ВОСПОМИНАНИЯ

ЧАСОВОГО МАСТЕРА

 

По Эркману-Шатриану

 

 

 

I.

 

Меня зовут Жозеф Берта. Уже с 1804 года я жил в ученье у часовщика Мельхиора Гульдена в Пфальцбурге. С детства я был слаб и часто хворал, да к тому же и немного прихрамывал, и потому матери моей захотелось, чтобы я выучился в городе какому-нибудь более легкому ремеслу, потому что у нас по деревням работа трудная, и мне с моей хромой ногой и с слабым здоровьем трудно было бы с утра до вечера рубить дрова, выжигать уголь, или делать сани. Вот почему я попал в ученье к часовщику Гульдену.

Добрый мой хозяин очень любил меня, и жили мы с ним душа в душу. Милый старик! Как теперь вижу я этого славного, добродушного человека в потертом домашнем сюртуке, с черной шелковой шапочкой, надвинутой на волосатые уши, с вялыми обвисшими веками и с острым носом, оседланном большими черепаховыми очками.

Мы жили в большом угловом доме, как раз напротив трактира, носившего название „Красного быка", и по нашей улице, начиная с 1804 года, когда Наполеон сделался француз-

 

— 4 —

ским императором, проехало многое множество народа: князей, посланников, генералов, потому что император Наполеон только и делал, что затеивал одну войну за другой — и с англичанами, и с русскими, и с австрийцами. Войска проходили через наш город за войсками, и все эти люди останавливались в „Красном быке" и проматывали там не мало денег.

Старик Мельхиор никак не мог, бывало, утерпеть, чтобы не положить на верстак лупы и щипчиков, с которыми он работал над часами, и не подойти к окну, чтобы посмотреть на проезжающих и потолковать при этом со мной о военных делах.

— Как ты думаешь, Жозеф, — говорил мне часто старик Мельхиор: — сколько прошло мимо нас с 1804 года?

— Не знаю, господин Гульден, — отвечал я ему: — четыреста или пятьсот тысяч прошло.

— Да... по крайней мере! — говорил он. — А ты видел, много ли вернулось?

Тут я понимал, что он хотел сказать, и отвечал ему:

— Может быть, те, которые еще не вернулись, возвращаются через Майнц или каким-нибудь еще другим путем... Иначе ведь и быть не может.

Но он качал отрицательно головой и говорил мне:

— Те, которые не возвратились до сих пор, умерли, как умрут сотни и сотни тысяч других, если Господь не сжалится над нами, потому что император только и думает, что о войне!

 

— 5 —

Мы снова садились за работу, и речи старика Гульдена заставляли меня надолго задумываться.

„А ну, как и меня отправят в поход?" — думал я. Хотя я немного и прихрамывал, но ведь сколько людей с такими же недостатками отправились на войну. Эта мысль не выходила у меня из головы и не давала мне ни минуты покоя; во-первых, потому что я не любил и боялся войны: я не мог подумать без ужаса о том, что мне велят бросить работу, оставить милый дом старика Гульдена и идти Бог весть куда, Бог весть зачем, идти убивать других людей, таких же несчастных, пригнанных сюда против воли людей, как я сам. Зачем? за что? Я не хотел этого! А во-вторых, не мог я без ужаса думать о походе и потому, что собирался жениться на Катерине из деревушки „Четырех ветров" и только и думал, что об этой женитьбе.

Я очень любил эту веселую, белокурую, голубоглазую девушку с румяными щеками и белыми, как кипень, зубами, самую милую и веселую девушку из всего околотка; ей было около восемнадцати лет, а мне было девятнадцать. Ее мать Гредель радовалась, когда по воскресеньям я приходил с утра завтракать и обедать вместе с ними.

Я провожал Катерину в церковь, а по праздникам она не выпускала моей руки и не танцевала с другими деревенскими парнями. Все знали, что мы женимся; но если бы мне пришлось стать рекрутом, все было бы кончено.

 

— 6 —

В то время брали сначала холостых, потом женатых бездетных, потом женатых с одним ребенком, и у меня не выходило из головы: „Если берут уже отцов семейства, то почему же им не брать хромых? Скоро, пожалуй, дойдет очередь и до меня!"

Страх мой увеличился еще больше с 1812 года, когда император пошел на Россию. Начиная с февраля и до конца мая, перед нами постоянно проходили полки за полками: драгуны, гусары, артиллерия, обозы, и все это тянулось через город без конца.

Около шестисот тысяч человек отправлялось в Россию; кроме французов, тут было много и итальянцев, голландцев, поляков.

Наконец, 10 мая 1812 года через наш город проехал и сам Наполеон, отправлявшийся вслед за войсками в Россию.

Было раннее утро, и все в городе еще спали, когда грянула первая пушка, и мои маленькие окна задрожали, как барабан, и в ту же минуту старик Гульден со свечой в руках отворил дверь в мою комнату и сказал мне:

— Вставай... он едет!

Я понял, что проезжал император.

Мы отворили окно; на улице было еще темно. Сотня, другая драгун с шумом и треском выезжала из-за угла на улицу. У некоторых из них в руках были зажженные факелы. Они проезжали рядами мимо наших окон, освещая факелами себе дорогу, и из окон домов, с улицы, отовсюду неслись бесконечные крики: „Да

 

— 7 —

здравствует император! Да здравствует император!"

Вслед за драгунами ехала большая походная карета.

Я смотрел на карету, когда вдруг около мясной лавки под одним драгуном упала лошадь, и в ту же минуту из окна кареты высунулась большая, бледная, толстая голова с прядью волос на лбу. Это был император Наполеон. Он держал поднятую руку, как будто собирался нюхать табак, и резко сказал несколько слов. Офицер, скакавший подле кареты, наклонился, чтобы ответить ему. Он понюхал, и карета скрылась за углом; крики между тем усилились, и пальба не прекращалась.

Вот и все, что я видел

Когда все успокоилось, пальба прекратилась, и мы с господином Гульденом отошли от окна, он сказал мне:

— Видел?

— Да, господин Гульден.

— Ну! — сказал он, — в руках этого человека жизнь всех нас; ему стоит дунуть на нас, и мы станем прахом.

Через минуту он прибавил:

— Ну, давай приниматься за работу, уже пробило два часа.

С этого дня и до самого конца сентября в церкви то и дело служили молебны и всякий раз палили двадцать один раз по случаю какой-нибудь новой победы, потому что все это время одно сражение сменялось другим, и наши одоле-

 

— 8 —

вали. И всякий раз, заслышав пушечную пальбу, старик Гульден восклицал:

— Слышишь, Жозеф? Еще победа! Взято двадцать пять знамен, сто пушек и пятьдесят тысяч человек убитых.., того и глядя, начнут новый набор, чтобы замостить убитых.

Сердце у меня сжималось в груди, когда я слышал такие речи, и я не мог удержаться, чтобы не повторять всякий раз старику Гульдену один и тот же вопрос:

— Как вы думаете, господин Гульден, если будет опять набор, будут ли вербовать хромых?

Он видел мое беспокойство, ему было жаль меня, и он всячески старался меня успокоить.

Возвращаясь из города, куда он ходил чинить часы, он говаривал мне:

— Наша армия теперь в России, в Вильне или в Смоленске, я узнал это у коменданта. Дай Бог, чтобы все это скорее кончилось и был заключен мир. Война — вещь ужасная!

Легко понять, как я с своей стороны желал мира!

Наконец, 15 сентября 1812 года пришло известие, что наши вошли в Москву.

Через неделю мы узнали, что русские сожгли Москву, и наши ушли оттуда и отступили назад к Польше. Все ходили мрачные, бледные и ждали писем от своих. Да, много горя и тревоги принесла нам эта война!

 

— 9 —

 

II.

 

Уже пять месяцев я собирался сделать великолепный подарок Катерине, в день ее именин 18 декабря. Между часами, выставленными на окне нашего магазина, были прехорошенькие маленькие часики с серебряной крышкой. На циферблате этих часиков была нарисована влюбленная парочка: молодой человек предлагал девушке букет цветов, а она, потупив глаза, протягивала к нему руку.

Мне ужасно как нравились эти часики, и я задумал во что бы то ни стало купить их у господина Гульдена и подарить Катерине. Я готов был работать каждый день до полуночи, лишь бы заработать деньги на эту покупку. До семи часов вечера я должен был работать на господина Гульдена, а после семи часов я мог работать на себя. У нас часто бывала починка, чистка и выверка старых часов. Это было дело нелегкое и за такую работу старик Гульден платил мне очень хорошо. Но часики стоили дорого: 35 франков *), и много ночей пришлось мне проработать, чтобы заработать такую кучу денег. Старик Гульден ничего не знал о моем намерении купить часы, — знай он это, он подарил бы мне их, но я хотел непременно сам заработать на подарок Катерине, чтобы не было ничего чужого, и потому ничего не говорил ему

—————

*) Около 14 рублей на наши деньги. Франк — 37 с половиной копеек.

 

— 10 —

 

об этом. Но, боясь, чтобы кто-нибудь другой не купил этих часов, я сказал господину Гульдену, чтобы он не продавал их, потому что я знаю покупщика для этих часов. Работая таким образом, я только и думал день и ночь, что о Катерине и о своем подарке, а между тем наступила зима раньше обыкновенная и притом такая холодная, какой не было у нас много лет ни раньше ни после того; мы сидели дома, точно закупоренные, боясь на минуту отворить дверь.

Часто, работая и слушая треск топившейся печки, господин Гульден вдруг останавливался и, глядя на побелевшие стекла, восклицал:

— Бедные, бедные наши солдаты!

Он говорил это с такой грустью, что сердце у меня сжималось, и я отвечал ему:

— Ведь теперь они, должно быть, в Польше, в хороших казармах: кто же может переносить такой холод!

— Такой холод! — говорил он. — Да что значит этот холод в сравнении с холодами России и Польши! Слава Богу еще, если они во-время ушли! Господи, как тяжела обязанность людей, взявшихся руководить другими!

Между тем день именин Катерины приближался. Я уже скопил 35 франков и не знал только, как сказать хозяину, что покупаю часы. Наконец, накануне именин, вечером, когда мы кончили работать, я решился сказать.

— Помните, господин Гульден, я говорил вам о покупщике маленьких серебряных часов? Покупщик этот я, господин Гульден.

 

 

— 11 —

Он с удивлением поднял голову; я же вынул деньги и положил их на верстак. Он все еще смотрел на меня.

— Эти часы не годятся для тебя, — сказал он наконец: — тебе надо большие часы, а это дамские часы.

Я не знал, что отвечать, но господин Гульден скоро догадался, в чем дело, и сказал мне, улыбаясь:

— Хорошо, хорошо! Теперь я понимаю, — завтра именины Катерины. Так вот зачем ты работал день и ночь!

Он взял деньги, пошел к шкапу, вынул оттуда красивую стальную цепочку с двумя вызолоченными ключиками и приложил ее к часам, положив все это в хорошенькую коробочку, подбитую розовым шелком.

— Хорошенький подарок, Жозеф, — сказал он мне, отдавая часы. — Катерина должна быть довольна, что у нее такой жених, как ты. Она — славная девушка. Теперь мы можем сесть ужинать, накрывай на стол, а я сниму покуда суп.

Мы просидели за ужином до десяти часов; потом, подложив в печку хворосту, мы отправились спать.

На следующий день я проснулся в шесть часов утра. На дворе был страшный холод, и окно мое было сплошь покрыто толстым слоем инея.

Накануне я развесил на спинку стула свой голубой фрак с длинными фалдами, панталоны, жилет из шерстяной материи, чистую рубашку и свой хороший черный шелковый галстук. Все

 

— 12 —

было готово: чулки и вычищенные башмаки лежали у постели, оставалось только одеваться; но не будь тогда день именин Катерины, я пролежал бы в постели часов до двенадцати, так не хотелось мне вылезать на холод из-под теплого одеяла. Но, когда я вспомнил, что сегодня 18 декабря, я мигом вскочил с постели и торопливо побежал к большой изразцовой печи, где всегда к утру оставалось несколько горячих угольев. Я растопил ими печь и опять улегся в постель.

Господин Гульден, прячась под одеяло, закричал мне, что такого холода не бывало уже лет сорок. Я оделся и хотел уже уходить, когда хозяин воротил меня, сказав, чтобы я надел его шубу, потому что можно замерзнуть в такой холод, и что вчера подняли тело окоченевшего солдата.

Действительно, холод был так велик, что казалось, будто в воздухе летают иглы и колют все тело. Почти всю дорогу до „Четырех ветров" я бежал бегом, и только мысль о невесте согревала меня.

Что за счастливый день провел я тогда в маленьком домике тетушки Гредель!

Надо было видеть радость Катерины при виде часов, а тетушка Гредель, рассмотрев мой подарок, сказала:

— Иди, поцелуй меня, Жозеф; я понимаю, сколько надо было тебе копить и работать, чтобы выработать эти часы. Ты хороший работник... и мы гордимся тобой!

 

— 13 —

Мне было удивительно весело весь этот день.

После обеда Катерина пропела нам несколько духовных стихов, а когда начало смеркаться, мы подсели с ней к топившейся печке, держа друг друга за руки, и я готов был не трогаться с места до самого утра. Так прошло с добрых полчаса, когда тетушка; Гредель закричала нам:

— Ну, Жозеф, пора отправляться, месяц выйдет только в полночь, и скоро совсем стемнеет. В такие ночи долго ли до несчастья...

Эти слова схватили меня за сердце, а Катерина, между тем, удерживала меня за руку, но тетушка Гредель не унималась.

— Довольно... — сказала она, вставая и снимая шубу с гвоздя, — ты придешь опять в воскресенье.

Нечего делать, пришлось одеваться и уходить.

Я пустился бегом домой и остановился только у дверей, поднявшись на лестницу.

Когда я отворил дверь в комнату, меня так и обдало теплом. Господин Гульден сидел в кресле перед жарко натопленной печкой, в своей неизменной черной шелковой шапочке, надвинутой на самые уши, и с сложенными на коленях руками.

— Это ты, Жозеф? — спросил он, не оборачиваясь.

— Да, господин Гульден, — отвечал я. — Как здесь хорошо! А на дворе-то как холодно! Кажется, такой зимы еще не бывало.

— Нет, — задумчиво сказал он: — нет, о такой зиме долго будут помнить.

 

— 14 —

Несколько минут спустя он спросил меня:

— Весело тебе было, Жозеф?

— Весело! Тетушка Гредель и Катерина велели вам кланяться.

— Хорошо, хорошо! — сказал он: — молодые могут веселиться, потому что старого человека уже ничто не радует: он столько натерпелся, столько видел несправедливостей, жестокости и горя, что веселиться ему уж не под силу...

Он говорил все это словно про себя, и я никогда не видал его еще таким печальным.

— Вы больны, господин Гульден?

Но он, не отвечая мне, прошептал:

— Да, да, зачем только он повел их туда? Вот и великая армия, вот и слава!

Он покачал головой и задумчиво склонился над огнем, нахмурив брови.

Я не знал, что и думать; но он, приподняв голову, сказал мне:

— В настоящую минуту, Жозеф, во Франции плачут четыреста тысяч семейств: наша армия погибла в снегах России, все эти молодые сильные люди, проходившие в продолжение двух месяцев мимо нас, с песнями, с музыкой, с барабанным боем, похоронены в снегах. Едва началось отступление наших от Москвы, как уже люди стали гибнуть тысячами от холода и голода. При переправе наших через Березину русские напали на них и добили остальных. Императору удалось спастись. Весть эта пришла сегодня после обеда. Вспомнить об этом ужасно!

 

— 15 —

И он опять поник своей седой головой над огнем, и мы долго оба молчали. Наконец, он сказал:

— Отправляйся, Жозеф, спать, а мне и сон на ум нейдет; я останусь тут... все это волнует меня.

Я ушел к себе в комнату, но мысли о солдатах, погребенных в снегу, о наборе, о Катерине, не давали мне спать, и я не мог сомкнуть глаз до трех часов, когда пришел спать и господин Гульден.

 

 

III.

 

На следующее утро, когда я вошел к хозяину, он лежал еще в постели и просил меня сходить за него поправить часы у разных лиц в городе.

На углу площади я увидел такое зрелище, какого мне не забыть во всю мою жизнь. Там был вывешен лист, где было описано все, что случилось с французским войском за эти дни. Около листа толпилось человек пятьсот горожан и крестьян, старух и молодых. Все они, бледные как покойники, лезли друг на друга, стараясь прочесть объявление. От времени до времени слышались слова:

— Да неужели же они все умерли!.. Ведь кто-нибудь да вернется же!

Другие кричали:

— Ничего не видно... подойти нельзя! Пустите посмотреть, Христа ради!

 

— 16 —

Какая-то старуха, поднимая руки кверху, кричала:

— Христофор... дитятко мое... Мой бедный Христофор!

Другие же точно приходили в негодование от ее криков и говорили:

— Велите же замолчать этой ревунье!

Всякий в своем горе не хотел знать горя других и думал только о себе. Это было ужасно!

А народ, между тем, все прибывал и прибывал с разных концов города, и толпа около объявления заметно росла.

Наконец, какой-то господин вышел из толпы и, став наверху лестницы, стал громко читать объявление. В нем император рассказывал, что при отступлении каждую ночь лошади гибли тысячами. О людях он ничего не говорил.

Чтец читал медленно; молчание было глубокое. Молчание длилось долго, но когда стали читать о бедствиях армии, со всех сторон раздались крики и стоны; две — три женщины упали, и их увели под руки.

Правда, что в объявлении было прибавлено, что „здоровье его величества находится в отличном состоянии", но, к несчастью, здоровье его не могло возвратить жизни тремстам тысячам человек, погибшим из-за него в снегах России. Все печально разошлись, а на их место подходили новые и новые толпы народа, и снова кто-нибудь из толпы выходил вперед и гром-

 

— 17 —

ко читал объявление. Такое чтение длилось до вечера.

Я убежал, потому что у меня не стало больше сил видеть все это.

Я пошел поправлять часы к дедушке Ферелю. В армии, ушедшей в Россию, у него было три сына: Жан, Людвиг и Жорж.

Я заранее представлял себе горе дедушка Фереля, но того, что я увидал, войдя к нему в комнату, я не мог себе представить раньше. Несчастный, слепой и совершенно лысый старик сидел на кресле за печкой, склонив голову на грудь, и бессмысленно глядел вперед, как будто у ног его лежали его сыновья. Он не произносил ни слова, но крупные капли пота капали со лба его на щеки, и лицо его было так бледно, как будто он умирал.

Трое или четверо его старых товарищей пришли утишать его. Но он точно не слышал и не замечал их и все глядел в одну точку, иногда вздыхал и еще ниже наклонялся, а присутствующее качали головой, точно хотели сказать: „плохо дело!"

Я поспешил поправить часы и уйти. У меня сердце надрывалось, глядя на этого несчастного старика.

Возвратясь домой, я нашел господина Гульдена за верстаком.

— Вот и ты, Жозеф! — сказал он. — Ну, что?

— Ах, господин Гульден, хорошо, что вы не пошли: ужасные вещи!

 

— 18 —

И я рассказал ему все подробно. Когда мы сели за обед, зазвонили церковные колокола.

— В городе кто-нибудь умер, — сказал господин Гульден.

Минут через десять пришел господин Роз отдать вставить в часы стекло.

— Кто это умер? — спросил его господин Гульден.

— Старый Ферель.

— Как! дедушка Ферель?

— Да, полчаса или двадцать минут тому назад. Старик Демаре и еще некоторые другие хотели его утешить; наконец, он попросил их прочесть ему последнее письмо сына его Жоржа, командира драгунов, где он писал ему, что надеется к весне приехать обнять своего старого отца. Выслушав письмо, он вдруг захотел встать, но упал мертвый: письмо разбило ему сердце!

Господин Роз ушел, а мы молча продолжали обед.

В газетах печатались все такие новости, который заставляли меня все более и более бояться рекрутчины.

Восьмого января к дому городской полиции прибили огромное объявление, из которого мы узнали, что император делает новый набор: пруссаки, боявшиеся нас, соединились теперь с русскими, и императору надо было собрать новые войска, чтобы послать их в Германию против русских и пруссаков.

 

— 19 —

Когда стекольщик Фуз пришел нам рассказать об этом объявлении, я упал почти без чувств, думая:

„Теперь берут уже и отцов семейств; я пропал"!

Господин Гульден спрыснул меня водою; руки у меня весели, как плети, и бледен я был, как мертвец.

В тот же день я отправился к тетушке Гредель, которую застал бледную от негодования, а Катерину в слезах: они уже знали о наборе.

Мы молча поцеловались, и тетушка Гредель, откинув за уши свои седые волосы, разразилась негодованием:

— Ты не пойдешь!.. Что нам за дело до войны? Сам священник говорил нам, что войны уже слишком много, что надо, наконец, заключить и мир! Ты останешься? Не плачь, Катерина: говорю тебе, что он останется. Давно уже противна мне эта ужасная бойня, — говорила она, вся позеленев от негодования и быстро перемывая посуду: — мало, что у нас ушли и Каспар и Иокель из-за этого императора, — теперь он берет у нас и молодых. Мало что ли ему, что в России погибло триста тысяч человек!

— Говорите тише, тетушка Гредель, — сказал я, посмотрев в окно: — вас могут услышать, и тогда всем нам может плохо прийтись.

— А что мне до того! Я говорю, чтобы меня слышали, — отвечала она: — я не боюсь твоего На-

 

— 20 —

полеона, он начал с того, что запретил нам говорить, чтобы делать все по-своему... но всему этому должен же быть конец!.. В одной нашей деревне четыре молодые женщины лишаются мужей и десять молодых людей бросают все, несмотря на отца, мать, несмотря на справедливость, на Бога, на религию. Разве это не отвратительно?

Она долго еще говорила так, а мы с Катериной не смели взглянуть друг на друга, чтобы не расплакаться, потому, что оба мы только и думали о том, что, может быть, нам придется разлучиться.

Возвращаясь домой, я услышал, как на углу улицы читалось объявление, из которого я узнал, что рекрутский набор назначается пятнадцатого числа.

В тот день было восьмое, стало быть, до набора оставалось только семь дней. Я пришел домой совершенно опечаленный и сказал хозяину:

— Жребий вынимают в будущий четверг.

— А! — заметил он. — Они не теряют времени... дело спешное...

 

IV.

 

Всю эту неделю я провел в страшных мучениях, так что в четверг утром был болен, и родственники рекрутов завидовали моей болезни, говоря: „какой счастливец... он чуть жив — родятся же ведь на свете такие счастливцы!"

Прием начался в девять часов.

Я надел свой фрак и хотел уже уходить, когда вошли тетушка Гредель и Катерина, говоря:

 

— 21 —

— Здравствуйте, господин Гульден! Мы пришли к приему.

Я тотчас же заметил по красным глазам Катерины, как много она плакала; войдя, она бросилась мне на шею.

Гульден сказал им:

— Пора идти и городским рекрутам

— Да, господин Гульден, — отвечала Катерина: гарберские рекруты уже кончили.

— Хорошо... хорошо... Ну, Жозеф, пора отправляться! — сказал он. — Не огорчайтесь, не пугайся! Этот жребий только для виду. Уже давно никто не выигрывает а если и выиграет, то все-таки попадет года через два, через три; все номера дурны. Я попрошу господина коменданта похлопотать, чтобы тебя освободили от рекрутчины.

После этого я вышел с Катериной и с тетушкой Гредель, и мы пошли по площади, где толпился народ. Во всех лавках толпами теснились рекруты, покупая себе ленты на шляпы; одни из них плакали, но большинство из них орало песни в каком-то исступлении. Все харчевни были битком набиты рекрутами, они пили вино стаканами и то, рыдая, обнимали друг друга, то вдруг принимались горланить песни. Все окрестные музыканты сошлись в Пфальцбурге и играли в харчевнях. Ужасно было слышать, как музыка и песни смешивались с воплями и рыданиями!

Против казарм я издали увидел разносчика Пинакля, который, разложив свой короб, прода-

 

— 22 —

вал ленты рекрутам. Этот Пинакль был очень грубый и вздорный человек и славился по всем окрестностям Пфальцбурга своим озорством и бессердечием. Меня он особенно почему-то недолюбливал и постоянно дразнил меня хромотой.

Я хотел поскорее пройти мимо него, но он уже заметил меня и закричал мне:

— Эй ты, хромоногий, стой... стой! Иди-ка сюда... Я приготовил для тебя славную ленту... тебе надо понаряднее...

Он размахивал над своей головой длинной черной лентой, и я невольно побледнел. В то время, как мы поднимались по лестнице, сверху спускался кузнец Клипфель, он вынул восьмой номер и издали кричал:

— Черную ленту, Пинакль, подавай мне черную ленту!

Он был бледен, как полотно, и смеялся; сзади него шел, рыдая, его маленький брат Жан и кричал:

— Нет, Яков, нет, не надо черную ленту!

Но Пинакль привязывал уже ленту к шляпе кузнеца, а тот продолжал выкрикивать со смехом:

— Вот что теперь нам надо... мы все покойники... и должны носить по себе траур!

И диким голосом он крикнул:

— Да здравствует император!

Мы вошли наверх в большую горницу, откуда выходили бледные рекруты, прикрепляя свой номер к фуражке. Из присутствия раздавались

 

— 23 —

голоса, громко выкликавшие номера, как будто какой-нибудь приговор; да все номера и были приговорами.

Мы ждали долго. Во мне кровь застыла, когда, наконец, крикнули мое имя.

Я пошел, ничего не видя и не слыша, сунул руку в ящик и вынул номер.

Кто-то крикнул: „номер семнадцатый!"

Не помню, как я выбрался из присутствия и очутился на улице. Когда мы добрались до площади, где было просторнее и тише, я вспомнил, что вытащил семнадцатый номер.

— Какой у тебя номер? — спросил господин Гульден, как только мы вошли к нему.

— Семнадцатый, — отвечала тетка, садясь.

Это на минуту встревожило старика, но потом он сказал:

— Когда будет ревизионный совет, я схожу поговорить с комендантом. Весь город знает, что Жозеф хромает, об этом можно хоть напечатать. Не горюйте пока, успокойтесь...

Эти слова добряка Гульдена успокоили тетушку Гредель и Катерину, и они отправились домой с надеждою в душе; но меня все эти утешения не могли успокоить, и на сердце у меня было очень тяжело.

Накануне того дня, когда должен был быть совет, Гульден надел свой новый коричневый сюртук, нарядный парик и отправился заводить часы к господину коменданту. Он воротился с сияющим лицом и сказал мне, чтобы я ничего не боялся.

 

— 24 —

Слова хозяина успокоили меня, и я спал в эту ночь как убитый. Но на следующий день ко мне вернулся прежний страх; боясь, чтобы меня не сочли здоровым человеком, я, не сказав ни слова хозяину, выпил весь уксус из судка, потому что слышал от кого-то, что от уксуса человек очень бледнеет. Но когда я вошел в комнату Гульдена, и он взглянул на меня, то у него вырвался невольный крик:

— Жозеф, что с тобой? Ты красен как петух!

Взглянув в зеркало, я увидел, что лицо у меня красно как огонь. Я испугался и в отчаянии закричал:

— Теперь я пропал! Теперь уж наверно меня сочтут за очень здорового человека, это от уксуса кровь бьет мне в голову.

— От какого уксуса? — спросил старый часовщик.

— Уксуса из судка... я выпил его, чтобы побледнеть... Господи, зачем я только это сделал!

— Ты дурно сделал, Жозеф, — сказал мне господин Гульден: — лгать и обманывать всегда нехорошо. Однако, торопись, в десять часов надо уже быть в совете.

Нечего делать, пришлось мне идти в совет с пылавшими от уксуса щеками. Тетушка и Катерина, ожидавшая меня на улице, едва узнали меня.

— Какой у тебя довольный и веселый вид! — сказала мне тетушка Гредель.

 

— 25 —

Я поднялся на лестницу, проклиная свою глупость.

Наверху двадцать пять рекрутов, выдававших себя за негодящихся, были уже приняты и столько же ждало своей очереди.

Старый жандарм Кельц ходил взад и вперед и, увидав меня, с удивлением остановился и вскричал:

— Ну, слава Богу! хоть один, кажется, наконец, отправляется с удовольствием в поход: по лицу видно, что он не прочь идти на войну и отличиться!

И, положив руку ко мне на плечо, он прибавил:

— Это хорошо, Жозеф! Предсказываю тебе, что к концу кампании ты будешь капралом.

— Да ведь я хромой! — с негодованием вскричал я.

— Хромой! — сказал Кельц, подмигнув: — хромой! — Ничего, с таким лицом никогда не останешься назади!

Боже, зачем я только пил этот уксус! Дверь в присутствие отворилась, и другой жандарм крикнул:

— Жозеф Берта!

Я вошел, хромая изо всей мочи. Два доктора разговаривали, стоя посреди комнаты. За столом сидело несколько господ. Один из докторов обернулся и сказал:

— Раздевайтесь.

 

— 26 —

Я разделся до рубашки, которую с меня снял жандарм. Доктора осмотрели меня, и один из них сказал:

— Вот здоровый детина!

Эти слова взбесили меня, но я сдержался и отвечал спокойно:

— Видь я хромоногий, господин доктор.

Доктора стали сравнивать мои ноги, и доктор нашего госпиталя, которому, вероятно, комендант говорил обо мне, сказал:

— Левая нога немного коротка.

— Но она здорова, — заметил другой.

Потом, положив мне руку на грудь, он сказал:

— Славное телосложение! Кашляньте-ка.

Я кашлянул так слабо, как только мог; но, несмотря на это, он нашел, что я крепок, и прибавил еще:

— Взгляните, какой у него цвет лица, поэтому уж видно, что у молодца здоровая кровь.

Тут уж я не мог выдержать и сказал:

— Да ведь я выпил уксусу!

— А! — сказал он: — это доказываете, что у вас хороший желудок, если вы любите уксус.

— Но ведь я хромой! — в отчаянии вскричал я.

— Не говорите, — возразил доктор: — ручаюсь вам, что нога у вас крепкая. — И, повернувшись к секретарю, он закричал: — Годен к службе!

Я оделся и в страшном отчаянии вышел на улицу; я не мог уже сдерживать своего горя и громко рыдал.

Все было кончено, Я должен идти в поход!

 

— 27 —

 

V.

 

Утром 25 января, когда я собирался идти к Катерине, Гульден, работавший у верстака, обернулся и со слезами на глазах сказал мне:

— Я не хотел вчера беспокоить тебя на ночь, Жозеф, но ведь надо же сказать: вчера вечером жандарм принес мне твой подорожный билет. Ты отправляешься с итальянскими солдатами и с кой-кем из наших рекрутов, между прочим, идет и Гаспар Зебеде. Вы отправляетесь в Майнц.

Услыхав это, я так и сел. Хозяин достал билет и прочел мне его. В голове у меня только и удержалось, что я назначаюсь в 6-й линейный полк.

Помолчав немного, хозяин прибавил:

— Вы выступаете сегодня в одиннадцать часов.

— Так я не увижу больше Катерины! — воскликнул я в отчаянии.

— Увидишь, Жозеф, увидишь: я послал известить матушку Гредель и Катерину; они скоро, вероятно, придут, и ты простишься с ними здесь.

Я едва сдерживался, чтоб не зарыдать. Через минуту он продолжал.

— Тебе не о чем беспокоиться, я уже все для тебя приготовил. А когда ты возвратишься, Жозеф, ты вернешься опять ко мне и найдешь меня все тем же. Я уже становлюсь стар, и был бы счастлив принять тебя и Катерину как своих детей... Я уступил бы тебе свое заведе-

 

— 28 —

ние... Но что делать!.. Впрочем, я не теряю надежды, дорогой Жозеф, что ты вернешься: ведь увидят же они, наконец, что ты не можешь много ходить.

Он вынул из шкапа кожаный мешок.

— Вот твой мешок, — сказал он: — я положил в него все, что нужно: немного белья, теплые фуфайки... я заказал тебе еще башмаки, — нет ничего хуже казенных башмаков: они всегда тяжелы и неудобны. Ты и без того не тверд на ногах, мой бедняга, так, по крайней мере, чтобы хоть не было больно. Ну, вот и все!

Он положил мешок на стол и сам опять сел.

Не стану описывать ужасного прощанья с Катериной, с тетушкой и со стариком Гульденом. Прощаясь с ними, я покидал все дорогое для меня в этой жизни.

В тот же день мы выступили в поход. Погода испортилась, и шел снег.

Мы проходили многое множество деревень, то в горах, то в долинах. При входе в каждую деревушку барабанщики били марш, и жители деревень высыпали на улицу, говоря: „Вот идут рекруты". Деревенские жители встречали нас всегда очень приветливо и угощали, как могли; дети сбегались посмотреть на нас, а старухи расспрашивали, откуда мы родом и чем прежде занимались; девушки смотрели на нас с грустью, вспоминая о своих братьях и женихах, с которыми им также пришлось расстаться. Вечером на ноч-

 

— 29 —

легах мы с наслаждением вытягивали свои усталые ноги, в особенности я. Не могу сказать, чтобы у меня особенно болела короткая нога, но болели вообще обе ноги... Ведь я никогда раньше не ходил так много! С каким блаженством я вытягивался на постели! Так, кажется, и проспал бы целый день! Но рано, почти со светом нас будили барабаном, и рекруты вскакивали как угорелые, торопливо одевались и уже на ходу благодарили пробудившихся хозяев.

Никогда я не забуду, как на второй день после нашего выступления, развязав свой мешок, чтобы достать чистую рубашку, я нашел между бельем небольшой сверток и, развернув его, увидел пятьдесят четыре франка и записочку от господина Гульдена. „Будь всегда добр и честен, мой Жозеф, — писал мне добрый старик; — обращайся человеколюбиво с иностранцами, потому что они такие же люди, как и ты, — наши братья. Да благословит тебя Бог! Он спасет тебя от опасности. Посылаю тебе, Жозеф, немного денег: далеко от родных, в чужом краю они, наверно, тебе пригодятся. Пиши нам как можно чаще. Целую тебя, дитя мое!"

Читая эти строки, я заливался слезами и думал: „Ты не брошен... Есть добрые люди, которые думают о тебе и молятся за тебя. Добрый Мельхиор Гульден, никогда, никогда я не забуду твоих советов!"

Наконец, на пятый день вечером мы вошли в Майнц. Пока буду жив, не забуду я про эту остановку в Майнце! Холод был страшный;

 

— 30 —

целый день с самого утра, проходя по деревням, мы встречали все солдат; все деревни были наполнены ими. Ноги у меня так болели, что я едва поднялся с последнего привала. Когда мы подошли к городу, у подъемного моста караульный закричал:

— Кто идет?

Капитан, ехавший впереди, отвечал:

— Франция.

— Какой полк?

— Рекруты 6-го линейного.

Все смолкло. Подъемный моста опустился, и мы вступили в город. Было уже поздно, но все магазины были освещены, и народ гулял по улицам как днем.

Мы дошли до казармы; там нам роздали по куску хлеба и квартирные билеты, по которым и велели нам расходиться по квартирам.

У длинного Фюрста из Пфальцбурга и у Зебеде квартирные билеты были в одной улице со мной. Мы были довольны уже тем, что могли вместе делить невзгоды в этом чужом городе.

Фюрст первый отыскал свою квартиру; пока он стучался, я нашел и свою. В окнах означенного в моем билете дома был свет; я толкнул дверь, она отворилась, и меня так и обдало запахом свежего хлеба.

На верху деревянной лестницы показалась старуха со свечой в руке.

— Что вам угодно? — спросила она.

Я объяснил, что назначен к ним на постой. Она сошла, посмотрела на мой билет и сказала:

 

— 31 —

— Идемте!

Войдя на лестницу и проходя мимо отворенной двери, я увидал двух человек в одних штанах, без рубашек, месивших тесто. Я понял, что попал к булочнику.

Старуха повела меня дальше по лестнице; на ее седой голове был чепец с черными лентами, толстая синяя шерстяная юбка на помочах, а рукава у нее были засучены по локоть; она мне показалась очень грустной.

— Вы поздно пришли, — сказала она, вводя меня в просторную комнату с большой печкой и с постелью.

— Да, мы шли весь день, — отвечал я, едва ворочая языком от усталости; — я умираю от голода и усталости.

Она посмотрела на меня, и я слышал, как она прошептала:

— Бедный мальчик, бедный!

Она посадила меня у печки и спросила:

— У вас болят ноги?

— Уж три дня, как болят.

— Снимите ваши башмаки и наденьте эти: они будут просторнее. Я сейчас приду.

Она поставила свечку на стол и спустилась с лестницы. Я снял мешок и башмаки; ноги у меня были все в пузырях, и я думал: „Господи, какое мученье! Не лучше ли умереть?"

Эта мысль часто приходила мне в голову дорогой; но тут, сидя в теплой светлой комнате, я чувствовал себя таким усталым, таким не-

 

— 32 —

счастным, что, кажется, с удовольствием бы заснул на веки. Да, я был так несчастлив!

В то время, как я так думал, дверь отворилась, и в комнату вошел высокий, крепкий седой мужчина. Это был один из работавших там внизу. Он надел рубашку и нес большую миску горячего супу.

— Доброй ночи! — сказал он, задумчиво глядя на меня.

За ним вошла старуха с лоханкой в руках, которую она поставила у моих ног.

— Возьмите ножную ванну, — сказала она мне: — это облегчит вас.

Я был тронут, услыхав это, и подумал, что есть же ведь на свете добрые люди! Когда я снял чулки, чтобы опустить ноги в ванну, и старуха увидала, что из лопнувших пузырей на ногах шла кровь, она всплеснула руками и воскликнула:

— Бедняжка! бедняжка!

Старик же спросил меня:

— Откуда вы родом?

— Из Пфальцбурга.

Потом он сказал жене:

— Принеси-ка сюда одну из наших лепешек: молодой человек поест, и потом мы уложим его спать, — ему надо отдохнуть.

Старуха вышла и скоро воротилась с горячей лепешкой, намазанной свежим, еще не совсем растопившимся маслом. Только тут я почувствовал, до чего я был голоден; мне чуть не сделалось дурно при виде еды. Кажется эти доб-

 

— 33 —

рейшие люди заметили это, потому что старуха сказала мне:

— Дитя мое, надо сначала вынуть из воды ноги, а потом уже начать есть.

И прежде чем я успел понять, что она хочет делать, она наклонилась и стала вытирать мои ноги своим передником.

— Господи, — воскликнул я в волнении, — вы обращаетесь со мной как с своим сыном!

Она отвечала мне, немного помолчав:

— У нас есть сын в армии.

Я слышал, как при этих словах голос ее задрожал, и сердце у меня сжалось.

— Ну, принимайтесь за суп, а я пока разрежу вам лепешку, — сказал старик.

Я принялся за еду с таким удовольствием, какого до сих пор никогда еще не испытывал.

Старики задумчиво глядели на меня. Когда я кончил есть, старик сказал, вставая:

— Да, у нас сын в армии; он отправился в прошлом году в Россию, и с тех пор мы ничего не знаем о нем... Да, война вещь ужасная!

Он говорил точно сам с собою, расхаживая с задумчивым видом взад и вперед, заложив руки за спину. Я же чувствовал, как глаза у меня слипаются и все кругом меня точно плывет.

— Ну, прощайте! — сказал старик. И он вышел. Старуха ушла за ним, взяв с собой лоханку.

— Спасибо! — закричал я им. — Дай Бог вашему сыну возвратиться!

 

— 34 —

Потом я раздался и заснул.

Мете так и не удалось проститься с добрыми людьми и поблагодарить их за все то, что они для меня сделали: мы встали чуть свет и отправились дальше.

Из Франкфурта я написал к своим в Пфальцбург и в Майнц, извиняясь перед добрыми людьми, приголубившими меня, что я должен был уйти, не простившись с ними.

 

VI.

 

Вскоре мы получили приказ выступать 27-го марта. Все в полку говорили, что мы подходим к месту битвы; Клипфель и Зебеде только и говорили о том, как напасть на пруссаков, а мне эти рассказы были очень не по душе, хотя, — стыдно теперь признаться, — я стыдился выказать это, и из боязни показаться трусом и чтобы не отстать от других, говорил тоже, что это радует меня, и старался принять бодрый и веселый вид.

В Эрфурте я получил письмо, и тотчас же узнал, что оно от Катерины; это так меня обрадовало, что я едва мог держаться на ногах.

Зебеде и другие пфальцбурцы были очень рады услыхать что-нибудь новенькое из Пфальцбурга; они все подошли послушать письмо. Я плакал, читая, что Катерина молится за меня, а земляки мои, слушая это, говорили:

— Да, и за нас верно тоже молятся!

 

— 35 —

Один говорил о матери, другой о сестре, третий о невесте. В конце письма господин Гульден приписал, что все в городе здоровы, писал, чтобы я терпеливо переносил все бедствия. Он поручал мне передать товарищам, что о них думают и что родные жалуются, не получая от них писем.

Это письмо очень утешило всех нас. И когда теперь я припоминаю, что мы получили его незадолго до начала битвы, оно мне кажется каким-то прощанием нашей родины с нами; многие из нас больше не слыхали о своих родных, о своих друзьях и о всех, кого любили в этом мире.

18-го марта, когда мы еще стояли в Эрфурте, сержант Пинто сказал мне:

— Рядовой Берта, император приехал!

Я понял, что предстоят важные перемены.

В тот же день, часам к трем пополудни, все войска, стоявшие лагерем вокруг города, тронулись с места, а к пяти часам мы взяли ружья. В город прибыл генерал Сугем, седой как лунь старик, и сделал нам на площади смотр. Он сказал нам громким голосом:

— Солдаты, вы будете авангардом 3-го корпуса. Помните, что вы французы. Да здравствует император!

Все закричали: „Да здравствует император!" Я кричал вместе со всеми, а в голове у меня так и вертелась одна мысль: „Почему же нужно помнить, что мы французы, для того, чтобы бить

 

— 36 —

других? Кажется, в этом нет ничего похвального для французов!"

Генерал уехал. В эту же ночь мы вышли из Эрфурта. К девяти часам мы остановились варить суп и услыхали вдали треск ружейных выстрелов: это наши гусары встретили на улицах прусских гусаров и стали перестреливаться. Это было так далеко, что мы почти не видали этой битвы, но все-таки, узнав о ней, мне стало как-то не по себе. Мы тут спокойно сидим за супом, а рядом где-то люди бьют друг друга.

Через час гусары воротились; у них было двое убитых. Так началась кампания.

Мы опять тронулись в путь и подошли к Вартау. Тут-то мы увидали в первый раз неприятеля — целый отряд казаков. Но казаки, завидев нас, стали отступать.

Меня ужасно злило, когда я слышал, как Зебеде говорил с неудоволъствием: „Когда же они остановятся? Когда же они остановятся?"

А я только и думал о том, как хорошо бы было, если бы они ушли совсем и нам не пришлось бы с ними биться.

Но, пройдя через довольно большую и глубокую реку, они остановились на том берегу реки в долине; по дороге же проносились все конные отряды. Сержант Пинто узнал в них русских.

Мы подошли к реке и остановились бивуаком на самом берегу. Ночью мы варили суп; никому не хотелось спать. Зебеде, Клипфель,

 

37 —

Фюрст и я ели из одной чашки, и товарищи мои говорили:

— Завтра, если перейдем через реку, зададим мы перцу. У нас в Пфальцбурге, чай, и не подозревают, что мы сидим на берегу реки, бедствуем и спим на промерзлой земле накануне битвы.

— Ну, что же, — говорил Клипфель: — а по мне так жить веселее; завтра мы славно погреемся!

— Да, — говорил Зебеде, закуривая трубку: — я знаю, что я не положу охулки на руку.

Мне неприятно было слышать, как они говорили это, но чтобы не показаться трусом, я ничего не возражал и молча черпал суп из чашки. Помню, я тогда все думал: „Неужто я в самом деле трус, если не могу спокойно говорить о битве и хвастаться тем, как буду бить русских?" Но потом я вспоминал речи старика Гульдена и успокаивался, потому что знал, что этот превосходный человек думает о войне то же самое, что и я, и мне начинало казаться, что и Клипфель и Зебеде в душе таки робеют и нарочно говорят о битве, чтобы никто не заметил этого.

Наконец, мы улеглись спать прямо на голой земле. Не знаю, долго ли я спал, когда шагов за двести от меня караул крикнул:

— Кто идет?

— Франция.

Это ехал маршал Ней с генералом Сугемом, с офицерами и пушками.

 

— 38 —

Они остановились у поворота реки, где поставили шесть пушек и потом стали строить мосты.

К рассвету я заснул, да так крепко, что меня насилу растолкал Клипфель. Везде били сбор. Мы перешли на другой берег и, когда утренний туман рассеялся, мы увидали справа какой-то город с замком, — это был Вейсенфельс.

Между городом и нами тянулась лощина; маршал Ней хотел сначала узнать, нет ли в этой лощине какой-нибудь засады. Он послал вперед застрельщиков, а остальные пошли за ними ровным шагом.

Я шел во втором ряду, сзади Зебеде, и не спускал глаз с лощины.

Застрельщики подошли к самой лощине, окаймленной частым кустарником. Еще за несколько минут до того я заметил издали точно что-то блестит и подумал: „Уж не русские ли это с своими пиками?" Когда же застрельщики подошли к самым кустам, и когда началась в нескольких местах перестрелка, я убедился, что и точно, то были пики.

В ту же минуту против нас что-то блеснуло, а раздался пушечный выстрел. Это стреляли в нас русские. Все кругом меня заволновалось, и какой-то странный шум сзади заставил меня повернуть голову, и я увидел налево в рядах пустое место.

В то же время полковник Цепфель спокойно скомандовал:

— Сомкнись!

Все это сделалось так быстро, что я не

 

— 39 —

успел опомниться. Но в шагах пятидесяти опять сверкнула молния, снова ударил, как гром, пушечный выстрел, и опять в рядах послышался такой же шум, как прежде, — как будто пробежал вихрь, и опять я увидел пустое место, в этот раз с правой стороны.

И так как после каждого удара русских пушек полковник говорил: „сомкнись!", то я понял, что всякий раз многих не достает. Эта мысль страшно смутила меня; но тем не менее надо было идти вперед.

Я не смел больше осматриваться и старался не думать, когда генерал Шемино, въехав в наше карре, закричал громовым голосом:

— Стой!

Тогда я посмотрел вперед и увидал русских прямо перед собой.

— Первый ряд... на колени... штыки вперед! — скомандовал генерал. — Готовься!

Так как Зебеде стал на колени, я очутился словно в первом ряду. Я как теперь вижу, как летела на нас вся эта толпа русских на конях с саблями в руках и как генерал наш спокойно говорил нам, точно на ученье:

— Слушай команду! Целься... пли!

Мы выстрелили, все четыре карре вместе; можно было подумать, что рушится весь мир. Когда дым несколько рассеялся, мы увидели, что русские во весь опор несутся назад, пушки наши грохотали и ядра летели им вдогонку. А крики: „Да здравствует император!" неслись со всех сторон. Все точно сошли с ума, никто уже не по-

 

— 40 —

нимал, что делается кругом; все шумело, кричало, стреляло. Я же думал о том, что все кончено и битвы больше не будет, и от радости кричал вместе с другими: „Да здравствует император!"

Вдруг шагов за двести, за триста от нас в лощине послышался шум, и генерал крикнул:

— Стой!.. на колени!.. штыки вперед!

Из лощины как вихрь неслись на нас русские. Их было еще больше, чем прежде, так что земля дрожала. Поднялась стрельба; я был как во сне, плохо понимал, что делалось кругом, и стрелял вместе со всеми; иные русские подскакивали к нам; сквозь дым видно было, как они поднимались и потом опять исчезали; я видел, как многие из них падали, видел кругом себя кровь, но точно не понимал уже, что, стреляя, я убиваю людей, и стрелял, стрелял...

Через несколько минут постоянной стрельбы и заряжения ружей раздалась команда: „Прекратить огонь!"

Но его не сразу послушались; все точно торопились еще раз выстрелить; когда дым рассеивался, мы увидали, как отступившая русская кавалерия поднималась на тот берег лощины. Мы стали отступать к городу. Русские ушли, битва была выиграна!

А я радовался, что все это наконец кончилось.

 

 

VII.

 

На следующее утро, часов в пять, мы выступили из Вейсенфельса и пошли через реку,

 

— 41 —

но не по мосту, а вброд. Вода была выше колен, и мне невольно пришло в голову, как, живя у Гульдена, я боялся промочить ноги и получить насморк.

Мы расположились в деревне Гершен. Слух ходил, что нам предстоит большое сражение, и что все, что было до сих пор, было только началом, — для того, чтобы испробовать, как стоят рекруты под огнем. После этого можно себе представить, каково было на душе человека, поневоле попавшего в среду таких бессердечных людей, как Фюрст, Клипфель, Зебеде, которые даже радовались, как будто большое сражение могло принести им что-нибудь, кроме ударов штыков, сабель и пуль.

На пригорке перед деревней мы развели два костра и стали варить суп; но все мы так устали, что большинству хотелось больше спать, чем есть.

Я тоже заснул от утомления, но долго еще сквозь сон слышал я шум, звук обозных колес пушек и зарядных ящиков, едущих по большой дороге.

На часах Гершена пробило шесть часов, когда я проснулся. Поясница и ноги у меня были точно сломаны, но я все-таки через силу встал и подсел к огню, потому что мне было очень холодно. Огонь уже почти погас, и на костре тлелось только несколько угольев. Вокруг меня все спали, — кто на спине, кто на боку, протянув ноги к огню; многие храпели и бредили вслух.

 

— 42 —

Я встал, чтобы осмотреть местность, и увидел перед собой большую болотистую долину, по которой протекали две реки, а вдали текла широкая река Эльстер.

К семи часам все были на ногах; нам роздали хлеб и заряды.

Мы были совершенно довольны, и никто не предчувствовал страшных вещей, которые должны были случиться в этот день. Мы думали, что русские и пруссаки не знают, где мы, и ищут нас где-нибудь в другой стороне, где-нибудь за Грунебеком. Но они знали, где мы, и вдруг около десяти часов генерал Сугем проскакал мимо нас во весь опор на гору, посмотрел с вершины горы в подзорную трубку и быстро съехал в деревню, приказывая бить сбор.

Мы поняли тогда, что неприятель близко и хочет захватить нас врасплох, пока главные наши силы двинулись к Лейпцигу.

Забили сбор, и все мы бросились к ружьям. Неприятель остановился за два пушечных выстрела, и я, видя это громадное скопище русских и пруссаков, думал, что все погибло.

Генерал Шемино проехал на лошади перед нашим фронтом и скомандовал нам: „Становись в карре!"

Началась стрельба. Пруссаки осыпали нас градом пуль, а с девой стороны они стреляли в нас из пушек.

Наши пушки тоже грохотали без умолку, и офицеры то и дело кричали: „Сомкнись! Сомкнись!" Я понимал уж, что значит это слово, и

 

— 43 —

сердце у меня болезненно сжималось в груди, и я думал с тоской и отчаянием: „Зачем я здесь? Как мог я сюда попасть?"

Вдруг близко от нас между двух холмов появились передовые колонны пруссаков, еще минута, и они бросились на наши первые ряды, и началась драка на штыках. Это было что-то ужасное, невозможное; люди кидались друг на друга, точно бешеные, кровь лилась ручьями, все кругом кричало, ревело, стонало, дралось и обливалось кровью. Генералу Шемино пробило ногу, дальше держаться не было никакой возможности, и нам дали приказ отступать. Я еле мог прийти в себя после этой стычки; не помню хорошо, что было со мной во время самой драки, помню как во сне, что меня душила злоба против кого-то, против этих несчастных, наступавших на нас людей, и я дрался из всех сил, я кричал, но что кричал, не помню, в голове у меня стучало, в глазах ходили красные круги, и я шатался как пьяный. Страшно теперь вспомнить об этом состоянии.

Придя немного в себя, я стал осматриваться, тут ли сержант Пинто, — он стоял близко от меня и спокойно обтирал свой штык. Мне хотелось также узнать, тут ли еще Клипфель и Фюрст, но крик „смирно!" заставил меня думать о другом.

Должно быть, было часов двенадцать, когда мы опять двинулись вперед. Забили барабаны, и опять началась перестрелка. С четверть часа мы ничего не видали за дымом и ничего не слыха-

 

— 44 —

ли, потому что стрельба не прекращалась, как вдруг прусские гусары очутились в середине нашего карре. Я не знаю, как это случилось, но они были уже в середине, махая саблями и штыками направо и налево и без пощады избивая нас. Мы принимали их в штыки, а они стреляли в нас из пистолетов, — одним словом, это было ужасно. Я до сих пор не знаю, как мы вышли оттуда, мы шли, ничего не видя в дыму, отбиваясь от штыков и сабель. Я помню только, что Зебеде беспрестанно кричал мне: „Идем! идем!" и что, наконец, мы очутились в поле.

— Заряжайте! — сказал нам сержант Пинто.

Заряжая, я увидел у себя на штыке кровь и волосы, что доказывало, что я наносил страшные удары.

Мы походили на мясников.

Через минуту сержант Пинто сказал:

— Полк разбит... мы найдем его потом... А теперь надо стараться не допускать неприятеля в деревню... Идем налево... Вперед марш!

Мы пробрались в какой-то огород в деревне и вошли в дом, дверь которого со стороны поля сержант Пинто загородил большим кухонным столом.

После этого мы поднялись по лестнице и вошли в просторную горницу; два окна ее выходили на улицу, а два другие на поле битвы, все закутанное дымом, где продолжалась еще стрельба из ружей и из пушек.

В глубине комнаты стояла кровать, а подле кровати люлька, но в доме, разумеется, не было

 

— 45 —

ни души: весь народ спрятался еще в начале битвы. Но под занавеской в углу прижалась славная собака с пушистым белым хвостом и острой мордой; она дрожала от страха и смотрела на нас жалобными глазами.

Сержант отворил окно и стрелял на улицу, по которой проезжали прусские гусары. А я не мог уже больше стрелять: мне было противной стыдно. Страшное бешенство, которое охватило меня во время рукопашной стычки с неприятелем, прошло, и я не мог уже больше убивать. Неприятель пришел в деревню, но по нем начали стрелять из окон солдаты, точно так же как и мы, прибежавшие в деревню, и он скоро ушел; тогда мы сошлись все вместе и пустились дальше. У деревни Кайи нам сделали перекличку, и оказалось, что от роты осталось только сорок два человека; длинного Фюрста не было, а Зебеде, Клипфель и я счастливо выпутались из беды.

Но у деревни Кайи пруссаки снова настигли нас, и битва возобновилась. Что тут только было! Посреди криков, команды и стрельбы мы стали спускаться в Гершен, где дрались в рукопашную, вся улица была запружена народом. Среди толкотни и дыма нельзя было различить ни одного человека, не видно было ни одного человеческого лица, это была какая-то страшная сплошная движущаяся масса, и только поверх ее были видны поднимавшиеся вверх приклады да генералы верхом на конях с обнаженными саблями в руках.

Вдруг к пруссакам подоспело новое под-

 

— 46 —

крепление, и мы бросились бежать в Кайю. Мы летели как на крыльях, потеряв голову, перескакивая через плетни и заборы. Завернув за угол, я поднял голову и увидел на дороге из Лейпцига человек пятьдесят наших офицеров верхами, а сзади за ними во всю прыть неслась, гремя и звеня, артиллерия. Впереди всех ехал император; он, как в кресле, сидел на своей белой лошади, — я его отлично видел, — он спокойно смотрел на битву в подзорную трубу, как будто перед глазами его была большая, хорошо нарисованная картина, а не живые люди, умирающие и побивающее друг друга из-за его прихоти.

Я понял, что это спешит к нам помощь из Лейпцига.

Все кругом заволновались и закричали: „Да здравствует император!" Кругом стояла страшная сумятица. Дым валил через крыши, черепица отрывалась с крыш и с шумом сыпалась на улицу, а бомбы пробивали стены и с страшным треском ломали балки.

На улицах было смятение: деревенские жители — мужчины, женщины и дети — с растерянными, испуганными лицами спешили спрятаться в погреба и чуланы.

В то же время со всех сторон в деревню входили наши солдаты, оборачиваясь, чтобы выстрелить в последний раз. Они перелезали через заборы, прыгали через палисадники, оборванные, перепачканные в крови, с озлобленными лицами, с налитыми кровью глазами, хотя все это были еще совсем молодые люди, почти дети.

 

— 47 —

Человек двадцать—тридцать, в том числе и я, столпились у стены амбара; пруссаки бежали на нас нестройной толпой, наступая и чуть не давя друг друга; нас разделяла невысокая стена. Пруссаки один за другим стали карабкаться на эту стену, а мы принялись отстреливаться, убегая за амбар, чтобы заряжать ружья; пятеро или шестеро из нас были убиты, но мы так были озлоблены, что не обращали на это внимания.

Вдруг ружье выскользнуло у меня из рук в то время, как я поднимал его на плечо. Я наклонился, чтобы поднять его, и вдруг что-то обожгло мне левое плечо, и я упал; я чувствовал, как целый поток точно горячей воды разлился по моей груди и понял, что это кровь, и что я ранен. Я попробовал встать, но, к ужасу своему, увидел, что сил нет уже у меня подняться, и я мог только, стоя на коленях, прислониться головой к стене, а кровь полилась еще сильнее, и ее горячий поток обдал мне даже ноги. Я подумал, что умираю, и поледенел от ужаса: умереть теперь, так неожиданно, далеко от всего родного, умереть среди этой страшной резни, когда на мне кровь убитых мной людей, и когда так недавно еще сердце было полно одной злобой и ненавистью!

Товарищи стреляли через мою голову, а пруссаки им отвечали.

Подумав, что какая-нибудь пуля может добить меня, я хотел отползти за угол амбара; я уцепился из всех сил за угол стены, но умы мне изменили, и я упал в неглубокую

 

— 48 —

канаву, по которой стекала вода с улицы в сад. Левая рука казалась мне тяжелой как свинец, а голова кружилась, и все кругом меня словно плыло и дрожало; пальба слышалась мне как во сне.

Когда я открыл глаза, уже смеркалось, и пруссаки бежали по улице. Они уже наполняли деревню, а напротив меня в саду сидел верхом на лошади старый седой генерал; он был ранен в руку и подле него на маленькой стенке, заваленной мертвыми телами, стоял хирург и перевязывал ему больную руку. Этот генерал кричал громовым голосом, чтобы привезли пушки, и офицеры во весь опор полетели передать его приказание. А в глубине долины, шагов за пятьсот, между двумя домами я увидел наших солдат.

Стрельбы уже не было, но все кругом кричало и волновалось; вот раздался стук многих колес, и из-за угла показались орудия; колеса ехали по убитым и раненым, так что трещали кости, а раненые страшно кричали. Кровь бежала из-под колес ручьями, и грязь на улице сделалась красного цвета: грязь из мяса и разломанных костей. Я не мог вынести этого и упал без чувств.

Я никогда в жизни не мог забыть этого зрелища! Кровь леденеет в жилах, и сердце замирает в груди, когда и теперь только вспомнишь об этом! Теперь я драться больше не пойду, — стар стал, да и слава Богу! Но вся эта молодежь, которая только и думает о воен-

 

49 —

ных подвигах, вместо того, чтобы стремиться честно работать и помогать своим родителям, должна знать, каково бывает на войне.

Пусть они представят себе, что должны думать несчастные, когда они, лежа на улице или на большой дороге, с пробитой грудью или с оторванной рукой или ногой, слышат над собой грохот тяжеловесных орудий и топот и ржанье лошадей, подкованных железом. Вот в такую-то минуту они, вероятно, видят своих бедных стариков, как те, стоя в дверях маленького деревенского домика, с плачем протягивают к ним руки, умоляя остаться.

А они не хотели слышать их просьб и, уходя, восклицали:

— Я отправлюсь... и вернусь с крестом или в эполетах!

„Ах, если бы мы могли теперь рыдать и просить у Бога прощения за то злое дело, за которым настигает нас смерть, крик и жалобы наши наверно были бы услышаны!" — проносится у них в голова, но тут уже нет времени: пушки и зарядные ящики, наполненные ядрами и бомбами, настигают их, они слышат кругом себя стоны и крики, слышат, как хрустят кости, лежавших с ними рядом товарищей; волна горячей крови заливает их; кровь брызжет им в лицо, пушки с звоном и треском приближаются к ним, и все это проезжает по их телу, как по грязи...

Когда чувствуешь себя стариком и имеешь детей, отвратительно подумать, что люди не мо-

 

— 50 —

гут уживаться без подобных ужасов! Я готов отдать все, до последней рубашки, только чтобы удержать их от этого!

Я видел вещи, которым трудно поверить: я видел людей, убитых в минуту самого страшного бешенства, свирепые лица которых еще не изменились, — злоба так и застыла на этих мертвых лицах; они держали еще ружья, стоя, прислонившись к стенам, и, глядя на них, вы точно слышите, как они кричат: — В штыки! Нет никому пощады! И с этой-то мыслью и с этим криком, с изменившимся от ненависти лицом они вдруг предстали перед Господом!

Я видел других, полумертвых, задушивших друг друга. В госпитале пришлось однажды отделить пруссаков от французов, потому что они вставали с постелей, чтобы разорвать и уничтожить друг друга!

Война, — война обращает людей в диких зверей!

 

 

VIII.

 

Я проснулся ночью среди мертвой тишины. По небу пробегали облака, и месяц спокойно светил на брошенную деревню, на опрокинутые пушки и груды мертвецов.

Я не мог пошевелиться и ужасно страдал; только правая рука моя могла еще двигаться. Однако, мне удалось с страшными усилиями привстать на локоть, и я увидел вокруг только мертвецов, освещенных луною; я хотел крик-

 

— 51 —

нуть, но вместо крика испустил что-то в роде детского плача. Но этот слабый крик пробудил и других раненых, думавших, что идут на помощь, и всякий, кто мог кричать, — кричал. Эти крики длились несколько минут; потом все смолкло, и подле меня раздавалось только дыхание лошади за забором, да где-то близко, шагах в пяти от меня, какой-то, должно быть, очень молодой, солдатик горько рыдал, всхлипывая как ребенок.

От усилия рана моя раскрылась, и я опять впал в забытье. Я был как в бреду; в голове у меня проносились разные картины из моего детства, и мне казалось уже, что я опять стал маленьким Жозефом и сижу дома около матери, которая учит меня буквам; потом я стал думать, что будут делать дома, когда узнают о моей смерти. Потом мне пришло в голову, что тридцать или сорок тысяч семейств во Франции, России и Германии получат такое-же известие или даже худшее, потому что у большинства несчастных, погибших на поле битвы, были живы еще и отцы и матери, и все это казалось мне чем-то отвратительным чем-то безбожным.

Я вспомнил, как несчастный матери молились в Пфальцбурге за своих погибших детей, и слезы полились у меня из глаз.

К утру пошел дождь и наполнил канавку, где я лежал, так что только голова и правая рука моя, которые высовывались из канавы, не были в воде. От времени до времени слышно

 

— 52 —

было, как где-то рушилась стена, скатывалась крыша; животные, испуганные битвой и успокоившаяся к утру, стали помаленьку выходить из углов, куда они забились от страха; в соседнем хлеву закричала коза, прошла большая пастушья собака, повесив хвост и обнюхивая мертвецов; раненая лошадь, тяжело лежавшая на земле, неподалеку от меня, и дыханье которой слышалось мне всю ночь, увидев собаку, начала страшно дышать и биться, вероятно, принимая ее за волка, и собака убежала.

Все эти мелкие подробности крепко остались у меня в памяти, потому что, умирая, — видишь, слышишь и замечаешь все до последних мелочей; тогда точно говоришь себе: „Смотри., слушай... скоро ничего не будешь ни слышать ни видеть в этом мире!"

Но что еще лучше осталось у меня в памяти и чего я не забуду, если проживу хоть сто лет, — это, когда я услышал издали голоса, — как я очнулся... как начал прислушиваться... и как приподнялся, чтобы закричать: „помогите!" Было еще темно и чуть начинало светать; вдали сквозь дождик посреди поля двигался огонек, он показывался то тут, то там, останавливаясь... а вокруг него ходили и наклонялись какие-то темные тени; тени эти едва были заметны, но их все-таки рассмотрел не я один, потому что со всех сторон раздались стоны, жалобные крики, голоса такие слабые, точно голоса маленьких детей, зовущих мать.

 

— 53 —

Огонек ходил взад и вперед, потом тихо вошел в лощину и скрылся, а я опять упал без чувств.

 

 

IX.

 

Когда я снова очнулся, я увидел себя в большом сарае: кто-то подавал мне пить. Открыв глаза, я увидел перед собой старого солдата с седыми усами, который поддерживал мне голову и другой рукой держал кружку у моих губ.

— Ну, — сказал он мне ласковым голосом: — ну, что, лучше?

Я радостно улыбнулся ему при мысли, что еще жив. Грудь и плечи мои были туго забинтованы; я чувствовал в них точно обжог.

Вокруг меня на соломенных подстилках лежали раненые; посредине сарая стоял большой стол, на котором доктора делали раненым перевязки, а пять или шесть солдат подавали раненым пить. Доктора болтали между собою, и из их разговоров я узнал, что раненых восемнадцать тысяч.

Неподалеку от меня сидел старый седой капрал с перевязанной ногой; он, подмигивая глазом, говорил своему соседу, которому только-что отняли руку:

— Рекрут, взгляни на эту кучу; бьюсь об заклад, что ты не узнаешь в ней своей руки.

И он указывал ему на целую груду отнятых рук и ног, лежавшую около стола.

 

— 54 —

Рекрут, бледный как мертвец и только-что очень храбро вынесший тяжелую операцию, взглянул и сейчас же упал в обморок.

После чего капрал начал хохотать и сказал:

— Он узнал ее... вот она внизу с большой родинкой... это всегда так действует.

Он восхищался своим открытием и смеялся, но никто не смеялся с ним.

Вскоре приехали фуры для раненых; всех нас усадили или уложили в них и отправили в госпиталь в город Лютцен. Проезжая мимо поля битвы, я увидел, как крестьяне зарывали убитых. Когда мы приехали в Лютцен, оказалось, что там для нас нет места, потому что все госпитали переполнены ранеными. Пришлось ехать дальше, в Лейпциг.

Повезли нас опять, больных, измученных, полумертвых, по тяжелой тряской дороге. Что это был за переезд, — вспомнить страшно! От тряски раны почти у всех открылись, начались боли, и фуры наполнились криками, стонами, плачем; некоторые умоляли, чтобы хоть на минуту остановили фуру и дали бы им умереть покойно. Многие от ужасной боли и слабости впали в беспамятство, стали бредить, и вот среди криков и стонов несчастных раненых начались разговоры, смех, — это бредили обезумевшие от боли и жару больные, — один разговаривал со своими родными; другой говорил какую-то нелепицу и заливался смехом; я помню одного несчастного, который пел в бреду. Что это была

 

— 55 —

за песня! Он сидел в углу фуры, бледный, с остановившимися глазами и без конца тянул один и тот же певучий жалобный звук. Когда мы подъехали к Лейпцигу, уже все раненые были в бреду и без чувств.

Как сквозь сон помню я, как двое мужчин вынули меня из фуры и бережно понесли наверх в большую светлую комнату, где уложили на постель; только на следующий день утром я очнулся и хорошенько понял, что делается вокруг меня.

Когда я проснулся, вокруг моей постели стояло человек десять докторов; один из них, самый старший, развязывал мне руку; его помощник держал наготове чашку с водой. Главный доктор осмотрел мою рану, промыл, перевязал ее и велел мне лежать как можно спокойнее. Я почувствовал что мне гораздо лучше и скоро заснул крепким сном.

Так началась моя жизнь в госпитале; неподалеку от меня лежал старый канонир Христиан Циммер. Догадавшись по его имени, что он из Эльзаса, я заговорил с ним на нашем наречии, и мы скоро познакомились и даже подружились.

Это был очень добродушный и веселый человек, он был очень добр и ласков ко мне и постоянно старался своими шутками развеселить и ободрить меня.

Когда я боялся чего-нибудь во время лихорадки, которая сделалась у меня от раны, он делал

 

— 56 —

сердитый вид и, глядя на меня своими добрыми смеющимися серыми глазами, говорил:

— Жозеф, да ты с ума сошел! Чего ты боишься? Разве такие молодцы, как мы с тобой, могут умереть в госпитале? Нет... нет! ты и думать об этом не смей, а то я рассержусь и говорить с тобой не буду!

Но что он ни говори, а каждое утро после обхода докторов из нашей залы выносили человек семь или восемь покойников. Одни умирали от ран, другие от горячки, третьи от простуды.

Недели через три кость у меня в плече начала срастаться, обе раны почти закрылись, и я стал поправляться. Циммер тоже понемножку поправлялся; уход за нами был хороший, и кормили нас очень хорошо

Скоро нам позволили ходить гулять в госпитальный сад; мы ходили с Циммером по всему саду, и я рассказывал ему во время этих прогулок о своей любви к Катерине, о господине Гульдене и добром старом времени, когда я работал в часовой лавочке, и часто при этих рассказах слезы лились у меня из глаз, и горло сжималось от сдерживаемых рыданий.

Заметив мои слезы, старый Циммер принимался меня утешать, как умел, и чтобы отвести разговор, начинал рассказывать о себе, о своей прошлой жизни.

Из госпиталя я написал господину Гульдену обо всем, что со мною случилось, и ждал с нетерпением ответа. Наконец, при раздаче писем крикнули и мое имя.

 

— 57 —

— Ну, вот, — сказал мне Циммер, — наконец и ты дождался!

Письмо было от Катерины. Прочитав письмо, я залился слезами и сказал Циммеру:

— Садись, я прочту тебе, что пишет мне моя милая.

И я прочел ему письмо Катерины. Он слушал его молча, покуривая свою большую трубку, а когда я кончил читать, он сказал мне:

— Да, Жозеф, твоя невеста хорошая, честная девушка. Ты можешь на нее положиться; такая девушка никогда не изменит.

Мне хотелось расцеловать Циммера за эти слова, и весь этот день мне было так хорошо и весело.

Наконец, доктор Тардье, осмотрев мою руку, сказал, что я могу служить, и на следующий же день меня отправили в полк.

Нас вышло пятнадцать человек под командою фурьера Пуатвена. Мы шли по большой дороге, с ружьями на перевязи, с завернутыми шинелями и с мешками за спиною. Дождь лил, не переставая, и заливал нам за спину, а ветер пронизывал нас насквозь и гнал по взмокшей дороге целые вороха желтых сухих листьев. Все это было очень печально. Изредка попадалась нам какая-нибудь деревушка, а там опять тянулась бесконечная дорога. Все шли молча, погруженные в тяжелые думы, и только фурьер Пуатвен не переставал смеяться и отпускать шуточки.

Это был желтый морщинистый солдат с впалыми щеками и красным носом, как у всех

 

— 58 —

пьяниц. Когда дождь начинал лить сильнее, он разражался хохотом и бормотал: „Да, Пуатвен... да... это научит тебя свистать!"

— Что это у вас за поговорка, фурьер? — сказал я ему, наконец. — Хотелось бы мне знать, как дождь может научить вас свистать?

— Это не поговорка, молодой человек, это мысль, не покидающая меня даже в самые приятные минуты.

И он рассказал мне следующее:

— В 1806 году я учился в Руане, и мне случилось однажды быть в театре; нас было несколько человек, — все самые забубенные головушки. Пьеса, которую играли в театре, не понравилась нам, и мы принялись свистать. Кто свистал, кто хлопал в ладоши, чтобы показать, что пьеса им нравится, и из-за этого началась у нас драка, а за драку полиция посадила нас под арест. Император, узнав об этом, сказал: „Так как они любят драться, — взять их в мою армию!" Разумеется, никто не посмел и пикнуть, ни отцы ни матери, и из-за глупой ребяческой шалости мы попали в солдатчину. Император просто выкинул шутку, да такую шутку, о которой долго не забудешь: двадцать или тридцать из нас умерли от истощения. Несколько других спились. Такую шутку можно действительно назвать хорошей шуткой!

И он захохотал, искоса посматривая на меня. Мне стало страшно жалко его, но я не сумел ничего сказать, чтобы утешить его, и крепко задумался.

 

59

 

X.

 

Около пяти часов мы увидали вдали старую мельницу с деревянным мостом. Мельница стояла на проселочной дороге. Проходя по этой дороге, мы уже шагов за двести от мельницы услышали страшные крики. В то же самое время из мельницы выскочили с перепуганными лицами две женщины: одна совершенно старая, а другая молодая, таща за собой детей, и опрометью кинулись бежать к лесу, точно спешили там спрятаться.

Вслед за ними из мельницы выскочило несколько наших солдат с мешками на спине, неподалеку еще несколько солдат хлопотали около погреба, выкатывая оттуда бочонки и нагружая ими стоявшую тут же телегу; другие выводили из хлева коров и лошадей, а старик-мельник, бледный как мертвец, старался вырваться из рук нескольких солдат, которые держали его за руки.

Все это — и мельница, и плотина, и выбитые окна, и бегущие женщины, и солдаты наши, похожие больше на разбойников, и старик-мельник, старавшийся высвободиться из их рук, и коровы, упиравшиеся и подгоняемые сзади штыками, — все это сохранилось у меня в памяти так ясно, точно я все это еще вижу.

— А! — спокойно сказал фурьер Пуатвен, увидев этих солдат-грабителей, — это мародеры. Значит, мы недалеко от армии.

 

— 60 —

— Но ведь это отвратительно! — вскричал я. — Ведь это разбой!

— Еще бы, — сказал фурьер: — это запрещено законом; если бы император узнал об этом, он бы строго наказал их.

Когда мы подошли к мельнице и проходили мимо солдат, которые, взломав дно у винного бочонка, кружками черпали оттуда вино, Пуатвен строго закричал им:

— Кто позволил вам так разбойничать?

Несколько мародеров испуганно оглянулись, но, видя, что нас только трое, так как остальные ушли вперед, не дожидаясь нас, — один из них отвечал:

— Эх, брат, видно тебя завидки на нас взяли, — вздумал тоже нос задирать! Выпей-ка лучше сам с нами, отведай винца! — и он протянул ему кружку.

Фурьер взял ее и выпил, искоса поглядывая на меня: видно было, что он стыдился меня, но желание выпить на даровщинку взяло верх.

— Что делать, молодой человек, — сказал он мне через несколько минут молчания; — на войне действуют по-военному... не умирать же нам с голоду!

Мне кажется, он остался бы там с мародерами, если бы не боялся наказания. Мне же стало грустно, и я думал:

„Вот каковы пьяницы! У них могут быть хорошие побуждения, но один взгляд на кружку вина заставляет их забывать все на свете".

 

— 61 —

Наконец, около десяти часов вечера мы увидели в лесу бивуачный огонь, а вдали в долине тоже виднелись огни от костров. В лесу стреляли несколько застрельщиков.

— Ну вот, молодой человек, вы и дома, — улыбаясь, сказал мне Пуатвен, и мы вошли в лес.

Мы сошли к палаткам, где был полковник; я подал ему свой билет; он искоса взглянул на него и велел мне идти в свою роту.

Полки были так перемешаны, что я никого не узнал; меня окружили страшно исхудалые лица, с острыми носами и с торчащими ушами, шинели на них были так широки, что висели на них складками как на вешалках. О грязи уж и говорить нечего.

Солдаты, видя нового пришельца, косились на меня, как будто бы хотели сказать: „Этот верно тоже захочет супу. Чего он пришел: нам и самим жрать нечего!"

Мне было стыдно попросить себе места у костра, и я топтался на одном месте, когда вдруг какой-то костлявый солдат с орлиным острым носом, с исхудалым, точно обтянутым кожей лицом поднял голову и, посмотрев на меня, сказал совершенно равнодушным голосом:

— А, это ты, Жозеф! А мы считали тебя убитым!

Тут только я узнал бедного Зебеде. Кажется, мое измученное лицо тронуло его, потому что он протянул мне руку и крикнул:

— Клипфель... вот и Жозеф!

 

— 62 —

Солдата, сидевший у соседнего костра, обернулся и сказал вялым голосом:

— Это ты, Жозеф! Так ты не умер?

Вот и все приветствия, полученные мною при возвращении в роту. Нужда и голод приучили этих людей думать только о себе и о своей утробе.

Но, несмотря на это, Зебеде остался в душе таким же добрым: он позвал меня есть к своему котелку и дал мне свою ложку. Но я поблагодарил его, потому что в моем мешке было много разной еды. Я развязал свой мешок и предложил угощение своим соседям. Надо было видеть, с какой жадностью они накинулись на еду. А Зебеде было жалко, что я раздаю свой запас, и он дергал меня за полы, и шептал: „Не давай им, они все сожрут, и тебе ничего не останется. Лучше припрячь!" Но я не слушал его и отдал все, что у меня было.

Через полчаса забили сбор, и тут-то я увидал опять сержанта Пинто.

Увидев меня, он сказал;

— А, так вы спаслись? Это приятно... Но вы пришли в плохое время! Нехорошая война... нехорошая война! — прибавил он, грустно качая головой.

Мы выступили. Зебеде, как и прежде, шел подле меня. Погода не благоприятствовала нам. Дожди лили без устали и мешали нам передвигаться. Молодые солдаты умирали один за другим от голодовки и истомления. Постоянная

 

— 63 —

ходьба, ночлеги в грязи, голод, насекомые отравляли нам жизнь. Многие думали: „Надо как-нибудь с собой кончить... это слишком... так жить нельзя!"

Через несколько дней я так отощал, что едва волочил ноги; я заметно худел.

14 октября батальон наш отправился к городу Ахену; всюду передвигались войска, и все почему-то говорили:

— Битва близка!.. близка битва! И точно, — около Лейпцига произошло сражение, да такое сражение, что сержант Пинто говорил: „Это будет пожарче всякого другого!" Здесь нам приходилось биться одному против троих, и скоро пришлось отступать. Пройдя несколько времени около реки Плейсы, мы подошли к мосту. Господи, с какой радостью мы подходили к нему и что тут только сделалось!

Едва мы подошли к мосту, как вся наша армия, пешие и конные, солдаты и офицеры, кинулись на мост и, толкаясь, крича и давя друг друга, понеслись к тому берегу. На мосту сделалась страшная давка; кто попадал на край моста, тот падал в воду, но на это никто не обращал внимания; люди сбивали с ног и топтали друг друга, лошади спотыкались и тоже падали, увлекая за собой седоков... Благодаря этой давке, движение по мосту было замедлено; на тот берег перебралось только небольшое число людей, и перед мостом было еще целое море голов, а враги между тем уже настигали нас с ружьями и пушками.

 

64 —

Пальба приближалась к нам с каждой минутой, и из города, вместе с нашими солдатами, валили и пруссаки.

Около моста происходило что-то ужасное: кавалеристы, чтобы прочистить себе дорогу, рубили саблями пехотинцев, а те оборонялись от них ударами штыков. Вся толпа могла двигаться уже только шаг за шагом, и при каждом шаге толпы кто-нибудь сваливался с моста и, пытаясь удержаться, сталкивал за собой человек пять—шесть...

Эта сумятица, рев, пальба, крики падавших и раздавленных увеличивались все более и более, и, казалось, ничего ужаснее и быть не могло, как вдруг раздался точно удар грома, мост дрогнул, и часть моста обрушилась в воду со всеми, бывшими на ней; сотни несчастных скрылись в води, другие лежали изуродованные, разорванные в куски: кто-то взорвал мост.

При виде этого толпа дрогнула и кинулась назад. Не помня себя от ярости и отчаяния, несчастные кинулись на неприятеля как дикие звери, и стали драться. Офицеры и генералы прыгали на лошадях с моста в реку, чтобы переплыть ее; солдаты бросались за ними, забывая снять с себя мешки. Все несчастные, бросившиеся в реку, бились в воде, страшно крича и цепляясь друг за друга; вся река была набита ими: руки и головы так и кишели на поверхности.

Я знал очень хорошо одно место в реке, где можно было легко перейти в брод, и хотел сказать это, но никто меня не слушал; я

 

— 65 —

со слезами бросался то к одному, то к другому офицеру, умоляя выслушать меня; но все точно обезумили и не понимали, что я говорил.

Наконец я столкнулся с капитаном Видалем, который стал слушать меня.

— Капитан, — сказал я ему, — я провел четыре месяца в лейпцигском госпитале, не раз купался в этой реке и знаю место, где можно пройти в брод. Ради Бога, послушайте меня, позвольте мне повести вас туда.

— Где это? — спросил он меня поспешно.

— Минут десять ходьбы от моста.

Он тотчас же выдернул саблю и громовым голосом крикнул:

— Ребята, за мной!

И мы с капитаном Видалем повернули в сторону от моста; весь батальон, увидав, что мы идем твердым, уверенным шагом, двинулся вслед за нами, и я скоро довел их до брода.

Я первый вошел в реку, за мной капитан Видаль и весь батальон попарно. Вода, поднявшаяся от осенних дождей, доходила нам до плеч; но, несмотря на это, мы перешли благополучно, и никто не утонул.

Перейдя через реку, мы молча пошли дальше через поля, а позади нас долго еще слышались крики, пальба и бряцание сабель.

 

 

XI.

 

В Лютцене мы сошлись с другими остатками армии, и мы двинулись к дому. В числе вернувшихся были и сержант Пинто и Зебеде.

 

— 66 —

— Нам посчастливилось и на этот раз, — сказал мне Зебеде: — теперь в батальоне мы с тобой последние пфальцбургцы... Клипфеля гусары искрошили.

— Ты видел его? — спросил я, побледнев.

— Да, он получил больше двадцати ударов саблями и все кричал: „Зебеде! Зебеде!"

Минуту спустя он прибавил:

— Ужасно слышать, как тебя зовет товарищ детства и не иметь никакой возможности помочь ему!

Его слова опечалили нас обоих, и мы стали думать о родине. Я думал о том, как будет горевать бабушка Клипфеля, и при этой мысли мне хотелось плакать.

— А помнишь, Жозеф, черную ленту, которую он надел на шляпу в день приема? — сказал мне вдруг Зебеде. — Он кричал: „Мы все приговорены к смерти, как те, что погибли в России. Надо носить траур!" А его маленький брат бежал за ним и, горько плача, повторял: „Нет, Яков, нет, не надо черную ленту!"

Еще бы, я очень хорошо помнил это и вообще все, что случилось в этот день!

С самого дня нашего отступления из Лейпцига меня начала бить лихорадка, и все постоянно усиливалась, так что я дрожал день и ночь. Я так ослаб, что едва мог вставать по утрам и идти дальше. Зебеде с грустью смотрел на меня и говорил иногда:

— Потерпи, Жозеф, потерпи! мы скоро будем дома.

 

— 67 —

Эти слова поддерживали меня; я чувствовал, что силы у меня прибывают, и краска выступала у меня на лице.

— Да, да, мы скоро вернемся домой! — говорил я. — Я во что бы то ни стало должен дойти до дому.

Но через несколько минут я опять ослабевал и начинал идти нога за ногу.

Я шел и плакал. Зебеде нес мой мешок, а когда у меня не хватало сил идти, он говорил мне:

— Обопрись на меня... Мы с каждым днем подходим ближе, Жозеф... еще каких-нибудь пятнадцать дней, и мы будем дома.

Он придавал мне силы этими словами, и я начинал бодрее шагать, но скоро усталость опять одолевала меня, я не мог более ни есть ни пить, и колена мои дрожали; но все-таки я еще не терял надежды дойти до Пфальцбурга и говорил сам себе:

„Это все ничего... Когда ты увидишь пфальцбургские колокольни, лихорадка пройдет, там хороший воздух, а Катерина будет за тобой ухаживать, и ты и не заметишь, как поправишься".

Но вот на одном привале, когда нам велели продолжать путь далее, я почувствовал, что у меня нет сил подняться с земли.

— Полно, Жозеф. — уговаривал меня Зебеде: — полно... попытайся!

Я попытался еще раз встать, но у меня не доставало силы, и я начал рыдать, говоря:

 

— 68 —

— Я не могу!

— Встань, — продолжал он.

— Я не могу, Господи, я не могу!

Я уцепился ему за руку... Слезы текли, по его впалым щекам... Он попробовал нести меня, но сам был слишком слаб, и через несколько шагов он должен был снова опустить меня на землю. Тогда я схватил его за шинель и стал кричать:

— Зебеде, не оставляй меня;

Капитан Видаль подошел к нам и, с грустью посмотрев на меня, сказал:

— Подожди немного, дитя мое, через полчаса по этой дороге проедут наши фуры... они возьмут тебя.

Но я понимал, что он только утешает меня и, притянув к себе Зебеде, чтобы обнять его в последний раз, я шепнул ему на ухо:

— Поцелуй за меня Катерину... скажи ей, что я умер, целуя ее, и что ты принес ей этот прощальный поцелуй!

— Да, — рыдая говорил он, — да... я скажу ей это, бедный мой Жозеф!

Я не мог оторваться от него; он положил меня на землю, тихонько высвободился из моих рук и быстро, не оглядываясь, стал догонять ушедших вперед товарищей... Они удалились... я долго смотрел им вслед, и слезы градом катились по моим щекам... Вот уже последние солдаты скрылись за холмом... Я закрыл глаза и забылся. Я проснулся только через час

 

— 69 —

и с удивлением услышал шум и бряцание оружия, как будто ехал целый полк.

И точно, — скоро я увидал на дороге целую гвардейскую дивизию с фургонами и пушками. Позади ехало несколько фургонов с больными, и я стал кричать, что было силы:

— Возьмите меня!.. Возьмите меня!..

Но никто не обращал внимания на мои крики... все ехали мимо с грохотом, с звоном. Так проехало мимо меня более десяти тысяч человек, и у меня не стало уже больше сил кричать.

Наконец, показались задние ряды; я видел уже, что ничего не добьюсь и горько рыдал. Сзади ехало пять или шесть орудий, запряженных хорошими лошадьми, а по бокам ехали канониры с саблями в руках. Подле одного орудия скакал высокий, худой, рыжий канонир, с крестом на груди, и вдруг я узнал в нем Циммера, моего товарища в лейпцигском госпитале. Он ехал, не замечая меня, а у меня так сильно забилось сердце, так сжалось горло, что я в первую минуту не мог произнести ни звука. А он между тем уже проехал и стал удаляться; тогда я собрал все свои силы и крикнул:

— Христиан! Христиан!

И он услышал меня, несмотря на шум и грохот катившихся орудий, обернулся и, увидав меня под деревом, словно остолбенел от удивления.

— Христиан! — закричал я: — возьми меня!

Он подъехал, взглянул на меня и побледнел.

 

— 70 —

— Да это ты, мой милый Жозеф! — вскричал он, соскочив с лошади.

Он взял меня на руки как ребенка, крича солдатам, ехавшим с последним фургоном:

— Стойте!.. держите!..

И поцеловав меня, он положил в фургон, подложив мне мешок под голову. Он снял еще с себя плащ и прикрыл меня им, говоря:

— Ну, прощай, надо спешить, догонять своих!

Вот все, что я помню; потом я лишился чувств. Я слышал как во сне крики, пальбу, команду, видел высокие сосны, выделявшиеся на небе...

15 января, через два с половиною месяца после того, как меня подобрали в фургон, я проснулся на хорошей постели в светлой комнате и, взглянув на маленькие окошечки, занесенные инеем, сказал сам себе: „Зима!" Через несколько минут, обернувшись, я увидел сидевшую около очага бледную девушку и узнал в ней Катерину. Я узнал и комнату, куда приходил некогда проводить счастливые воскресенья перед уходом на войну.

Долго я смотрел на Катерину, казавшуюся мне такой хорошенькой, и думал: „Где же тетушка Гредель? Как я попал сюда? Разве мы с Катериной уже обвенчались? Господи! чтобы это только не был сон!"

Наконец, собравшись с духом, я тихонько сказал:

— Катерина!

Она тотчас же кинулась ко мне, вскричав:

 

— 71 —

— Жозеф... ты узнаешь меня?

— Да, — сказал я, протягивая к ней руки.

Она подошла, вся дрожа от волнения, и я долго целовал ее.

Мы оба рыдали.

Потом Катерина рассказала мне, как две недели тому назад через Пфальцбург потянулись тысячи телег, переполненных ранеными и больными.

Тетушка Гредель и Катерина, стоя в дверях, смотрели на эти печальные поезда. Проехали уже более тысячи телег, а меня не было ни в одной из них.

На третий день Катерина узнала меня среди множества таких же несчастных, как и я, со впалыми щеками, умиравших с голода. „Это он... это Жозеф!" — кричала она издали.

Но никто не хотел ей верить; наконец, тетушка Гредель, присмотревшись хорошенько, сказала: „Да, это он!.. Снимите его с телеги, это наш Жозеф!"

Она велела перенести меня к себе в дом и ходила за мной день и ночь. Я только все кричал: „Воды! воды!" Никто в деревне и верить не хотел, что я очнусь; но уход тетушки Гредель и Катерины спас меня, а счастье быть дома и видеть тех, кого любишь, — скоро поставило меня на ноги.

Теперь остается еще рассказать о тетушке Гредель, пришедшей через час после того, как я очнулся. Уж всплеснула же она руками от радости, уж обнимала же она меня, восклицая:

 

— 72 —

— Жозеф!.. Жозеф!.. Слава Богу, что ты наконец выбрался оттуда! Пусть-ка теперь попробуют взять тебя!.. Пусть-ка сунутся! Ах, как я раскаивалась, что отпустила тебя туда... как проклинала я рекрутчину и все другое... но Господь сжалился над нами! — и добрая старушка принималась опять обнимать меня, утирая фартуком обильные слезы.

Скоро пришел и господин Гульден, и радости нашей не было конца.

Через полгода после этого мы с Катериной обвенчались. Господин Гульден, любивший нас как своих детей, уделил мне часть в своей торговле и позвал жить к себе, и мы зажили все вместе любящей счастливой семьей.

 

Конец.

 

 

 

 

Date: февраль 2015

Изд: Воспоминания часового мастера (По Эркману-Шатриану). Излож. В. Лукьянская. М., Посредник, № 299, 1910.

OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)