы охранялись
часовыми, кото-
— 10 —
рым было приказано никого не
впускать... В трехстах шагах я заметил окно, приветливо светящееся в ночной
темноте. Свет этот казался мне парою добрых глаз, полных жалости ко мне,
манящих, улыбающихся, ласкающих... То был маленький домик, стоящий одиноко,
немного в стороне от дороги... Я побежал... Я застал там сержанта с четырьмя
солдатами, который неистово ругался и кричал. Около потухшего очага, на низком стуле,
опершись локтями на колени и держа голову в руках, сидел старик. Свеча,
горевшая в железном подсвечнике, освещала наполовину его худое, изборожденное
глубокими морщинами лицо.
— Дашь ли ты,
наконец, нам дров? — кричал сержант.
— У меня нет дров,
— отвечал старик. — Я вам уже сказал, что проходящие войска восемь дней тому
назад взяли у меня дрова.
Он сгорбился и
слабым голосом бормотал:
— У меня нет ничего...
ничего...
Сержант передернул
плечами.
— Не хитри, старая
каналья... А! я знаю! ты прячешь свои дрова для пруссаков! Хорошо! Я тебе
покажу пруссаков... подожди!
Старик качал головою:
— У меня нет ни
одного полена дров...
Гневным жестом сержант
скомандовал обыскать дом.
Они осмотрели
все, начиная с чулана и кончая амбаром. Ничего не было, кроме следов насилия и
разбитой мебели. В чулане стояли еще влажные от кваса бочки с выбитыми днами,
всюду царила ужасная, зловонная грязь. Приведенный в отчаянье, сержант стучал прикладом
по полу.
— Ну, — вскричал
он, — ну, старая неряха, скажи же, где твои дрова?
Он злобно
потряс старика, тот покачнулся и ударился головой о железную печь.
— У меня нет дров,
— повторял несчастный.
— А! так ты еще
упорствуешь! У тебя нет дров! Но у тебя есть стулья, шкаф, стол, кровать...
Если ты не скажешь, где твои дрова, я обращу все это в пепел.
— 11 —
Старик не протестовал.
Он только повторял, качая седой головой:
— У меня нет ни
одного полена дров.
Я хотел вмешаться,
пробормотал несколько слов, но сержант оборвал меня, не дав окончить и измеряя
меня презрительным взглядом с ног до головы:
— Ты с ума
сошел, гадкое отродье? Скажи, кто позволил тебе сюда прийти, сопляк ты этакий!
Ступай, кругом марш, быстро! Та-ра, та-та-ра, та-та-ра!..
Затем он отдал приказ,
и в несколько мгновений стол, стулья, шкаф обратились в щепки. С усилием поднялся
старик со своего места, забился в угол комнаты и оттуда глядел на пылающий
огонь. А сержант, смеясь, грелся у потрескивающего костра, обсушивая свои мокрые
брюки и шинель. Старик смотрел на свою последнюю горящую мебель и, не
переставая, повторял:
— У меня нет ни
одного полена дров!
Я вернулся на
вокзал.
В это время
генерал, красный, взбешенный, исступленный, как никогда, вышел из телеграфного бюро.
Он отдал какое-то приказание, и тотчас поднялась страшная суматоха. Слышалось
бряцанье сабель, возгласы, ответы, офицеры бегали по всем направлениям.
Раздался рожок. Ничего не понимая в этом новом приказе, нам оставалось только
взвалить ранцы на спины и ружья на плечи.
— Вперед!..
Марш!..
С оцепеневшими
от неподвижности членами, с шумом в голове, натыкаясь друг на друга, мы снова
двинулись в наш ужасный путь под дождем, в грязи, сквозь ночную темноту...
Налево и направо расстилались поля, окутанные мраком. Изредка доносился
издалека лай собак... Затем пошли густые леса, с темными рядами высоких стволов,
которые, как мрачные стены, подымались по обеим сторонам дороги. Затем спящие
деревни, где наши шаги звучали еще печальней, где в быстро открывавшихся и так же
быстро закрывавшихся окнах мелькали неясные, белые, испуганные очертания
людей... И опять поля, и опять леса, опять деревни...
Ни песни, ни
звука, мертвая тишина, нарушаемая только
—
12 —
однообразным, в ногу,
топотом ног. Ремни ранца впились в мое тело; ружье, как раскаленное железо,
жгло мое плече... Иногда мне казалось, что я впряжен в завязшую телегу, полную
камней, и что возница ударами кнута переламывает мне ноги. Согнутый, вытянувши
шею, с хрипящей грудью, я шел, шел... Я чувствовал, что теряю сознание... Я шел
машинально, цепенея, как будто во сне... Странные видения проходили пред моими
глазами... Я видел открывавшуюся вдали улицу, залитую блестящими огнями, в конце
которой возвышался освещенный дворец. Роскошные алые цветы в окнах раскачивались
своими верхушками на тонких стеблях; вокруг стола, уставленного свежими
напитками и душистыми фруктами, пела веселая толпа... Женщины в газовых развевающихся
платьях танцевали под звуки нескольких оркестров, в роще на освещенной лужайке,
усыпанной опавшими листьями жасмина...
— Стой! — скомандовал
сержант.
Я остановился и,
чтобы не повалиться на землю, должен был схватить руку товарища... Я
проснулся... Все кругом было черно. Мы пришли к опушке леса, около небольшого местечка,
куда генерал и большинство офицеров отправились ночевать... Палатки разбиты. Я
занялся смазыванием сальной свечой своих израненных ног и, подобно изнуренной
собаке, вытянувшись на мокрой земле, глубоко заснул. В продолжение ночи беспрерывно
прибывали на бивак товарищи, отставшие по дороге от усталости. Пятерых же из них
мы уже больше никогда не видели. То же самое происходило при всяком мучительном
переходе: слабые и больные сваливались в канавы и там умирали, другие бежали...
На следующий
день, на рассвете, прозвучал рожок. Ночь была страшно холодная; шел непрерывный
дождь. А у нас для подстилки даже не было ни сена, ни соломы. Неимоверных усилий мне стоило выбраться из
палатки. Я должен
был ползти на четвереньках, так как ноги отказывались служить мне. Члены мои
закоченели и стали твердыми, как железо, я не мог повернуть головы, шея была как
бы одеревенелая, а глаза не переставали сле-
— 13 —
зиться. В плече и в спине я
чувствовал ноющую, невыносимую боль. Моим товарищам было не лучше. Они
собирались, пошатываясь, с землистыми лицами, некоторые хромая, другие
сгорбившись, дрожа, спотыкаясь на каждом шагу о кучи вереска — жалкие, разбитые
и грязные. Несколько раз я замечал, как некоторые от боли и колик в желудке
корчились, кривились и схватывались руками за живот. Другие в лихорадке стучали
зубами. Повсюду слышались свистящий кашель, раздирающий грудь, ускоренное дыхание,
хрипение, жалобы. Заяц, вылезший из своей норки, испуганно удирал, навостривши
уши, но никто не думал его преследовать, как это бывало раньше...
Перекличка
кончилась, началось распределение провизии; интендантский обоз, наконец-то, настиг
свою бригаду. Мы проглатывали пищу с жадностью изголодавшихся собак.
Мне все еще было
скверно. После еды y меня сделалось
головокружение, за ним последовала рвота; лихорадка трясла меня. Все
завертелось вокруг... лес, поле, палатки, городишко с его дымящимися трубами в
густом тумане, небо с его тяжелыми грязными облаками. Я попросил у фельдфебеля дозволения
пойти к врачу.
Наши палатки
были расположены двумя рядами, по обеим сторонам дороги на Сенонш. Она начиналась
здесь чудной дубовой просекой, пересекая в ста саженях отсюда дорогу на Шартр,
проходя в стороне городка Белламэ, откуда она тянулась до Лупа. На перекрестке этих
двух дорог стоял жалкий домишко, покрытый соломой, нечто в роде заброшенного сарая,
служившего во время дождей убежищем для железнодорожного сторожа. Здесь доктор
устроил наскоро походный госпиталь; всем знакомое женевское знамя, укрепленное
в расщелине стены, развивалось над ним. Около дома толпились ожидающие. Вот,
высокий парень, бледный, истощенный, с неподвижно устремленными в одну точку
глазами; вот другой угрюмый, с торчащими худыми лопатками, сидит на земле,
подпирая голову обеими руками. Смерть уже наложила свой ужасный отпечаток на
его исхудалое лицо, на его иссушенное тело, на его отвислые, бескровные члены. Смотря
на этих приговоренных к
— 14 —
смерти людей, я забыл о
своих страданиях. Трех месяцев было достаточно, чтобы свалить эти крепкие тела,
привыкшие к труду и усталости! Трех месяцев! Эти молодые люди, любившие жизнь,
эти дети земли, выросшие и мечтавшие на свободе полей, доверявшие доброте
кормилицы-природы, — все они были обречены теперь на погибель! Умершего моряка
хоронят в море; труп его опускают в его темную глубину, в его вечно катящиеся
волны... А эти! Еще несколько дней, и он, быть может, упадет вдруг лицом на
землю или свалится в канаву, и труп его останется на добычу голодным собакам и
ночным птицам. Меня охватило чувство братского глубокого сострадания к этим несчастным
людям, мне захотелось прижать их всех одним объятьем к своей груди, и я желал —
как страстно я желал! — иметь, подобно Изиде, сто женских грудей, чтобы их молоком
освежить все эти бескровные губы...
Они входили в дом
поодиночке и тотчас выходили обратно, сопровождаемые бранью и ворчаньем...
Доктор не
осматривал их. Он сердито заявлял, что его походной аптеки не оказалось в багаже.
— Моя аптека, о
Боже мой! — кричал он. — Где моя аптека? Где мой ящик с инструментами? Что
случилось с инструментами? О, Боже мой!
Молодой пехотинец,
измученный раной в колене, выходил из дома, рыдая навзрыд. Доктор не хотел его
осмотреть. Когда пришла моя очередь, я весь дрожал. В глубине темной комнаты
спали на соломе четверо больных и хрипели; пятый жестикулировал, произнося в бреду
бессвязные слова, шестой, полулежа, склонив голову на грудь, стонал и просил слабым
детским голосом пить. Пред камином, сидя на корточках, лазаретный служащий
жарил на горящих поленьях кровяную колбасу, наполняя всю комнату зловонным запахом
горелого сала... Доктор даже не взглянул на меня. Он кричал:
— Что же это
такое, ты все еще здесь? Пошел! Марш!
На пороге я
столкнулся с крестьянкой, спросившей меня:
— Здесь ли находится
батальонный врач?
— 15 —
— Еще женщин здесь
не доставало! — ворчал доктор. — Что вам нужно?
— Извините,
господин доктор, — начала крестьянка, робко выступая вперед. — Я пришла
справиться о моем сыне — солдате.
— Скажите,
пожалуйста, почтенная, разве я здесь для того, чтобы стеречь вашего сына?
Сложив обе руки
на ручке зонтика, она боязливо осмотрела кругом всю комнату.
— Может статься,
что он заболел, что он болен, мой сын... Я и пришла к вам осведомиться,
господин доктор.
— Как ваша
фамилия?
— Я жена
Риболо.
— Риболо... Риболо!
Это возможно... Посмотрите там среди больных.
При этом имени
лазаретный служитель повернул голову.
— Риболо? Но, ведь,
уже три дня, как он умер...
— Что, что вы
говорите? — вскрикнула крестьянка, побледнев и вытянувшись... — Где он? Умер?
Отчего мой бедный мальчик умер?..
Доктор вмешался
и, грубо толкая старуху к двери, кричал:
— Уходите, уходите!
ступайте отсюда! он умер, ну, и хорошо, вот и все...
— Мой бедный
мальчик! мой бедный мальчик! — рыдала крестьянка душу раздирающим голосом.
Подавленный, с тяжелым
сердцем я уходил отсюда.
«Не лучше ли
покончить со всем этим сейчас же на какой-нибудь ветке, или раздробить себе
голову выстрелом из ружья», раздумывал я.
По дороге к своей
палатке, полный самых мрачных дум, я случайно заметил молодого пехотинца,
который, прислонившись к сосне, сам открыл себе рану своим ножом и, весь
бледный, с каплями пота на лбу, бинтовал сочившуюся кровью рану. Утром, я
почувствовал себя лучше, чем ожидал. Мне не предстояло впереди тяжелой работы,
и я, вычистив свое заржавленное от дождя
— 16 —
ружье, мог насладиться
несколькими часами покоя. Вытянувшись на своем одеяле, я погрузился в приятную
дремоту, сквозь которую мне грезился шум битвы, звук труб, ржанье лошадей. Я
подумал о всем покинутом мною. Тысячи фигур, тысячи картин быстро сменялись; я
видел родной Приер, свою умершую мать, своего отца в широкой соломенной шляпе;
маленькую нищенку со спутанными волосами; Феликса, сидящего на корточках перед грядой
салата и сторожившего крота. Я видел свою студенческую комнату, товарищей, — но
ярче всего выступала предо мною картина веселья в Булье: Нина, воздушная, с разметавшимися
рыжими волосами, со своими пурпуровыми губами, вся розовая, танцевала,
приподымая платье... Предо мною мелькал, как сладкое виденье, образ незнакомой
мне дамы в костюме чайки, которую я видел однажды в театре в темноте ложи!.. — А
в это время здоровые из нас отправлялись бродить по деревням и прилегающим к ним
фермам. Они возвращались обратно, нагруженные связками сена, курами, утками и
индюшками; один гнал шестом впереди себя хрюкающую свинью, другой нес на плече
барана, третий тащил на веревке теленка: тот упирался, вертел головой и мычал.
Крестьяне прибегали в лагерь жаловаться на кражи: их высмеивали и прогоняли.
После обеда нас
обходил генерал в сопровождении подполковника, который шел с правой стороны,
вытянувшись и с вытаращенными глазами. Блестящие глаза генерала, его
разгоряченное лицо, его слащавый голос, указывали, что он плотно пообедал. Он жевал
кончик потухшей сигары, харкал, фыркал, ворчал, неизвестно за что и на кого,
так как ни к кому прямо не обращался.
Возле нашей
роты он взглянул на подполковника, и я слышал, как он пробормотал:
— Грязные крикуны
— ваши люди! Негодяи!
Он удалился,
опираясь всею тяжестью своего тела на свои короткие ноги, постукивая желтыми
сапогами, над которыми свешивались, подобно юбке, красные штаны.
Остаток дня был
посвящен шатанью по кабакам Бэлломэ. Повсюду были подобные притоны и увеселительные
— 17 —
места; впрочем, будучи знаком
с этими штурмами кабаков, с поглощением там огромного количества водки,
кончавшимся часто всеобщей свалкой, я предпочел отправиться с несколькими
другими миролюбивыми товарищами подальше от этих увеселений. К тому же
прояснилось; с неба, очистившегося от облаков, засветило бледное солнце. Мы сели
на откос горы, подставив спины теплым лучам солнца, как делают это кошки под ласковой
рукой хозяина. Мимо нас беспрерывно проезжали экипажи, тяжелые телеги, возы,
одноколки, покрытые брезентами, тележки с впряженными в них осликами. То были
крестьяне Шартрской долины, убегавшее от пруссаков. Напуганные разными рассказами,
передававшимися из одной деревни в другую, о пожарах, грабежах, убийствах и
различных жестокостях немцев в покоренных местах, они впопыхах забирали с собой
самое необходимое из своего имущества, покидая поля и дома, убегая в безумном страхе,
не зная куда, прямо, куда глаза глядят. На ночь они останавливались, как где
случалось, или около города, иногда просто в открытом поле. Лошадей отпускали
пастись по сторонам дорога, а сами, Божьей милостью поевши, ложились спать под охраною
собак, на ветре, на дожде, на холоде туманных ночей. На следующий день
отправлялись дальше. — Нескончаемые толпы людей и стада животных следовали одни
за другими. Они тянулись по дороге черною печальною нитью, которая простиралась
до самого горизонта. Можно было сказать, что это переселение народов. Я
остановил одного старичка, который шел около тележки, запряженной ослом; в
глубине ее на соломе шевелилась курносая крестьянка среди связанных узлов,
среди капусты и моркови, двух розовых поросят и пары птиц со связанными ногами.
— Что, у нас уже
пруссаки? — спросил я его.
— О, да!
разбойники! — ответил старик. Ох, не говорите мне о них! Они пришли к нам утром,
целая банда с перьями на шапках, о Пресвятая Богородица! Они устроили такой
содом! О Боже! Все у нас забрали... Я думал, что это пруссаки... Потом узнали,
что это были наши вольные стрелки...
— 18 —
— Ну, а
пруссаки?
— Пруссаки? Их я
еще никогда не видел, право! Теперь они уже, должно быть, у нас, вот! Жакелина
думает, что она видела одного накануне за плетнем. Высокий, высокий и весь красный,
как черт, красный... Что они дикие, бешеные? Что же они такое, в самом деле?
— Это алеманы
(немцы), мой друг, точно так же, как мы французы.
— Это Арманд?
Неужели? Но что же он хочет от нас, этот святой Арманд, скажите мне, солдатик?..
Я успел только спасти двух свиней, мою дочь и эту пару птиц, и больше ничего...
И крестьянин двинулся
в путь, повторяя:
— Арманд,
Арманд! Что он хочет от нас, этот святой Арманд?
В этот вечер по
всей линии перед палатками ярко горели огни; котлы, полные свежего мяса, весело
шипели на наскоро устроенных печках из земли и булыжника. Это были часы приятного
отдыха и счастливого забвения. Казалось, успокоение исходило от голубого неба,
залитого лунным светом и усыпанного мерцающими звездами. Широко раскинувшаяся
поля, поросшие высоким ковылем, разливали кругом какую-то непонятную ласку,
проникавшую глубоко в наши души; она вливала в наши измученные члены свежие
струи крови, новые силы. Мало-по-малу улетучились свежие воспоминания о нашем отчаянии,
слабости и страданиях. В нас просыпалось чувство долга, а вместе с ним жажда
действовать.
В отряде царило
необычное оживление. Одни тащили дрова для погаснувших костров, другие
раздували пламя, тщательно чистили зелень, резали мясо. Небольшая толпа весело
пела вокруг догоравшего костра: «Видал ли ты Бисмарка?»
Возмущение,
дитя голода, улеглось под звуки шипящих котлов и бряцающих мисок...
* * *
На следующий
день после переклички маленький лейтенант скомандовал:
— 19
—
— Стройся!
Мямля, путаясь,
пропуская целые фразы, фурьер прочитал дневной приказ генерала. Это произведение
военной литературы гласило о том, что корпус прусской армии, изможденный
голодом, оборванный, без оружия, занявши Шартр, приближается к нам ускоренным маршем.
Нужно загородить ему дорогу, отбросить его к стенам Парижа, где генерал Дюкро
ожидает только нас, чтобы выйти и прогнать одним ударом врага. Генерал напоминал
о наших победах революции, об экспедиции в Египет, об Аустерлице, Бородине. Он был
уверен, что мы сможем показать себя достойными наших славных предков... Для
этого он давал разные военные наставления для защиты страны: устроить
неприступную баррикаду с восточной части города, другую, еще более
неприступную, на дороге в Шартр около перекрестка, обнести зубцами стену
кладбища, срубить в лесу как можно больше деревьев, так чтобы ни кавалерия, ни
пехота врага не смогли нас повернуть в Сенонш. Остерегайтесь шпиков, не
зевайте!.. Отечество надеется на нас... Да здравствует республика!
Возглас этот не
был подхвачен. Молодой лейтенант, который прогуливался с заложенными за спину
руками, упорно смотря на носки своих сапог, даже не поднял головы. Весть, что
пруссаки так близко, что завтра, быть может, начнется сражение, нас ошеломила,
наполнила наши сердца смертельной тоской. Вдруг предо мной предстал призрак смерти.
Красная, стоя на телеге, она неслась к нам, размахивая своим серпом. Когда
битва была еще далеко от нас, мы ее желали, раньше от избытка патриотизма, затем
из-за удальства, позже от скуки, от слабости, как избавительницы от наших страданий.
Теперь, когда она была так близко, мы ее боялись, мы содрогались при одном ее
имени! Невольно мои глаза устремлялись к горизонту по направлению к Шартру.
Поле казалось мне полным какой-то тайны, какого-то непостижимого ужаса,
какой-то угрозы; и все приняло вокруг новый неумолимый вид. Мне чудилось, что из-за
синеющих деревьев я вдруг увижу каски, блестящие ружья, грохо-
— 20
—
чущие жерла пушек. Поле, все
залитое солнцем, казалось кровавым морем; тянувшиеся, перекрещивающиеся плетни
походили на расставленные полки с поднятым оружием, готовые к битве... Разбросанные
яблони напоминали испуганную кавалерию, приведенную в беспорядок.
— Вольно! — закричал
лейтенант.
Унылые, мы
медленно топтались на месте, полные смутного беспокойства, стараясь не думать о
страшной линии на горизонте, за которой скрывалась тайна нашей судьбы.
Только телеги
быстро неслись, и толпы поспешно двигались по дороге, нарушая тревожную,
неподвижную тишину. Стая черных воронов, поднявшись к небу, заметалась,
завертелась, закружилась над нами траурной вуалью и исчезла за дубами.
— Наконец-то, мы
увидим этих знаменитых пруссаков? — сказал неуверенным голосом бледный парень.
Желая придать себе ухарский вид, он надел картуз набекрень.
Никто ему на
это не ответил; все медленно стали расходиться. Наш ефрейтор пожал только
плечами. — Это был маленький человек, наглый, с рябым, усеянным прыщами лицом.
— По мне... — начал
он.
Он окончил свою
мысль циническим жестом. Сел на траву, набивая медленно свою трубку.
— А, впрочем... дрянь!
— заключил он, выпуская клубок дыма, который рассеялся в воздухе.
* * *
В то время как
рота стрелков была послана к перекрестку дороги построить «неприступную
баррикаду», наш полк отправился в лес рубить «возможно больше деревьев». Топоры
были собраны отовсюду, деревенские секиры, заступы; работали чем попало. В продолжение
целого дня раздавались удары, и деревья падали. Чтоб нас подбодрить, сам
генерал присутствовал при этом опустошении.
—
21 —
— Ах, негодяи!
— кричал он, между прочим, ударяя руками. — Смелей, ребята! Ну-ка, вот это,
тряхните!
Он указывал на
самые высокие стволы, гладкие и прямые, подобно колоннам храма. То было безумие
разрушения, преступное и бессмысленное; животная радость охватывала всех, когда
с глухим треском одно дерево падало за другим. Лес поредел; казалось, его
скосили каким-то гигантским чудовищным серпом.
Двое солдат были
убиты при падении деревьев.
— Смелей, ребята!
Только
несколько деревьев стояли неприступно, среди сокрушенных стволов; их спутанные ветви,
простираясь к нам, подобно умоляющим рукам, были покрыты широкими ранами,
глубокими порезами, из которых сочился, подобно слезам, древесный сок.
Лесничий,
предупрежденный сторожем, прибежал из Сенонша и воочию убедился в душу
раздиравшем истреблении. Я стоял возле генерала, когда он почтительно
приблизился к нему, держа фуражку в руке.
— Извините,
господин генерал, — сказал он, — то, что вы рубите деревья по сторонам дороги,
то, что вы баррикадируете заставы, это я понимаю... Но то, что вы уничтожаете
сердцевину леса, мне это кажется немного...
Генерал перебил
его:
— Гм... как?
Что вам кажется? Чего вы суетесь сюда? Я делаю то, что мне нравится. Кто здесь командует:
я или вы?
— Но, наконец...
— забормотал лесничий.
— Милостивый
государь, никаких но... Вы с ума сошли, это ясно! И знаете, лучше поскорее возвращайтесь
в Сенонш, иначе вам худо будет... Смелей, ребята!
И он повернулся
спиной к ошеломленному лесничему и удалился, разметая перед собой концом своей
трости опавшие листья.
В то время,
когда мы бесчинствовали в лесу, стрелки не дремали и успели воздвигнуть
грозную, высокую баррикаду, которая пересекала дорогу у перекрестка.
Нельзя сказать,
чтобы работа была исполнена легко и
— 22
—
без помех. Крестьяне,
неожиданно задержанные траншеей, преграждавшей путь к бегству, протестовали.
Они скоплялись и столпились со своими стадами на дороге, возвышавшейся в этом месте.
Поднялся неописуемый шум. Мужчины кричали, женщины стонали, скот мычал, а
солдаты смеялись над испуганными лицами животных и людей. Капитан, командовавший
ротой, не знал, что предпринять. Несколько раз солдаты угрожали крестьянам штыками,
но мужики упорствовали, настаивали, чтобы их пропустили, ссылаясь на то, что
они французы. Закончивши осмотр в лесу, генерал явился к баррикадам — Увидя
огромную толпу крестьян, он потребовал разъяснения, что это за «грязная
сволочь» и чего они хотят.
— Хорошо, — вскрикнул
он, услышав в чем дело: — забрать все эти телеги и употребить на баррикады! Ну,
живо! Смелее, ребята!
Солдаты,
довольные этим наглым призывом, бросились на стоящие впереди телеги и
несколькими ударами топора обратили их в щепки... Крестьян охватила паника.
Нельзя было двинуться ни назад, ни вперед. Они стегали изо всей силы лошадей,
старались высвободить сцепившиеся телеги, кричали, проклинали, толкали, но не
могли сделать ни шагу назад. Прибывшие последними пустились обратно во весь
опор; другие, отчаявшись спасти свои телеги и имущество, разбегались по
сторонам через поля, посылая крики проклятия, преследуемые комками грязи,
которые бросали в них солдаты...
К вечеру в Белломэ
и к нам на бивак прибыла беспорядочная толпа солдат из Шартра. Они рассказывали
ужасные вещи. Пруссаков было больше ста тысяч, почти целая армия; наших же было
всего две тысячи, без кавалерии, без артиллерии; они должны были отступить.
Шартр горит, все деревни вокруг подожжены, фермы разрушены. Главный отряд,
охраняющий отступление, должен спешить. Беглецов забросали вопросами: видели ли
они пруссаков, какие они из себя, особенно интересовались подробностями их формы.
Каждые четверть часа прибывали все новые, кучками в три, четыре человека,
бледные, измученные, усталые. Большинство без ранцев; некоторые без ружьев;
— 23
—
каждый из них рассказывал историю,
одну ужаснее другой... Впрочем, ни один не был ранен. Решили их поместить в церкви
к ужасу священника, который, поднявши руки к небу, восклицал:
— Пресвятая
Дева! в моей церкви! Ах! Ах! солдаты в моей церкви!
Занятый до сих пор
исключительно разрушительными причудами, генерал не имел времени подумать об охране
своей позиции и ограничился маленьким постом, расположенным на расстоянии
версты от Белломэ, по дороге в Шартр, в кабаке, посещаемом всяким сбродом. Пост
этот, под командой сержанта, не получил никаких точных инструкций, и солдаты
ничего не делали, только пили и спали. Это не помешало одному из них арестовать
около трактира местного врача, как немецкого шпиона, только потому, что тот
имел русую бороду и носил синие очки. Фельдфебель же, старый охотник за чужой
дичью по ремеслу, развлекался в это время в соседней роще ловлей кроликов силками.
Весть о
близости пруссаков, принесенная бежавшими солдатами, вызвала у нас смятение.
Вестовые подъезжали один за другим, доставляя ежеминутно запечатанные конверты
с приказами и контр-приказами. Испуганные офицеры метались во все стороны,
потерявши голову. Три раза нам было приказано сняться, и три раза мы снова
разбивали палатки. Всю ночь на биваке раздавались звуки рожков и труб, горели
яркие огни, вокруг которых росло волнение, быстрей мелькали тени, точно какие-то
призраки демонов. Патрули расхаживали по всем направлениям, следя за опушкой
леса. Артиллерийский парк, расположенный ближе к городу, должен был быть
выдвинуть вперед, на возвышение, но натолкнулся на построенную днем баррикаду.
Чтобы пропустить пушки, необходимо было разрушить ее окончательно и засыпать
траншеи...
На рассвете моя
рота была назначена в главный караул. По дороге мы встретили пехотинцев и
вольных стрелков, еле тянувших ноги. Немного дальше, генерал в сопровождении своего
конвоя наблюдал за маневрами ар-
— 24
—
тиллерии. Он сидел на
лошади, развернувши на ее шее карту генерального штаба, и тщетно искал Соссескую
мельницу. Наклонившись над картой, которая ерзала при каждом движении головы
лошади, он кричал:
— Где же эта
проклятая мельница? Пэнжуан... Курвиль... Курвиль... Неужели они воображают,
что я знаю все их проклятые мельницы?
Генерал скомандовал
нам остановиться и спросил:
— Кто из вас местные
жители? Кто знает, где находится Соссеская мельница?
Никто не отвечал.
— Не знаете?
Ну, хорошо, так убирайтесь к дьяволу!
И он бросил карту
своему ординарцу; тот старательно свернул ее. Мы продолжали наш путь. Наш отряд
расположился на одной ферме; я был назначен на пост возле дороги, у опушки
небольшой рощицы, из-за которой открывалась беспредельная равнина, широкая, как
море. На этом океане земли чернели, подобно островкам, небольшие леса; колокольни
деревенских церквей, окутанные густым туманом, казались плывущими вдали судами.
В безграничном пространстве царила такая тишина, было так пустынно, что малейший
шорох, малейшее движение в воздухе, наполняли душу таинственным страхом. Высоко
в небе замелькали черные точки, то были вороны, и внизу на земле замелькали
черные точки, то были бежавшие из армии солдаты; от времени до времени
отдаленный лай собак перекатывался с востока на запад, с севера на юг, точно
стонали осиротелые поля. Часовые должны были сменяться каждые четыре часа; но
часы проходили длинные, бесконечные, и никто не приходил сменить меня. Без сомнения,
обо мне забыли. С сдавленным сердцем я вглядывался в край неба то со стороны
пруссаков, то со стороны французов; но ничего не было видно, кроме неумолимой
суровой линии серого неба вокруг меня. Вороны и беглецы давно уже скрылись. Вот
я заметил тележку, направлявшуюся к лесу, где я стоял; но на повороте она
исчезла, сливаясь с серой землей... Зачем я здесь, голодный и замерзший? Я
решаюсь пройти несколько шагов; еще раз, и я зову... Но ни одно существо не отвечает
мне, ни один предмет
— 25 —
не шевелится... Я один,
совершенно один, одинокий в этой заброшенной пустынной равнине... Дрожь пробегает
по моему телу, и слезы показываются на глазах. Я зову еще... Ни звука... Тогда
я забираюсь в рощу, усаживаюсь у подножья дуба с ружьем на коленях,
прислушиваюсь и жду... Увы! медленно угасает день; небо слегка краснеет и
погружается в смертельную тишину. На окутанные ледяным туманом поля спускается ночь
без звезд и без луны...
Ночь тянулась
бесконечно. Под нависшим мутным небом поле казалось беспредельным морем тьмы.
Издалека подымались тяжелые облака тумана, из-за которого виднелись то там, то
сям черные группы деревьев. Я неподвижно сидел под деревом, холод сковал мои
члены, губы потрескались. Я поднялся с трудом и прошел несколько шагов вокруг дерева.
Звуки их пугали меня; все казалось, что кто-то идет позади меня. Я ступал осторожно
на кончиках пальцев, как бы боясь разбудить уснувшую землю, прислушиваясь,
пытаясь проникнуть сквозь тьму, в надежде, что придут меня сменить. Ни содрогания,
ни дуновения, ни одного мерцания, ни одной определенной формы не было в этой
непроницаемой и беззвучной ночи. Два раза мне послышались звуки шагов, сердце
быстро забилось... Но звуки удалялись и, мало-по-малу затихая, замерли;
наступила тишина еще тяжелей, еще грозней, безнадежней... Моего лица случайно
коснулась ветка дерева; я отскочил, охваченный ужасом. Позже небольшой холмик вдали
я принял за человека, ползущего ко мне; я зарядил ружье... При виде брошенного плуга,
ручки которого, обращенные к верху, показались мне щупальцами страшного чудовища,
у меня сперло дыхание в груди, я чуть не упал навзничь. Я пугался темноты,
тишины, малейшего предмета на горизонте, которые в моем возбужденном воображении
принимали живые, мрачные образы... Несмотря на холод, пот градом катился с меня.
Я подумывал оставить пост и вернуться на ферму, убеждая себя недостойными и
трусливыми доводами: товарищи забыли обо мне, и они даже будут очень счастливы
увидеть меня... но, очевидно, они ушли, меня никто до сих пор
—
26 —
не сменил, за всю ночь я не
видел ни одного офицерского объезда... Но, если я ошибаюсь, чем я оправдаюсь и
что меня ждет там?.. Пойти на ферму, где расположилась моя рота, и узнать? Я
колебался... В своем волнении я потерял способность разбираться кругом, я бы
заблудился в этой сплошной темноте... Тогда низкая мысль промелькнула у меня в голове...
Почему бы не выстрелить себе в руку и раненому и окровавленному бежать отсюда,
рассказав, что на меня напали пруссаки?.. Огромных усилий мне стоило овладеть
собой, возвратить себе способность рассуждать, вызвать сознание долга и
освободиться от этих низких наваждений страха; я старался вызвать другие воспоминания,
нужные и улыбающееся образы, благоговейные чувства... И потянулись воспоминанья
и картины, как мучительные сновидения, уродливые, обрывистые, спутанные... Вот чудный
уголок в Турноврском лесу, полный мира, где я любил проводить целые дни,
вытянувшись на мху под перевившимися, сгибающимися надо мною гигантскими
ветвями деревьев. Вот другие: вдруг в воздухе полетели гранаты с знакомыми
лицами; они точно издевались надо мной; одна из гранат обратилась в огромное
огненное крыло, оно спустилось надо мной, окутало меня... Я закричал... О,
Боже! неужели я схожу с ума? Я трогал себя за шею, грудь, спину, ноги... Я,
вероятно, был бледен как смерть; холод, как стальной бурав, пронизывал меня от сердца
до мозга... «Посмотри, посмотри!» говорил я громко, чтобы уверить себя, что я
не сплю, что я еще жив... «Ну, ну!» Двумя глотками я выпил остаток водки из своей
фляжки и быстро зашагал, сердито отбрасывая ногами прилипшие комки грязи,
насвистывая веселый мотив, который мы распевали хором, чтобы сократить
утомительные переходы. Немного успокоившись, я вернулся к своему дубу и начал размеренно
выстукивать каблуком о ствол... Я чувствовал потребность в движении, в звуке...
Теперь только я вспомнил о своем одиноком отце в Приере. Уже больше трех недель
я не получал от него писем! А последнее было так полно тоски и безысходного горя!
Он ни на что не жаловался, но в письме чувствовалось глубокое отчаяние,
одиночество
—
27 —
в этом громадном пустынном доме,
ужас за меня, отправляющегося с ранцем на спине на встречу опасностям битвы...
Бедный отец! Он не был счастлив с моей матерью; всегда больная и раздраженная,
она не любила его и не выносила его присутствия около себя... И никогда, на все
ее грубости и несправедливости ни одного гневного движения, ни одного слова
упрека!.. Он склонял голову и, как верная собака, уходил... О, как я
раскаивался, что так мало любил его! Быть может, воспитание дал он мне
неправильное? Но это неважно! Он сделал все, что мог! Он сам мало знал жизнь;
добрый и слабохарактерный, он оставался бессильным против зла. По мере того,
как образ отца вырисовывался предо мной до его самых мельчайших подробностей,
образ матери затушевывался, сглаживался, и я не мог больше припомнить ее черты.
В этот момент всю нежность, которую я раньше чувствовал к моей матери, я
перенес на отца. Я припоминал, как в день смерти моей матери он взял меня на
колени и сказал: «Может быть, это и к лучшему». И я сегодня только понял, что
эти слова заключали в себе все прошлое горе и весь страх за будущее. Он говорил
это для нее и для меня, так сильно похожего на мать, но не для себя, несчастного,
привыкшего покоряться всем страданиям... В течение трех лет он страшно постарел:
его высокая фигура согнулась, его здоровое, розовое лицо пожелтело и покрылось
морщинами, волосы его побелели. Он не гонял больше птиц из парка, позволял кошкам
бродить среди лиан и пить воду из бассейнов; он почти перестал интересоваться
своими делами, ведение которых он передал своему управляющему, который
немилосердно крал; он сложил с себя все местные почетные должности. Он бы не
выходил и совершенно не вставал бы со своего кресла, — которое он перенес в кухню,
чтобы не оставаться одному, — если бы не старая наша прислуга Мари, приносившая
ему его палку и шляпу.
— Ну, барин,
нужно немного прогуляться. Вы уж совсем засиделись в вашем углу.
— Хорошо,
хорошо. Мари, я пройдусь... я пойду к реке, если ты хочешь...
— 28 —
— Нет, барин,
вы должны пойти в лес... Там воздух много лучше...
— Хорошо,
хорошо, Мари, я пойду в лес.
Иногда, заметя,
что он заснул в кресле, она хлопала его по плечу:
— Почему бы вам
не взять ружье и не поохотиться? В парке теперь так много прелестных зябликов.
Отец, глядя на
нее с упреком, бормотал:
— Зяблики! Бедные
животные!..
Странно, почему
он так долго не пишет? Получил ли он мои письма? Я упрекал себя за сухость к нему
и решил завтра же, как только смогу, написать ему длинное нежное письмо, в котором
изолью всю свою душу...
Небо медленно
прояснялось; там, вдали, очертания края неба вырисовывались все яснее на
голубоватом фоне. Ночь все же еще не уходила. Поля кругом тонули во мраке, но
чувствовалось приближение рассвета; холод еще сильней пощипывал, земля громче
хрустела под ногами, ветви деревьев покрывались инеем. И мало-помалу небо
загоралось бледной зарей. Предметы выступали из мрака, еще неясные и туманные;
непроницаемая мгла равнины сделалась фиолетовой, то там, то сям, прорываясь
светлыми пятнами. Вдруг до меня донесся какой-то шум, сначала слабый, как отдаленные
удары барабана. С бьющимся сердцем я прислушивался... Один момент звук оборвался
и петухи запели... Минут через десять он уже был сильней, все ясней, все
ближе... Па-та-ра, па-та-ра! то был топот лошадей по дороге из Шартра...
Невольно я поправил свой ранец на спине; и посмотрел, заряжено ли мое ружье...
Мое волнение росло, в висках стучало... Па-та-ра, па-та-ра! Он должен был быть
совсем близко; мне казалось, что я слышу дыхание лошадей, металлический звон стали...
Па-та-ра! па-та-ра! Едва я успел спрятаться за дуб, как в двадцати шагах от меня,
на большой дороге, выросла огромная тень, внезапно застывшая, как конное изваяние
из бронзы. И эта чудовищная тень, вырисовывавшаяся на светлой стороне
горизонта, казалась ужасной! Всадник казался мне сверхчеловеком, подпирающим небо!
На нем была плоская прусская фу-
— 29 —
ражка, длинная черная
шинель, из-под которой выступала широкая грудь. Офицер это или солдат? В темноте
нельзя было разглядеть его форму. Черты его лица, сначала неясные,
вырисовывались. У него были светлые, очень ясные глаза, светлая борода, и вся
его фигура была полна силою молодости; его мужественное лицо дышало добротой,
благородством и какой-то тоской, которая меня поразила. Положив руку на бедро,
он внимательно всматривался в поле вокруг себя; лошадь под ним, тяжело дыша,
разрывала землю копытом, выпуская из трепещущих ноздрей клубы пара... Очевидно,
этот пруссак был разведчик, явившийся сюда разузнать наши позиции и все наше
расположение; без сомнения, целая армия двигается за ним и только ждет его
сигнала, чтобы ринуться сюда! Совершенно скрытый в лесу, я стоял неподвижно с ружьем
наготове и всматривался в него... Он был, действительно, прекрасен; его могучая
фигура была в полном цвете сил... Какая жалость! Он все еще всматривался в поле;
он выглядел, по-моему, скорее поэтом, чем солдатом... Я подметил в его глазах восхищение...
Быть может, в тот момент, охваченный красотою наступающего утра, светлого,
девственного, торжествующего, он позабыл, зачем он здесь. Небо все горело
величественным пламенем, поля просыпались, сбрасывая с себя свои розовые и
голубые покрывала, которые уносились какой-то невидимой рукой в высь волнистыми
вуалями. Деревья и избы выступали, окрашиваясь во все эти цвета; голубятня на
крыше большой фермы, новая черепица которой начинала сверкать, подымалась
острым шпицем к розовому востоку... Да, этот пруссак, явившийся сюда с мыслью
об убийстве, остановился, глубоко потрясенный, забывшись в божественном преклонении
пред великолепием нарождавшегося утра, и его душа на несколько мгновений была побеждена
любовью.
«Он поэт, быть может,
художник, — говорил я себе; — он добр, потому что восхищается».
И на его лице я
читал все чувства, которые он переживал, все изгибы, все движения его
взволнованного прекрасного сердца... Я больше не боялся его... какая-то неизъ-
—
30 —
яснимая сила тянула меня к нему,
и я должен был схватиться за дерево, чтобы не направиться к этому человеку... Мне
хотелось заговорить с ним, сказать ему, как прекрасно это созерцание природы, и
как я его люблю за его восторг. Но лицо его потемнело, глаза его затуманились
грустью... О, как далек этот край неба, который пожирали его глаза! Но за этим другой
еще дальше, а там еще один, и еще, и еще? Все это нужно победить! Когда же
наступит конец странствованиям по этой постылой земле, когда же можно будет перестать
пробивать себе дорогу через разрушение и убийство людей, перестать постоянно
умерщвлять и быть проклятым! И он, конечно, думал также о своих близких, о
своем доме, полном звонкого смеха детей, о своей жене, которая ждала его,
молясь о нем... Неужели он не увидит их никогда? Я был убежден, что в этот момент
на него нахлынули тысячи мимолетных воспоминаний о всех мелочах своей жизни там
у себя... роза, сорванная в сумерки после обеда, которой он украсил волосы
своей жены, платье, в котором она была, провожая его, голубой капор его
маленькой девочки, деревянная лошадка, уголок на берегу реки, последняя
записка... А солнце подымалось все выше, равнина развертывалась все шире,
теряясь в беспредельной дали... Как жаль мне было этого человека и как я его
любил! Да, клянусь, я любил его!..
Но что же
произошло вдруг? Раздался выстрел, и в тот же миг сквозь дымку пороха мелькнули
предо мной сапог, спутанные полы шинели, развивающаяся грива... и больше
ничего. Я слышал бряцание сабли, падение тяжелого тела, топот бешеного галопа,
и все стихло... Ружье мое было горячее, и из него выходил дымок... Я бросил его
на землю... Что это, игра воображения?.. Но нет!.. От чудовищной тени,
подымавшейся посреди дороги, подобно бронзовому изваянию, не осталось ничего,
кроме маленького черного трупа, лежащего лицом к земле со скрещенными руками...
Я вспомнил бедного кота, которого убил мой отец, когда тот восхищенными глазами
следил за порханием бабочки... Я убил человека бессмысленно, бессознательно,
человека, которого я
—
31 —
любил, человека, к которому
я стремился всей душой, человека, который, упоенный восходящим солнцем,
переживал самые чистые мечты своей жизни!.. Быть может, я убил его в тот самый
миг, когда он говорил себе: «И когда я возвращусь к себе»... Для чего? Почему?
Потому что я любил его, потому что, если бы солдаты ему угрожали, я защищал бы
его, того, кого я лишил жизни!.. В два прыжка я был возле него... я зову его;
он не шевелится. Моя пуля прошла насквозь через шею, ниже уха, и кровь текла из
прорванной вены, журча, скопляясь в кровавую лужу, достигая уже его бороды...
Своими дрожащими руками я медленно приподнял его, голова тяжело упала назад...
Я нащупал грудь у сердца, но оно уже не билось... Я положил его голову себе на
колени, и вдруг предо мною оказались его светлые глаза; они смотрели на меня
грустно, но без ненависти, без упрека... Я почти потерял сознание! Но сделав последнее
усилие, я прижал к себе труп пруссака и, прикасаясь губами к его лицу, из которого
сочилась струя крови, я обнял его!.. Больше я ничего не помню...
Конец.
Date: 6 марта 2015
Изд: На войне. Рассказ
Октава Мирбо. Пер. с фр. Ширман-Коган.
М., Посредник, № 584, 1906.
Мирбо, Октав (1848 или
1850-1917)
OCR:
Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)