Берта
фон Зуттнер
Долой оружие!
(DIE WAFFEN NIEDER!)
IV.
1866-й год.
I.
Опять настало худшее изо всех бедствий — война,
а народ приветствовал ее обычным ликованием. Полки выступали в поход (как-то
они вернутся!); их напутствовали пожелания победы, благословения и восторженные
крики уличных мальчишек. Фридриха командировали в Богемию раньше манифеста о
войне, когда положение политических дел еще давало мне надежду, что злополучный
и пустейший спор о герцогствах решится мирным путем. На этот раз судьба, по
крайней мере, избавила меня от горького прощанья с любимым человеком перед самым
его выступлением в поход. Когда же мой отец с торжествующим видом принес мне
известие: «Наконец-то мы воюем!» со дня отъезда мужа прошло уже две недели, и я
успела освоиться с одиночеством. Да и к известию о войне я была готова, как
преступник в своей каморке — к объявлению смертного приговора. На радостный
возглас моего отца, я не сказала ничего и только склонила голову.
— Не падай духом, дитя, —
заговорил он. — Война продлится не долго — через несколько дней мы будем в
Берлине. И как твой муж вернулся из шлезвиг-гольштинской кампании, так вернется
он и теперь, только увенчанный еще более свежими лаврами. Пожалуй, ему не
очень-то приятно воевать с пруссаками, потому что он сам пруссак по крови, но
ведь раз, что Тиллинг состоит на австрийской службе, он наш душой и телом. Ах,
эти негодные пруссаки! Ведь выдумали же выкинуть нас из германского союза! безмозглые
забияки, еще попляшете вы у нас, когда мы отнимем обратно Силезию, а Габсбурги...
Я протянула руку.
— Отец, прошу тебя: оставь меня
теперь одну.
Папа вероятно подумал, что я хочу расплакаться,
а так как он был врагом всяких чувствительных сцен, то и поспешил удалиться.
Однако я не плакала, а неподвижно сидела, точно
оглушенная ударом по голове, тяжело дыша и уставившись глазами в пространство.
Опомнившись немного, я подошла к письменному столу и стала писать в красной
тетрадке:
«Смертный приговор произнесен. Сотни тысяч людей
осуждены на гибель. Попадет ли в число их и Фридрих?.. А потом и я за ним... И
что я такое, чтобы меня пощадила судьба, когда гибнет столько других? Ах, зачем
я не умерла раньше!»
От Фридриха в тот же день пришло письмо в
несколько строчек, написанных на скорую руку.
«Жена! будь тверда — не унывай! Мы с тобою были
счастливы, этого у нас никто не отнимет даже в том случай, если б для нашего
счастья пробил сегодня роковой час и судьба решила: конец всему. (Та же
мысль, которую я занесла в свой дневник: «множество других осужденных...»)
Сегодня мы выступаем на встречу «врагу». Пожалуй, в неприятельских рядах я
узнаю некоторых товарищей по оружию, с которыми сражался вместе, под Дюппелем и
на Альзене; пожалуй, тут же и мой двоюродный брат, милый юноша Готфрид фон-Тессов.
Мы направляемся к Либенау с авангардом графа Клам-Галласа. Теперь нам будет не
до переписки. Не жди от меня писем. Самое большее, если я, пользуясь случаем,
пошлю тебе одну строчку с уведомлением, что жив. А до тех пор мне хотелось бы
придумать такое словечко, в котором излилась бы вся моя любовь, чтобы написать
тебе его, так как ведь оно может быть последним. Я не придумал ничего, кроме
этого: «Марта!» Но ты знаешь, что значит это для меня».
Конрад Альтгауз также отправлялся в поход.
Одушевленный воинственным пылом и достаточной дозой ненависти к пруссакам, он
охотно шел на войну; однако разлука с невестой была ему тяжела. Только за два
дня перед тем было получено им разрешение жениться.
— О, Лили, Лили, — с горечью
говорил он, прощаясь с невестой, — зачем ты так долго не решалась за меня
выйти? Кто знает, вернусь ли я!
Бедняжка сестра и сама горько раскаивалась.
Только теперь проснулась в ней страстная любовь к тому, кого она так долго
отвергала. Когда он уехал, Лили, рыдая, бросилась мне в объятая.
— О, зачем я давно не сказала:
«да!» Теперь я была бы его женой...
— И тем более чувствовала бы
разлуку, моя дорогая!
Она покачала головой. Мне было понятно, о чем
она думала; пожалуй, я даже яснее понимала ее чувства, чем сама Лили: больно
расставаться с любимым человеком, не успев удовлетворить своей пылкой любви,
которой, пожалуй, навсегда суждено остаться неудовлетворенной. Когда только что
собираешься поднести к губам кубок наслаждений, и вдруг враждебная рука
вырывает его, — может быть, с тем, чтобы разбить в дребезги, не дав тебе
сделать из него ни глотка, — это действительно, должно быть вдвое мучительнее.
Отец мой, сестры и тетя Мари переехали в Грумиц.
Я охотно уступила на этот раз настояниям родных и присоединилась к ним вместе
со своим сыном. Пока Фридрих оставался в отлучке, домашний очаг казался мне
потухшим, и я жестоко тосковала в одиночестве. Странное дело: я считала себя
как будто уже овдовевшей, точно известие о начале войны было в то же время
известием о смерти Фридриха. Иногда, среди моей мрачной печали, у меня мелькала
светлая мысль: «Но видь он жив и может еще вернуться», однако тут же являлись
ужасные представления: вот он корчится в невыносимых муках... изнемогает от
боли в какой-нибудь канаве... Тяжелые повозки переезжают по его раздробленным
членам... мошки и муравьи облепили зияющие раны... люди, занятые очисткой поля
битвы, принимают его за мертвого и свозят живого, вместе с мертвецами, в общую
могилу; здесь в сырой земле он приходит в себя и вдруг...
Я громко вскрикивала от ужаса; до того ясно
представлялась мне эта картина.
— Что с тобой опять, Марта? —
накидывался на меня отец. — Ты, право, скоро сойдешь с ума, если станешь так
задумываться и вскрикивать. Ты наверно сама возбуждаешь свое воображение, и
тебе начинают мерещиться Бог весть какие глупости. Это, просто, грешно...
Действительно, я часто высказывала свои
опасения, что страшно возмущало отца.
— Да, это грешно, — продолжал он,
— и неприлично, и нелепо. Подобные случаи, которые представляет тебе твоя
болезненная фантазия, положим, хоть и бывают, но очень редко. Разве из тысячи
один пострадает таким образом, да и то из простых рядовых; но чтобы
штаб-офицер, как твой муж, был брошен раненый на произвол судьбы, да это немыслимо!
Вообще не надо думать о разных ужасах. Это преступно и равносильно осквернению
святыни, если мы, забывая величие войны в ее общем значении, останавливаемся на
жалких подробностях... О них не следует думать.
— Да, да, не думать о них, —
отвечала я, — это обыкновенный, освященный веками, человеческий обычай
относительно всякого человеческого бедствия... «Не думать». На это прекрасное
правило и опирается всякое варварство.
Наш домашний врач доктор Брессер не приехал на
этот раз в Грумиц. Он добровольно присоединился к отряду санитаров и
отправился на театр войны. Мне также пришло в голову: а что, если б я поехала
туда же сестрой милосердия?.. Да, если бы мне было возможно оставаться вблизи
Фридриха, быть постоянно у него под рукою на случай его болезни, — тогда я не
колебалась бы; но ухаживать за чужими... Нет, на это у меня не хватало ни сил,
ни самоотвержения. Видеть перед собою смерть, слышать хрипенье умирающих,
желать помочь сотне людей, молящих о помощи, и не быть в состоянии облегчить их
участь, мучиться самой, исполнять всякие отвратительный работы, лежащие на
обязанности сестры милосердия, терзаться за других, не будучи в состоянии
помочь Фридриху, и притом уменьшая шансы свидеться с ним, потому что уход за
ранеными сопряжен с многочисленными опасностями для собственной жизни... нет, я
не могла этого сделать и отложила свое намерение. К тому же отец внушал мне,
что частные лица, как я, вероятно, не будут допущены в полевые лазареты, что
уход за ранеными возлагается там на солдат санитарного отряда, или — самое
большее — на монахинь, патентованных сестер милосердия.
— Щиплите корпию, — говорил он, —
доставляйте перевязочный материал патриотическим обществам подания помощи на
войне, вот единственное, что вы можете сделать для раненых. Мне будет очень
приятно, если мои дочери станут усердно заниматься этим, и на это я даю вам
свое благословение.
Действительно, я и мои сестры ежедневно целыми
часами готовили перевязочный материал, при чем Роза и Лили сидели за своей
работой с растроганными и сияющими лицами. Когда тонкие ниточки обращались под
нашими пальцами в мягкие груды корпии, когда полоски полотна были аккуратно
свернуты в бинты, обе девушки воображали, будто бы они также ходят за больными:
им казалось, что они утоляют жгучие боли, унимают кровь, льющуюся из ран,
слышат вздохи облегчения и встречаюсь благодарные взгляды страдальцев. Картина,
носившаяся в их воображении, была почти приятна. Завидна доля солдата, который
спасся живым из ада битвы, лежит раненый на мягкой, чистой постели! За ним
ухаживают, его балуют до самого выздоровления; большей частью он лежит в
полубессознательном состоянии, убаюканный сладкой истомой, а потом снова
возвращается к приятному сознанию, что его жизнь спасена, что он вернется к
своим и, много-много лет спустя, будет рассказывать, как он с честью был ранен
в битве под X.
Наш отец поддерживал их в этом наивном мнении.
— Молодцы, мои девочки! Сегодня
опять много наработали... снова доставили большое облегчение многим из наших
храбрых воинов. Ведь как приятно положить такой комочек корпии на открытую
рану! Я сам испытал это на себе. В то время, когда мне прострелили ногу при
Палестро... — и пошел, и пошел...
Я только вздыхала, не говоря ни слова. Мне были
известны иные истории о раненых, чем те, о которых любил распространяться мой
отец, и эти истории имели так же мало общего с обычными анекдотами ветеранов,
как жалкая жизнь настоящих пастухов с пасторальными ландшафтиками Ватто.
Красный Крест... Я знала, что это учреждение
было вызвано к жизни глубоким состраданием народной массы, которое сумел
возбудить смелый голос одного филантропа. В свое время я следила за
переговорами по этому предмету в Женеве и читала брошюру Дюнана, давшего толчок
великому делу. Вся эта брошюра была одним душу раздирающим криком жалости!
Благородный женевский патриций поспешил на поле битвы под Сольферино, чтобы
помочь несчастным жертвам по мере сил, и то, что увидел там, он поведал миру. Бесчисленное
множество раненых оставалось без помощи по пяти, по шести дней... Всех их
хотелось ему спасти, но что мог сделать он своими единичными усилиями, что
могла сделать горсть людей, в виду этого массового бедствия? Он видел таких,
которым можно было спасти жизнь глотком воды, кусочком хлеба; видел, как
погребали на скорую руку еще дышавших... Тут он высказал то, что было давно признано
всеми, но лишь теперь нашло отголосок: что средства, доставляемый военным
министерством для спасения раненых и ухода за ними, слишком ничтожны и не
достигают цели. И вот тогда-то возник «Красный Крест».
Австрия в то время не примкнула к женевской
конвенции. Почему?.. А почему все новое, как бы ни было оно благотворно и
просто, встречает препятствия? Чего стоит уж одна человеческая лень и
неподвижность!.. «Идея прекрасна сама по себе, но неисполнима», — толковали
тогда. Мой отец также часто повторял мнения некоторых делегатов, высказанные на
конференции 1863 года: «это неисполнимо, а если и исполнимо, то во многих
отношениях неудобно. Военное управление не допустит вмешательства в свои дела
частных лиц на поле битвы. На войне тактические цели должны стоять впереди
человеколюбия, и, наконец, эта деятельность частных лиц открывает широкое поле
для шпионства. А расходы? Война и без того стоит дорого! Добровольные санитары
потребуют новых издержек на свое содержание, и даже в том случай, если они
будут приобретать провиант на собственный счет, то создадут в стране, занятой
войсками, опасную конкуренцию, набивая цену на припасы, необходимые для
продовольствия войска».
О, высокая административная мудрость! Как все
это сухо, учено, деловито, и как... неизмеримо глупо.
II.
Первое столкновение с врагом наших войск,
двинутых в Богемию, произошло под Либенау, 25-го июня. Это известие принес мне
отец со своей обычной торжествующей миной.
— Великолепное начало! — возопил
он. — Небо на нашей стороне, это ясно. Уж одно то, что этим шальным пруссакам
пришлось столкнуться на первом же шагу с людьми нашей знаменитой «железной»
бригады, имеет громадное значение. Ведь ты помнишь бригаду Пошахера, так храбро
защищавшую Кенигсберг в Силезии? Она им задаст трезвону! (Позднейшие известия с
театра войны доказали однако, что после пятичасовой битвы эта бригада,
находившаяся в авангарде Клам-Галласа, была принуждена отступить к Подолу. Был
ли при этом Фридрих, я не знала; также и о том, что в эту ночь укрепленный
наскоро Подол был атакован генералом Горном и сражение продолжалось при свете
луны — стало мне известно гораздо позже). Но еще великолепнее, чем на сивере,
ознаменовалось начало наших военных действий на юге! — продолжал отец. Под
Кустоццей, дети мои, одержана блистательнейшая победа, какую только можно себе
представить... Я всегда говорил: Ломбардия должна перейти к нам!.. Ну, что ж,
вы рады? Теперь я считаю исход войны делом решенным. Уж если мы побили
итальянцев с их дисциплинированным отличным войском, то справиться с
«портняжными подмастерьями» нам будет нипочем. Ведь этот ландвер — просто,
какой-то жалкий сброд, и надо обладать дурацкой заносчивостью пруссаков, чтобы
выставить такое войско против настоящих армий. Эти люди, взятые прямо из
мастерских, из контор, оторванные от кабинетных занятий, незнакомы с трудностями
похода и не в состоянии выдержать того, к чему привычен закаленный в бою
солдат. Вот посмотрите эту корреспонденцию в венской газете от 24-го июня.
Отличные известия:
„В прусской Силезии открылась чума рогатого
скота и, как слышно, крайне злокачественная..."
— Чума рогатого скота...
злокачественная... Нечего сказать, отличные известия! — сказала я, покачивая
головой. — Прекрасный вещи, которым следует радоваться в военное время...
Хорошо, что на границе стоят черно-желтые шлагбаумы, — по крайней мере, они
заграждают к нам путь заразе.
Но отец не слушал и продолжал читать радостные
новости.
„Между прусскими войсками в Нейссе свирепствует
лихорадка. Нездоровая болотистая почва, плохая пища и дурные помещения в
окрестных деревнях, где скучена масса войска, должны были неминуемо вызвать такие
последствия. О продовольствии прусских солдат австриец не имеет никакого
понятия. Привилегированные классы воображают, что „простой народ" способен
перенести все на свете. Поэтому у них полагается ежедневный паек всего по
шести лотов свинины на человека, заметьте — не привыкшего ни к форсированным
маршам, ни к другим трудностям похода. Далеко такому вояке до закаленного
солдата!"
— Вообще газеты наполнены
утешительными известиями. Особенно интересны отчеты о славной битве под
Кустоццей. Тебе следовало бы сохранять газетные нумера, милая Марта.
И я сохраняла их. Этого правила недурно бы
держаться постоянно и, когда наступает новое столкновение между народами,
прочитывать не свежие газеты, а те, которые издавались в предшествующую войну.
Тогда легко убедиться, насколько оправдались хвастливые пророчества и много ли
вышло толку из громких фраз, много ли правды заключалось в различных сообщениях
и отчетах. Право, это крайне поучительно.
«С северного театра войны.
«Из главной квартиры северной армии от 25-го июня
сообщалось следующее о плане похода (!) пруссаков: «По новейшим известиям,
прусская армия перенесла свою главную квартиру в восточную Силезию. (Следует —
в обыкновенном стиле военной тактики — пространное изложение проектированных неприятелем
движений, поименование позиций, которые он намерен взять; очевидно,
«специальному корреспонденту» все это известно точнее, чем даже Мольтке и
Роону). Судя по всему, пруссаки намерены помешать нашей армии двинуться на Берлин,
что им едва ли удастся, благодаря мероприятиям наших стратегов. (Мероприятия
эти также хорошо знакомы «автору газетной статьи», как Бенедеку). Можно вполне
рассчитывать на благоприятные известия из северной армии, которые хотя приходят
не так скоро, как это желательно нетерпеливо ожидающему их народу, но за то
обещают быть тем важнее и богаче содержанием».
«...Интересный случай, имевший место при
прохождении через Мюнхен австрийских войск итальянской национальности, передает
«Новая Франкфуртская Газета». В числе их находились также линейные батальоны.
Их, как и прочие войска, проезжавшие через баварскую столицу, угощали в саду
одного ресторана по близости вокзала железной дороги. Каждый мог убедиться, что
эти венецианцы с радостной готовностью идут воевать; громким ликованием
выражали они свое нетерпение сразится с врагами Австрии. (Пожалуй, также
«каждый» мог понять, что пьяные солдаты легко воодушевляются чем угодно, при
всяком удобном случае). В Вюрцбурге вокзал был переполнен людьми одного австрийского
полка линейной инфантерии. Насколько можно судить, все эти батальоны состояли
из венецианцев. Встретив одинаковый с другими радушный прием (т. е. получив
одинаковое угощение в виде спиртных напитков), солдаты громко и горячо выражали
свой энтузиазм и отважную решимость сразиться с нарушителями мира (каждая из
воюющих сторон считает «нарушительницей мира» непременно «другую»). Радостный
молодецкие «evviva!» гремели без конца. (Неужели слонявшийся по вокзалу в умилении
от солдатского крика этот «господин Каждый» не знал, что нет ничего
заразительнее восторженных виватов, что тысяча рычащих разом голосов вовсе не
служит выражением тысячи одинаковых мнений, что подобные вещи просто
обусловливаются естественною склонностью человека к подражанию?)»
В Бемиш-Трюбау фельдцейхмейстер фон-Венедек
сообщил северной армии три бюллетеня о победе южной армии и присоединил к ним
такое воззвание:
„От имени северной армии мною послана
главнокомандующему южной армией следующая телеграмма: „Фельдцейхмейстер Бенедек
и с ним вся северная армия шлют искреннейшие поздравления с новой блистательной
победой под Кустоццею славному августейшему главнокомандующему южной армией.
Итак, начало нашего похода на юге ознаменовалось славной победой австрийского
орудия. Незабвенный день Кустоццы запишется на почетном щите императорского войска
и будет сиять там вовеки". Солдаты северной армии! Конечно, вы примите с
восторгом это известие и с удвоенным воодушевлением выступите на бой с
неприятелем, чтобы и с нашей стороны в скором времени были записаны на том же
щите названия славных сражений, чтобы и с севера долетела до нашего монарха весть
о победе, которой так жаждут ваши сердца, полные воинственного жара, и которой
достигнет ваша храбрость и ваша преданность, когда вы броситесь в битву с
кличем: „Да здравствует император!"
„Бенедек".
На вышеприведенную телеграмму получен в
Бемиш-Трюбау по телеграфу следующий ответ из Вероны:
„Южная армия со своим главнокомандующим от души
благодарит своего бывшего любимого полководца и его армию. Мы убеждены, что и
нам скоро придется поздравлять вас со славной победой".
— Убеждены, убеждены!... вот
как...
— Ну что, дети, разве у вас не прыгает сердце от
восторга при чтении подобных известий?! — воскликнул мой отец. — Разве высокие
патриотические чувства в виду таких триумфов не отодвигают у вас на задний план
ваши личные интересы, причем вы забываете: ты, Марта, что твой Фридрих, а ты,
Лили, что твой Конрад подвергаются некоторым опасностям? И поверьте мне, что
они оба благополучно избегнут этих опасностей, да. наконец, если бы они и
погибли на войне заодно с лучшими сынами отчизны, то это послужило бы только к
их чести и славе. Нет ни единого солдата, который не сложил бы с радостью свою
голову, восклицая: «За отчизну!»
— Ну, когда солдат, после
проигранной битвы, остается на поле с раздробленными членами и пролежит,
забытый всеми, четыре-пять дней к ряду, томясь жаждой, голодом, испытывая
нечеловеческие муки, разлагаясь заживо и притом сознавая, что его смерть не
принесет никакой пользы отечеству, а для его близких будет тяжелым ударом, —
едва ли он умрет с удовольствием!
— Ты грешишь, Марта... Твои рассуждения
просто неприличны в устах женщины.
— Еще бы! Правдивое слово, голая
действительность греховны, бесстыдны... Только фраза, освященная тысячекратным
повторением, «прилична»... Но уверяю тебя, отец, что эта противоестественная
«радостная готовность умереть», приписываемая всем мужчинам, хотя и
представляется геройством тому, кто ее проповедует, но для моего слуха звучит,
как словесное убийство.
III.
Впоследствии между бумагами Фридриха я нашла письмо,
посланное мною ему в те дни на театр войны. В нем ясно отразились чувства,
волновавшие меня в то время.
Грумиц, 28 июня 1866 г.
«Дорогой мой! Я не живу... Представь себе, что в
соседней комнате люди совещались бы о том, следует ли меня казнить завтрашний
день, или нет, а я за дверями ожидала бы решения своей участи. Таково и мое
настоящее положение. В моем томительном ожидании, я конечно дышу, но разве
можно назвать это жизнью? Соседняя комната, где решается для меня роковой
вопрос, это Богемия... Но нет, возлюбленный, нарисованная мною картина слишком
бледна. Если б тут дело шло лишь обо мне, я не боялась бы так сильно. Нет, я
дрожу за жизнь гораздо более дорогую, чем моя собственная. Кроме того, меня
терзает страх чего-то худшего для тебя, чем сама смерть: смертельных мук,
которые грозят каждому из вас... О, если б все это поскорее миновало! Я молю
судьбу, чтоб наши войска одерживали победу за победой, не ради самих побед, а
ради ускорения конца.
«Попадет ли в твои руки это письмо? Где и когда?
Получишь ли ты его после жаркой битвы в лагере или, пожалуй, в лазарете?...
Но, во всяком случае, тебя обрадует весточка от твоей Марты. Хотя я не могу
писать тебе ничего веселого — что же, кроме печали, в состоянии испытывать я в
то время, когда солнце, в интересах отечества, завешано черным гробовым
покровом, готовым опуститься на сынов родной земли? — но все же эти строчки
принесут тебе отраду, Фридрих, потому что ты любишь меня, — я знаю, как сильно
любишь, — и слово, написанное мною, радует и волнует тебя, как нежное
прикосновение моей руки. Я вечно с тобою, помни это; каждая моя мысль, каждый
вздох принадлежат тебе днем и ночью... Здесь, в кругу родных, я двигаюсь,
действую и говорю механически: мое сокровеннейшее «я» принадлежит одному тебе,
не покидает тебя ни на минуту... Только Рудольф напоминает мне, что в мире есть
еще нечто, что не называется: «ты». Добрый мальчик! если б ты знал, как он о
тебе расспрашивает и беспокоится! Наедине мы не говорим ни о чем, кроме как о
нашем «папа». Чуткий ребенок понимает, что этот предмет ближе всего моему
сердцу, и, как ни мал мой Руди, ты знаешь хорошо, что он заменяет друга своей
матери. Я уже начинаю с ним толковать, как со взрослым, и он благодарен мне за
это. С своей стороны, я благодарна ему за любовь к тебе. Это такая редкость,
чтобы пасынки или падчерицы любили отчима или мачеху; но правда, что ты всегда
относился к нему, как настоящей отец, и не мог бы нежнее и лучше обращаться с
родным сыном, ты мой нежный и добрый! Да, всеобъемлющая, мягкая, кроткая доброта
составляет основу твоего характера. По словам поэта — помнишь? — как небесный
свод состоит из одного цельного гигантского сапфира, так и величие характера
благородного человека составляется из одной добродетели — добросердечия.
Другими словами, я люблю тебя, Фридрих! Это неизменный припев ко всему, что я
думаю о тебе и твоих свойствах. Ах, моя любовь полна такого доверия, такой
уверенности! Я покоюсь в тебе. Фридрих, и мне так хорошо, так отрадно...
но разумеется, тогда, когда ты возле меня. Теперь, когда судьба снова разлучила
нас, о моем покое не может быть и речи. Ах, если б гроза поскорее пролетела,
если б вы были уже в Берлине, чтоб продиктовать королю Вильгельму условия
мира! Мой отец твердо убежден, что таков будет конец кампании, и судя по всему,
что слышишь и читаешь, этого надо ожидать. «Как только, с Божией помощью, мы
одолеем супостата, — говорилось в воззвании Бенедека, — то пустимся
преследовать его по пятам, и вы отдохнете во вражеской земле и насладитесь в
ней всем, что...» и т. д. Но в чем же будут заключаться эти наслаждения? Ведь в
наше время ни один полководец не решится заявить во всеуслышание и без всяких
обиняков: «Вам будет позволено грабить, жечь, убивать, позорить женщин», как
это говорилось в средние века с целью подстрекнуть воинственный пыл диких
полчищ; теперь войскам можно пообещать в виде награды, в лучшем случае, разве
бесплатное потребление гороховой колбасы в неприятельской стране, но это вышло
бы немного слабо, и потому в воззвании прибегли к цветистым, но уклончивым
выражениям: «вы насладитесь...» и т. д. Под этим каждый пусть подразумеваете,
что ему угодно. Принцип награды, находимой во «вражеской земле», крепко засел
в нашем мозгу и остается по-прежнему родственным солдатскому духу... А
каково-то будет на душе у тебя в этой «вражеской земле», откуда вышли
твои родители, где живут твои друзья и двоюродные братья? Доставит ли тебе
«наслаждение» сравнять с землею прелестную виллу тети Корнелии? «Вражеская
земля» — самое это понятие перешло к нам еще из отдаленных времен, когда война
была ясно тем, что представляет ее raison d’etre: разбойничьим
набегом ради грабежа, когда неприятельская страна манила воина соблазнами
добычи...
«Вот я беседую с тобой, как в те прекрасные
часы, когда ты был возле меня, когда мы, после чтения какой-нибудь новой книги,
философствовали насчет противореча современного строя жизни, и сама беседа была
до того задушевна, мы так отлично понимали и дополняли один другого! Вблизи
меня решительно нет никого, с кем я могла бы говорить о таких вещах. Доктор
Брессер был еще единственным человеком, с которым можно осуждать войну, но он
тоже уехал и как раз на театр этой проклятой войны, только с тем, чтобы
исцелять раны, а не наносить их. Вот также анахронизм: «гуманность» на войне —
внутреннее противоречие. Или одно, или другое: только человеколюбие и война —
несовместимы между собою. Искренняя, пламенная ненависть к врагу, соединенная с
совершенным презрением к человеческой жизни, — вот жизненный нерв войны. Но мы
живем в переходное время. Старые установления и новые идеи действуют с
одинаковой силой. И вот люди, не совсем отрешившиеся от старого и не умеющие
вполне усвоить новое, стараются сплавить одно с другим, из чего и происходит
эта лживая, непоследовательная толчее борьбы с противоречиями, где мы отдаемся
всему только на половину. Такое состояние невыносимо для душ, жадно ищущих
истины, прямоты и целостности...
«Ах, зачем я пишу все это? Едва ли ты расположен
теперь — как в часы наших мирных бесед — рассуждать об отвлеченных предметах;
вокруг тебя бушует неумолимая действительность, с которой приходится считаться.
Насколько было бы лучше, если бы ты сохранил наивные воззрения прежних времен,
когда походная жизнь была солдату отрадой и наслаждением! А еще лучше было бы,
если б я могла, как другие жены, писать тебе письма, наполненный пожеланиями
успеха на твоем поприще, если б я с уверенностью предрекала победы нашему оружию
и старалась воспламенить твое мужество... Ведь в девушках также воспитывают
патриотизм для того, чтобы они, когда придет время, напоминали мужчинам: «ступайте
на войну умирать за отечество — это прекраснейшая смерть». Или: «возвращайтесь
домой победителями, тогда мы наградим вас своею любовью, а до тех пор станем за
вас молиться. Господь битв, покровительствующий нашему воинству, услышит наши
молитвы. Днем и ночью возносится наша мольба к небесам, и конечно мы вымолим их
благоволение: вы возвратитесь, увенчанные славой! Мы даже не боимся за вас,
стараясь быть равными вам по отваге... Нет, нет, матери ваших детей не должны
быть малодушными, если желают воспитать новое поколение героев. И если нам
придется потерять самое дорогое в жизни, никакая жертва для государя и
отечества не покажется для нас слишком большою!»
«Вот это было бы письмо, достойное жены солдата,
не правда ли? Но не того ты ожидаешь от своей Марты, солидарной с тобой в
воззрениях, в твоем негодовании против обветшалого, слепого человеческого
безумия... О, как горько, как мучительно ненавижу я его! Я не в силах даже
высказать всей глубины этой ненависти.
«Когда я себе представляю два неприятельских
войска, состоящих из единичных, разумных и большею частью добрых и кротких
человеческих личностей, которые по команде бросаются друг на друга для
взаимного истребления, опустошая притом и несчастную страну, где они швыряют,
при своей убийственной игре, — точно игральными картами, — «взятыми» деревнями...
как только я представлю себе это, мне хочется вскрикнуть: «остановитесь!
перестаньте!!» Из ста тысяч, девяносто, взятые в отдельности, наверно
остановились бы с охотою, но, взятые в массе, люди рвутся в бой и
неистовствуют, как звери. Довольно, однако. Вероятно, тебе будет приятнее
узнать что-нибудь о своих домашних. Так слушай же: мы всё здоровы. Отец
постоянно волнуется ходом настоящих событий и жадно следит за всем происходящим
на войне. Победа под Кустоццей привела его в неизъяснимый восторг. Он говорить
о ней с такою гордостью, точно сам одержал ее. Во всяком случае, по его мнению,
слава этого дня до того блистательна, что она осеняет и его, как австрийца и
генерала, а потому он бесконечно счастлив. Лори, муж которой, как тебе известно,
находится в южной армии, также прислала мне восторженное письмо по поводу Кустоццы.
Помнишь, Фридрих, как я однажды приревновала тебя на четверть часа к добрейшей
Лори? И как потом этот припадок ревности еще больше укрепил мою любовь и
доверие? — О, если б ты обманул меня тогда или хоть раз обидел чем-нибудь... я
легче переносила бы теперь твое отсутствие, но когда такой муж находится
под градом пуль!.. Однако буду продолжать свои новости: Лори писала мне, что
желала бы провести остаток своего соломенного вдовства у нас в Грумице, вместе
со своей малюткой Беатрисой. Разумеется я не могла отвечать ей отказом, хотя,
говоря по правде, всякое общество мне теперь в тягость. Я хочу оставаться
совершенно одна с моей тоской по тебе, которой никто не может измерить... На
будущей неделе у Отто начнутся каникулы. Он горько жалуется в каждом письме,
что война началась до, а не после его производства в офицеры, и молить
судьбу, чтобы мир не «разразился» раньше его выхода из военной академии.
Пожалуй, он и не употреблял слова «разразился, но оно вполне соответствует его
понятию о мире, который представляется нашему юноше, в данном случае, настоящей
бедой. Ну, конечно, ведь их воспитывают в этом духе. Пока существует война,
нужно воспитывать воинственное поколение; а пока существует воинственное поколение,
должна быть война... Ах, неужели не найдется выхода из этого заколдованного
круга? Нет, благодарение Господу! Любовь к войне, несмотря на всю школьную дрессировку,
постепенно ослабевает, и помнишь, как доказывает в своей книге Генри Томас
Бокль этот отрадный факт? Впрочем я не нуждаюсь ни в каких печатных
доказательствах; стоить мне заглянуть в твое благородное сердце, Фридрих,
чтобы убедиться в этом... Опять-таки возвращаюсь к своим новостям: от наших
родственников и знакомых, имеющих поместья в Богемии, мы постоянно получаем
письма, наполненные горькими жалобами; проходящие войска, хотя бы даже они шли
к победе, опустошают страну, высасывают из нее соки; а что еще будет, если неприятель
двинется вперед, и битвы станут разыгрываться в той местности, где стоят их
замки, лежат усадьбы? Все тамошние помещики готовы к побегу: вещи у них
запакованы, драгоценности зарыты в землю. Нечего и думать о веселых поездках на
богемские воды, о мирной жизни в своих имениях, о блестящих охотах в осеннюю
пору, а что еще хуже всего: нечего рассчитывать на получение обычных доходов с
арендованных земель и промыслов. Засеянные поля будут вытоптаны; фабрики, если
не сожжены, то во всяком случае остановлены за неимением рабочих рук.
«Настоящее горе, — пишут они, — жить на пограничной земле, а другая беда, что
Бенедек так долго медлил перейти к наступлению для начала войны с пруссаками.
Пожалуй, можно было бы назвать несчастием и то, что вся политическая перебранка
не была улажена третейским судом и что кровопролитная кутерьма завязалась на
богемской или силезской почве (ведь и в Силезии, если верить словам путешественников,
тоже живут люди, есть обработанный поля и жилища), но такой исход никому не
приходит в голову.
«Мой маленький Рудольф сидит у моих ног, пока я
пишу тебе. Он посылает тебе поцелуй и поклон нашему четвероногому другу
Пукслю. Мы оба скучаем без нашего веселого, доброго пинчера; но, с другой стороны,
было бы жаль заставить его расстаться с тобою, а тебе он служить развлечением и
составляет компанию. Поклонись ему от нас обоих; я пожимаю ему честную лапу;
Руди целует его в милую черную мордочку. «А теперь пока прощай, мой
ненаглядный, жизнь моя!»
IV.
— Это не слыхано!.. Одно поражение
за другим! Сначала взята штурмом забаррикадированная Клам Галласом деревня
Подол — неприятель напал на нее среди ночи, при свете месяца, сжег до тла, — а
после Подола завоеван Гичин... Игольчатые ружья, проклятые игольчатые ружья,
косили наших целыми рядами! Оба громадных неприятельских корпуса, — один под
предводительством кронпринца, а другой — принца Фридриха-Карла, — соединились
и двинулись на Мюнхенгрец.
Таковы были ужасные известия с театра войны,
которые мой отец сообщал нам с глубоким отчаянием, равносильным, по своей
горячности, с его восторгом по поводу победы под Кустоццей. Однако его
уверенность в успехе оставалась непоколебимой.
— Пускай пожалуют они к нам, все,
все, в нашу Богемию, и мы уложим их там до единого человека... Тут для них не
будет ни выхода, ни отступления; мы окружим их, охватим кольцом... да, наконец,
и озлобленное население страны начнет справляться с погаными пруссаками... Это
вовсе не так легко, как думают, воевать в неприятельской земле, потому что тут
имеешь против себя не только войско, но и мирных жителей... Из домов в
Траутенау жители обливали пруссаков кипящей водою и маслом...
У меня вырвался глухой стон отвращения.
— Чего ты хочешь? — сказал мой
отец, пожимая плечами, — это, разумеется, жестоко, но на то и война.
— Так не утверждай, по крайней мере,
будто бы она облагораживает людей! Сознайся, что она, напротив, делает их
бесчеловечными, обращает в тигров, в дьяволов... Кипящее масло! Какой ужас!
— Позволительная самозащита и справедливая
месть, дорогая Марта. Неужели ты полагаешь, что игольчатые ружья пруссаков
приносят нашим одно удовольствие?.. Как беззащитному убойному скоту, приходится
австрийским храбрецам погибать от этого ужасного оружия. Но мы слишком
многочисленны, слишком дисциплинированы, слишком воинственны, чтобы не
справиться с «портняжными подмастерьями». Сначала, правда, нами были сделаны
две ошибки. С этим я согласен. Бенедеку следовало немедленно перейти прусскую
границу... Меня берет сомните, удачен ли был выбор этого полководца?.. Пожалуй,
было бы лучше послать в Богемию эрцгерцога Альбрехта, а Бенедеку передать южную
армию... Однако не надо отчаиваться раньше времени; ведь до сих пор собственно
происходили только подготовительный битвы, которые раздуваются пруссаками в
великие победы; решительные сражения предстоят только теперь. В настоящее время
мы стягиваем войска под Кениггрецем; вот где, заручившись военными силами свыше
ста тысяч человек, мы будем ожидать врага... вот где грянет наша северная
Кустоцца!
Там будет сражаться и Фридрих. В последнем его
коротеньком письмеце, полученном в то утро, говорилось: «мы отправляемся в
Кениггрец».
До сих пор я аккуратно получала известия. Хотя в
своем первом письме муж и подготовлял меня к тому, что будет писать редко, но
он пользовался малейшей возможностью уведомлять меня о себе. Карандашом, в седле,
в палатке исписывал Фридрих торопливым, мне одной понятным почерком целые
страницы, вырванные из его записной книжки. Некоторые из них он находил случай
переслать по назначению, другие дошли до меня только впоследствии, по окончанию
похода.
Вся эта переписка сберегается мною до настоящей
минуты. Письма Фридриха не похожи ни на отчеты о военных действиях, изложенные
тщательным слогом газетными корреспондентами для их редакций или военными
писателями для своих издателей, ни на эскизы сражений, щеголяющие специальными
стратегическими указаниями, или картины битв, описанные с риторическим жаром,
где рассказчик старается выказать собственную неустрашимость, геройство и патриотический
пыл. Я отлично сознаю, что описания моего мужа не подходят ни к одной из этих
категорий военных известий и повествований, но что они такое, я сама
затрудняюсь определить. Вот на выдержку некоторые из них:
На бивак.
«Без палаток... Теплая, великолепная летняя ночь…
Над нашими головами небо, громадное, равнодушное, усыпанное сверкающими
звездами... Солдаты спят прямо на земле, измученные долгими, утомительными
переходами. Только для нас, штаб-офицеров, разбиты две палатки. В моей
поставлено три походных кровати. Оба товарища уже заснули. Я сижу у стола, на
котором стоят пустые стаканы из-под грога и горит свеча. При ее слабом
мерцающем свете (вход в палатку открыт и туда врывается поток воздуха) я пишу
тебе, моя дорогая жена. На свою постель я положил Пуксля... вот умаялся-то,
бедный малый! Я почти раскаиваюсь, что взял его с собою. Об нем можно сказать
то, что наши упорно повторяют о прусском ландвере: «что он непривычен к
тягостям и лишениям походной жизни». В данную минуту мой четвероногий приятель
с наслаждением храпит и наверное видит во сне своего друга и покровителя, графа
Рудольфа Доцки, а я вижу тебя, Марта... Хотя и бодрствую, но передо мной, точно
сновидение, встает твой милый образ в полутемном углу палатки; мне почти ясно
представляется твоя фигура, сидящая на одном из наших складных походных
стульев... И как мне хочется подойти туда и склонить голову к тебе на колени.
Но я боюсь двинуться, зная, что тогда видение исчезает... Я вышел на минуту на
свежий воздух. Звезды горят равнодушнее прежнего. В отдалении, там и сям
мелькают человеческие тени: это отсталые. Много, много осталось их на дороге; к
ночи они дотащились сюда, привлеченные сторожевыми огнями, но далеко не все;
некоторые еще лежат где-нибудь по канавам и в высоких хлебах. Но и то сказать,
ведь какая была сегодня страшная жара, когда мы шли форсированным маршем!
Солнце пекло, точно собираясь вскипятить у нас мозг в голове; а солдату
приходится вдобавок тащить на спине тяжелый ранец да ружье, которое натерло до
крови усталые плечи... Между тем никто не роптал. Двое рядовых упали и не могли
подняться. Еще двое или трое получили солнечный удар и умерли тут же на месте.
Их трупы положили в лазаретный фургон. Эта лунная и звездная июньская ночь
лишена однако здесь своего очарования. Не слышно ни пения соловья, ни треска
кузнечиков; в воздухе нет благоухания роз и жасминов. Ласкающие звуки заглушены
скрипом колес, ржанием коней, людскими голосами и гулом шагов ночного патруля,
а нежные ароматы цветов — подавлены запахом прелой седельной кожи и другими
казарменными испарениями. Но это все еще ничего, пока не слышно карканья
пирующих воронов, запаха порохового дыма, крови и гниения. Это еще у нас
впереди — ad majorem patriae gloriam. Замечательно, как слепы люди! По поводу костров, зажигавшихся
когда-то к «вящей славе Господа Бога», они разражаются проклятиями слепому,
жестокому, бессмысленному фанатизму, но усеянные трупами поля сражений в
настоящее время приводят их в экстаз. Комнаты пыток — остатки мрачных средних
веков — внушают им ужас, а между тем арсеналами своими они гордятся... Однако
свеча догорела, фигура в полутемном углу рассеялась, как дым; я собираюсь лечь
спать возле нашего милого Пуксля»
……………………………………...……………………………………………..
«На возвышенности, в группе генералов и старших
офицеров, с подзорной трубою, приставленной к глазу: вот ситуация, наиболее
располагающая к эстетическим впечатлениям на войне! Это хорошо известно
господам батальным живописцами, и газетным иллюстраторам: полководцы, обозревающие
вооруженным глазом окрестность с какого-нибудь возвышенного пункта,
изображаются ими так же охотно и часто, как и предводители во главе своих войск
на кони предпочтительно белой масти. Конь скачет во всю прыть или взвивается
на дыбы, а герой, повернув голому к скачущим за ним всадникам, указывает
величественным жестом руки на клубы порохового дыма на заднем плане, очевидно
взывая: «за мной, ребята!»
«С возвышенного холма, действительно,
развертывается поэтическое зрелище. Картина величава и достаточно удалена от
зрителя, чтобы действовать, как произведение кисти художника; все ужасное и
отвратительное сглаживается в ней расстоянием. Ни текущая кровь, ни
предсмертное хрипенье не оскорбляют вашего глаза и слуха: перед вами одни
эффекты лиши и красок, стройные колонны войск, извивающиеся по дороге,
необозримая лента марширующей пехоты, кавалерийских отрядов и батарей; за ними
зарядный парк на телегах, захваченных у крестьян, и на вьючных лошадях, а еще
дальше — обоз. Но картина будет еще живописнее, когда посреди ландшафта, расстилающегося
перед вами с высоты, вы наблюдаете не одно спокойное движение войск, а жаркую
битву с неприятелем. Как эффектно тогда сверкают в воздухе сабли и штыки, веют
знамена; мундиры всех цветов мелькают перед вами, пешие и конные отряды
кидаются друг на друга; они то отхлынут, то прихлынут, точно грозные морские
валы во время бури; а надо всем этим клубы порохового дыма, сгущающиеся местами
в непроницаемую туманную пелену; но вот она рассеялась, и вы снова ясно видите
перед собою сражающаяся группы... Аккомпанементом к этому грандиозному зрелищу
служит грохот пушек, повторяемый горным эхом, и при каждом залпе в воздухе как
будто проносится глухим тяжким рокотом слово: смерть... смерть... смерть!.. Да,
как тут не вдохновиться для восторженных дифирамбов войне в сладкозвучных
стихах? Но и для составления прозаических описаний, появляющихся в печати после
похода, позиция на холме представляется весьма выгодной. Наблюдая оттуда за ходом
битвы, можно, во всяком случае, с некоторой достоверностью рассказать впоследствии:
«дивизия X. сталкивается при N. с неприятелем, оттесняет его назад,
достигает ядра армии; сильные неприятельские отряды показываются на левом
фланге корпуса и т. д. и т. д.». Но кто не смотрит с холма в зрительную трубу,
а сам участвует в «деле», тот никогда, никогда не может сообщить достоверных
сведений о ходе сражения. Он видит, переживает и чувствует лишь происходящее в
непосредственной близости, а что передает потом, как очевидец, все это не более
как фантазия, для наглядного изображения которой рассказчик пользуется старыми
клише «Ну, что, Тиллинг, — заметил мне сегодня один из генералов, стоявший
рядом со мною на возвышенности, господствовавшей над окрестностью, — не правда
ли, какое внушительное величавое зрелище? Великолепное ведь у нас войско, а?
Но о чем это вы так задумались?» О чем я думал? Этого я не мог бы откровенно
высказать начальнику, и потому ответил ему самым почтительнейшим образом —
неправду. Почтительность и правда вообще имеют мало общего между собою. Последняя
чересчур горда: она презрительно отворачивается от всего рабского.
……………………………………………………………………………………
«Деревня взята нашими... нет, вот опять ею
овладел неприятель... а вот она снова в наших руках... снова перешла к
неприятелю; а впрочем, это уж больше не деревня, а груда дымящихся развалин.
«Жители (ведь на самом-то деле она принадлежала
им) покинули ее заблаговременно и бежали. Да и хорошо сделали, потому что битва
в обитаемом месте нечто ужасное: пули врагов и своих попадают в дома, убивая
женщин и детей. Одна семья поневоле осталась в местечке, которое мы взяли
вчера, отдали неприятелю, отняли у него обратно и опять отдали: это были
старики — муж с женою, и их замужняя дочь, мучившаяся родами. Муж ее служит у
нас в полку. Он сказал мне, когда мы приближались к деревне: «вон там, г-н
подполковник, в домике с красной крышей живет моя жена со стариками
родителями... Они, бедные, не могли бежать... Жена с часу на час ожидает родов,
а тесть с тещею от старости еле таскают ноги... Ради самого Бога, г-н
подполковник, командируйте меня туда!» — Бедный малый! Он как раз поспел
вовремя, чтобы принять последний вздох родильницы и новорожденного ребенка: у
самой кровати разорвалась бомба... Что сталось со стариками, мне неизвестно.
Вероятно, они были заживо погребены под развалинами; по крайней мере, их дом
загорелся одним из первых. Битва на открытом поле уже достаточно ужасна, но
посреди человеческих жилищ это бедствие в десять раз хуже. Обрушивающиеся
балки, потоки пламени, удушливый дым, взбесившаяся от испуга домашняя скотина...
Каждая стена обращается в крепость или баррикаду, каждое окно в бойницу... Я
видеть там бруствер, наскоро набросанный из трупов. Защитники деревни подобрали
всех убитых, лежавших по близости, и наложили их рядами, чтобы стрелять из-за
этого прикрытая по нападающим. Этой стены я никогда не забуду: один из
сложенных в кучу покойников оказался живым — он шевелил руками...
«Остаться в живых» — хуже этого ничего не может
быть на войне, если человек ранен и искалечен. Тогда несчастный подвергается
невыразимым, бесконечным мучениям, которые вдобавок разнообразятся на тысячу
ладов. Если бы Провидите посылало на поля битв ангела милосердия с тем, чтобы
он гасил последнюю искру жизни в этих обреченных на смерть, но еще продолжающих
мучиться жертвах — будь они люди или животные — ему было бы много работы».
…………………………………………………………………………………….
«Сегодня у нас произошло небольшое кавалерийское
дело на открытом поле. Прусский драгунский полк неожиданно выскочил из засады,
выстроился в линию и, подтянув поводья, с саблями над головой, помчался
коротким галопом прямо на нас. Мы не выждали нападения, но сами бросились навстречу
неприятелю. Не было произведено ни единого выстрела. Когда между нами
оставалось каких-нибудь несколько шагов расстояния, с обеих сторон грянуло оглушительное
ура (кричанье опьяняет, это известно диким индейцам и зулусам еще лучше, чем
нам). И вот мы кинулись друг на друга, лошади наши столкнулись грудь с грудью,
колени всадников соприкасались, сабли взвились к верху и опустились на головы
противников. Вскоре наступила такая свалка, что невозможно было употреблять
оружия; люди схватились грудь с грудью, причем испуганные лошади, храпя,
рвались, куда попало, взвиваясь на дыбы, били задом ногами. Я также один раз
был сброшен с седла, и чья-то лошадь едва не размозжила мне копытом висок».
…………………………………………………………………………………….
«Опять дневной переход, и снова одна или две
стычки с неприятелем. Меня постигло горе, и я до сих пор не могу забыть одной
печальной картины. Уж, кажется, мне следовало бы присмотреться ко всему и не
быть таким впечатлительным, но я ничего не могу с собой поделать, и тяжелое
воспоминание неотступно преследует меня... Пуксль, наш бедный, веселый, добрый
пинчер — ах, зачем я не оставил дома эту милую собаку при ее маленьком господине
Рудольфе! Она по обыкновению бежала за нами; вдруг я слышу жалобный визг.
Осколком гранаты Пукслю оторвало передние лапки. Он не может больше следовать
за мной и остается на месте, покинутый всеми, но «еще живой»; проходит двадцать
четыре, двадцать восемь часов, он еще жив. «Барин, милый барин», жалобно визжит
он во след, «не бросай своего бедняжку Пуксля!» И его маленькое сердце
разрывается от горя... Что мне больнее всего, так это мысль, что верное
животное, умирая, конечно обвиняло меня в жестокости. Пуксль видел, как я
обернулся, услыхав его мольбу о помощи, но не подумал его поднять, а равнодушно
ускакал дальше. Ведь он не понимал, что нельзя скомандовать: «стой!» полку,
летящему в атаку. Если мы оставляли на дороге падающих товарищей, то тем более
не могли остановиться из-за раненой собачки... Но Пукслю недоступно понятие о
высшем долге, которому повинуется его господин, и он отнесся с горьким изумлением
к моему поступку.
«Неужели среди великих событий» и страшных
всеобщих бедствий настоящего тяжелого времени можно огорчаться подобными
глупостями? — скажут многие, пожимая плечами, но ты поймешь меня, Марта, я знаю
это, и сама поплачешь о нашем бедном Пуксле».
……………………………………………………………………………………
«Что там такое делается?... Выстраивают экзекуционный
взвод. Вот тебе раз! Значит, поймали шпиона. Да одного ли?.. Нет, на этот раз целых
семнадцать! Вот уж их ведут... В четыре ряда, по четыре человека в каждом, повесив
головы, подвигаются приговоренные, в средине сомкнутого каре солдат. За ними едет
телега; на ней распростертый труп, а на трупе, привязанный к нему веревками,
сидит двенадцатилетний мальчик, тоже приговоренный.
«Я не могу выносить зрелища казни и потому удаляюсь.
Но выстрелы все-таки долетали до моего слуха... Из-за стены поднимается облако
дыма; все убиты, не исключая и мальчугана»…
…………………………………………………………………………………….
«Наконец-то удобная ночевка в маленьком городке.
Бедное разоренное гнездо!... Запасы, которых хватило бы жителям на целый месяц,
все отобраны реквизицией. «Реквизиция»… хороша еще, что подобные вещи
обозначаются благозвучными санкционированными словами.
«Но я все-таки радовался покойной постели и
вкусному ужину. Вдобавок потом... нет, лучше расскажу все по порядку.
«Я уже собирался лечь, как вдруг приходит мой
денщик с докладом: рядовой из нашего полка настоятельно желает меня видеть; он
принес мне что-то собою. «Пускай войдет». Солдата ввели в комнату...
«Прежде чем отпустить его, я щедро наградил
этого доброго человека, крепко пожал ему обе руки и обещал позаботиться о его
жене, и детях, если с ним что-нибудь случится. То, что принес мне этот славный
малый, ужасно обрадовало меня, и, главное, избавило от гнетущей тоски, от которой
я изнывал тридцать шесть часов: — принесенный солдатом предмет был мой
несравненный Пуксль! Да, хотя и раненый — на поле чести, — но живой и
бесконечно счастливый тем, что находится опять у своего господина. Мой восторженный
прием конечно доказал ему, как несправедливо обвинял он меня в бессердечии...
Если б ты могла видеть, дорогая Марта, трогательную сцену нашего свидания!
Прежде всего, бедняге дали воды. Он с жадностью набросился на нее, но десять
раз отрывался от чашки, чтобы приветствовать меня радостным лаем. Потом я
перевязал ему оторванные лапки, угостил вкусным ужином из мяса и сыру, а затем
уложил с собою в постель. Мы оба отлично спали. Поутру, когда я проснулся,
Пуксль еще раз с благодарностью лизнул мне руку, вытянул свои маленькие члены,
глубоко вздохнул и перестал существовать. Бедный Пуксль — так-то лучше!»...
…………………………………………………………………………………….
«Ах, чего я насмотрелся сегодня! Стоит мне
закрыть глаза, как все виденное встает передо мною с поразительною ясностью.
«Все только печальные и страшные картины!» скажешь ты. Почему же другие
возвращаются с войны с такими освежающими, приятными впечатлениями? Да, эти
другие отворачиваются от печального и ужасного, а кроме того и умалчивают о
нем. В своих описаниях и рассказах они не дают себе труда изобразить пережитое,
как оно было, но стараются подражать вычитанному из книг, пригоняют свои повествования
к известному шаблону, а из собственных ощущений описывают только те, которые
прилично герою. Если им приходится коснуться сцен кровопролития, где столько
ужасного и потрясающего, в их тоне не должно обнаруживаться ни волнения, ни
ужаса. Напротив, чем страшнее зрелище, тем равнодушнее об нем толкуют; чем оно
отвратительнее, тем развязнее его описывают. Порицать, негодовать,
возмущаться! Ничуть не бывало. Иногда разве кое-какой намек на сентиментальное
сожаление, два-три вздоха растроганной души. А потом опять голову вверх,
«сердце к Богу, а кулак на врага». Ура и трара!
«Вот на выдержку две картины, запечатлевшиеся в
моей памяти.
«Крутые скалистые возвышенности; словно кошки,
карабкаются по ним егеря; эту позицию требуется «взять»; неприятель палит
сверху. Я могу видеть лишь фигуры лезущих кверху людей; некоторые из них,
сраженные вражеской пулей, торопливо протягивают руки вперед, роняют ружье,
опрокидываются навзничь через голову и летят вниз с крутого обрыва, с одного
скалистого уступа на другой, раздробляя себе члены... «Вот в некотором отдалении,
наискосок позади меня, скачет всадник; вдруг возле него лопается граната. Испуганная
лошадь, кинувшись в сторону, натыкается на труп моего коня, лотом стрелой
несется мимо. Солдат еще сидит в седле, но осколком гранаты ему разорвало живот
и вырвало все внутренности. Верхняя часть тела соединяется у него с нижней
только позвоночным столбом, все же остальное, от ребер до бедер — одна сплошная
кровавая дыра... Немного дальше раненый валится с седла, но одна нога запуталась
у него в стремени, и скачущая лошадь тащит его за собою по каменистой почве»..
…………………………………………………………………………………….
«По затопленному дождями, крутому подъему в гору
тащится отряд артиллерии. Лафеты с орудиями увязли в грязи по самую ступицу
колес. Лишь с величайшим усилием, обливаясь потом и подстрекаемые
бесчеловечными ударами, лошади трогаются с места. Но одна из них, смертельно
измученная, не может сделать ни шагу больше. Жестокие побои не приводят ни к
чему; она тянется из последних сил, но не может, окончательно не может. Неужели
солдат, хлещущий несчастное животное по голове, не понимает того? Будь этот
грубый негодяй ломовым извозчиком, каждый полицейский, да и я сам, арестовали
бы его. Но этот канонир, которому было приказано начальством везти пушку,
действовал только по долгу службы. Однако бедная лошадь не могла этого знать;
доброе благородное животное, подвергавшееся незаслуженному истязанию и выбивавшееся
из последних сил, должно быть, горько жаловалось на непонятливость человека.
Ведь и животные тоже думают, хотя их мысли не формулируются словами и даже не
переходят в определенные понятия, оставаясь в области ощущений, которые тем
острее, что они не встречают себе исхода. Животное не имеет другого способа
выразить их, кроме крика боли. И несчастная лошадь действительно взвыла, когда
наконец свалилась с ног, чтобы немедленно издохнуть; ее протяжный жалобный вой
до сих пор отдается у меня в ушах; он преследовал меня в ту ночь даже во сне.
Это был отвратительный сон... Мне казалось, будто бы я — но как это высказать?
сны до того бессмысленны, что их трудно передать языком, приспособленным к
разумному мышлению — мне приснилось, будто бы я сделался воплощенным сознанием
одной из таких замученных артиллерийских лошадей, нет, впрочем, не одной, но
целых 100.000, — я быстро сосчитал во сне сумму лошадей, гибнущих в походе, — и
тогда эта лошадиная пытка увеличилась в моей душе во сто тысяч крат: «Люди —
так рассуждала лошадь — знают, почему их жизнь подвергается опасности, им
известно, куда они идут и затем. А мы, несчастный, не знаем ничего; вокруг нас
только один мрак и ужас. Люди идут с друзьями против врага, а мы окружены со
всех сторон одними врагами... Наши собственные хозяева, к которым мы так
привязаны, которым служим, не жалея сил, колотят нас до полусмерти, а потом
бросают без помощи на дороге... А какие мучения нам приходится выносить наравне
с побоями: — во-первых, страх, от которого холодный пот льется у нас по всему телу,
а во-вторых, жажду, потому что мы также страдаем лихорадкой. О, эта жгучая
невыносимая жажда, которая томит нас, облитых кровью, искалеченных, замученных
сто тысяч лошадей!...» Тут я проснулся и первым делом схватил со стола бутылку
с водою, потому что сам изнемогал от жгучей лихорадочной жажды».
…………………………………………………………………………………….
«Снова уличный бой — в городке Заар; к крикам
сражающихся и пушечным выстрелам присоединяется треск балок и грохот падающих
стен. Граната, ударившаяся в дом, пробивает в нем громадную брешь; на головы
солдат сыплется целый град камней; многие ранены. Через мою собственную
голову летит вырванная оконная рама. Печные трубы обрушиваются, известка
обращается в облако удушливой пыли, которая ест глаза. Сражение подвигается из
улицы в улицу; вот, наконец, и базарная площадь. Посредине ее стоит высокая
каменная колонна со статуей Богородицы. Матерь Божия держит Младенца на одной
руке, а другую простирает для благословения. Здесь уж идет рукопашная схватка.
Несколько человек окружили меня с саблями наголо; я рублю направо и налево...
Убил ли я одного, или нескольких, право, не помню: в такие минуты действуешь
бессознательно. Однако, два эпизода твердо запечатлелись у меня в памяти, как
будто фотографированные в ней, и я боюсь, что до конца жизни не забуду рыночную
площадь в городе Зааре.
«Прусский драгун, сильный, как Голиаф, хватает
одного из наших офицеров (красивого, тщедушного поручика, вскружившего,
вероятно, не одну девическую головку), срывает его с седла и раскраивает ему
череп у подножия статуи Мадонны. Кроткая Богоматерь неподвижно смотрит на это
злодейство. Другой из неприятельских драгун, тоже богатырь, бросается на моего
соседа и с такою силой опрокидывает его навзничь в седле, что переламывает ему
спинной хребет; я сам слышал, как хрустнули кости.
«А Божия Матерь по-прежнему стоит себе
неподвижно, простирая к народу благословляющую десницу»...
V.
«Сегодня опять вооруженному глазу штаб-офицеров
открывались с возвышенности довольно разнообразные виды. Между прочим,
обрушился мост, когда через него проезжала вереница фургонов. Были ли в них
раненые, этого я не рассмотрел, а видел только, что все: фургоны, лошади, люди,
обрушилось в волны реки у противоположного берега, где глубокое, быстрое
течение, и исчезло под водою. Это была «славная штучка», так как поезд
принадлежал «черным». Ведь война все кажется мне шахматной партией, и я
представляю себе австрийцев в виде белых фигур. Мост обрушился не случайно;
зная, что противнику предстоит переправа, «белые» подпилили устои моста — ловкий
маневр!
«Другой вид, который мы созерцали с холма,
представлял, напротив, неудачный ход белых: они дали большого маху. Наш полк
под командой Кевенгюлера направили в болото, откуда он не мог выбраться, пока
не был истреблен чуть не до единого человека. Раненые падали в трясину...
Утонуть в ней, захлебнуться жидкой грязью, которая набивается и в нос, и в рот,
и в глаза, не давая даже крикнуть, должно быть ужасно!.. Ну да, конечно, это
был промах того, кто командовал людьми, но ведь ошибаться свойственно человеку;
да и то сказать — потеря не велика. Она приблизительно равняется отданной
пешке; следующей гениальный ход туром или королевой, и промах опять поправлен.
Положим, болотная тина набилась в рот и глаза павшим воинам, но это все дело
побочное — порицания заслуживает здесь тактическая ошибка. Ее нужно загладить
следующей счастливой комбинацией, и попавшие впросак вожди будут еще иметь
случаи заслужить ордена и повышения. Вот еще недавно наш восемнадцатый егерский
батальон, во время ночного сражения, палил по нашему же австрийскому полку
имени короля прусского и только на утренней заре заметил свою ошибку; потом,
часть полка Гиулая завели в пруд; но все это мелкие оплошности, каких не
избежать в разгаре игры и самому лучшему игроку».
……………………………………………………………………………………
«Теперь уж это дело решенное; если я вернусь из
похода, то выхожу в отставку. На все, что удерживало меня до сих пор от этого
шага, следует махнуть рукой; если какое-нибудь дело претит до такой степени,
как мне с этих пор претить война, то служить ему становится непростительным
лицемерием. Как тебе известно, я и прежде ходил воевать с отвращением, строго
осуждая человеческую бойню; но только теперь это чувство до того возросло, моя
ненависть к войне так сильно обострилась, что все доводы, заставлявшие меня
раньше оставаться на избранном поприще, потеряли в моих глазах всякий вес. Взгляды
на вещи, привитые воспитанием, наклонности, отчасти унаследованные от предков,
еще недавно говорили во мне в пользу призвания солдата, но теперь все это
умолкло в виду недавно пережитых ужасов и виденных мерзостей... Не знаю, повлияли
ли на меня прочитанные вместе с тобою книги, из которых я узнал, что мое презрение
к войне не представляет ничего исключительного, но разделяется лучшими
современными умами; или в результате наших бесед вышло то, что, высказывая
громко свои взгляды и встречая в тебе сочувствие к ним, я сильнее убедился в
своих мнениях; короче, мое прежнее глухое, полуподавленное недовольство
обратилось в ясное убеждение и, благодаря этому, для меня теперь стало
невозможным долее служить богу войны. Такая перемена происходит со многими
людьми в делах веры; сперва человек сомневается, становится равнодушным к своей
религии, но все-таки может с известной дозой благоговения присутствовать при
обрядах своего культа. Но когда всякий мистицизм утратит для него свое
таинственное обаяние, когда он сознает, что церемония, на которой присутствует,
основана на глупости, да притом жестокой глупости, как, например, кровавые
жертвоприношения, тогда он не захочет больше преклонять колен рядом с другими
молельщиками и продолжать обманывать себя и мир, переступая порог храма,
переставшего для него быть святыней. То же самое произошло и со мною относительно
жестокого служения Марсу. То возвышенное, таинственное, возбуждающее
благоговейный трепет, что обыкновенно испытывают люди при появлении этого
божества и что в прежнее время туманило и мой рассудок, рассеялось теперь без
следа. «Литургия этого культа — манифеста, объявляющего войну, и ритуалистические
геройские фразы не представляются мне больше боговдохновенным, святым писанием;
могучий звук органа в виде канонады, кадильный фимиам порохового дыма не могут
более приводить меня в экстаз; без всякой веры и благоговения присутствую я
при страшных обрядах и не могу видеть в них ничего больше, кроме пытки жертв, не
могу ничего слышать, кроме их жалобных предсмертных стонов. Вот почему эти
листки, наполненные моими военными воспоминаниями, не содержат в себе ничего
иного, кроме горечи и душевной боли, который возбуждают во мне встречаемый на
каждом шагу картины».
VI.
Грянул бой под Кениггрецом и снова был проигран
нами. На этот раз уж, кажется, решительное поражение... Мой отец сообщил нам о
нем таким тоном, как будто возвещал светопреставление.
И ни письма, ни депеши от Фридриха! Что он —
ранен? убит? Конрад прислал весточку своей невесте: он остался невредим. Списки
убитых и раненых еще не были опубликованы; носились слухи, что под Кениггрецом
легло до сорока тысяч. Между тем, в последнем коротеньком письме, полученном
мною, говорилось: «сегодня мы выступаем в Кениггрец».
На трети день опять никаких вестей. Я плачу и
плачу целыми часами. Именно потому, что мое горе не совсем безнадежно, я могу
еще плакать. Если б я знала, что для меня все кончено, мое отчаяние не нашло бы
себе исхода в слезах. Отец также повесил голову, а Отто, мой брат, сгорает
жаждой мести. Носятся слухи, будто бы в Вене формируют корпус добровольцев: и
ему хочется вступить в их ряды. Потом говорят, будто бы главнокомандующий
Бенедек сменен и на место его на север посылают победоносного эрцгерцога
Альбрехта; тогда, может быть, еще удастся поднять дух армии и отбить дерзкого
неприятеля, который теперь собирается уничтожить нас в конец и готов идти на
Вену... Страх, бешенство, горе волнуют все сердца; в слове: «пруссаки» концентрируется
решительно все, что есть самого ненавистного. Но моя единственная мысль только
о Фридрихе, а между тем никакого, никакого известия!
Через несколько дней пришло письмо от доктора
Брессера. Он работал в окрестностях поля битвы, стараясь оказать посильную
помощь пострадавшим. По его словам, здесь творилось нечто ужасное, нечто
такое, чего не в силах представить себе самое пылкое воображение. Он
присоединился к одному саксонскому врачу, доктору Брауеру, командированному
своим правительством для представления отчета о тамошнем положении дел. Через
два дня ожидали прибытия одной саксонской дамы, г-жи Симон — новой мисс
Найтингель — которая с самого начала войны работала в дрезденских госпиталях и
выхлопотала разрешение отправиться в Богемию, чтобы оказать помощь в полевых
лазаретах на самом театре войны. Доктор Брауер с доктором Брессером собирались
прибыть в назначенный день, в семь часов вечера, в Кенигингоф, последнюю станцию
перед Кениггрецом, до которой доходило еще железнодорожное сообщение. Здесь они
хотели выждать приезда мужественной сестры милосердия. Брессер просил нас, если
можно, выслать ему на эту станцию перевязочных материалов и тому подобных
вещей, чтоб получить их тут без проволочек. Едва прочитав его письмо, я
решилась безотлагательно действовать и вызвалась отправить сама нашу посылку.
Пожалуй, в одном из госпиталей, которые собиралась посетить госпожа Симон,
лежал мой Фридрих... Я присоединюсь к ней, чтобы найти дорогого больного,
ухаживать за ним, спасти его. Эта мысль овладела мной с такой неодолимой силой,
что я приписала ее магнетическому действию страстного желания со стороны мужа
увидаться со мною.
Не сказав никому из родных о своем намерении —
потому что они стали бы меня отговаривать, — я выехала из Грумица, два часа
спустя после получения письма. Свою поездку в Вену я мотивировала желанием
купить самой все вещи, нужные для Брессера, и немедленно отправить их по
железной дороге. Из Вены я намеревалась написать отцу всего несколько слов:
«Отправилась на театр войны». Конечно, меня осаждали сомнения: мне приходила в
голову моя неспособность и неопытность в уходе за больными, отвращение к
ранам», к крови и смерти, но я старалась отогнать эти мысли: что я делала, то
было нужно делать. Взгляд моего мужа, умоляющий и властный, был устремлен на
меня; со своего страдальческого ложа Фридрих протягивал мне руки, и я могла
только мысленно повторять: «Спешу, спешу к тебе».
Нашу столицу я нашла в страшном волнении и
переполохе. Куда ни взглянешь, везде расстроенные лица. С моим экипажем
встречались другие экипажи и фуры, наполненные ранеными. Всякий раз я
напряженно всматривалась, нет ли между ними Фридриха. Но нет, его тоскливый призыв,
от которого содрогались все фибры моего организма, доносился до меня издали — из
Богемии. Если б его доставили в Вену, то нас своевременно уведомили бы о том.
Я приказала везти себя в гостиницу, съездила оттуда за покупками, отослала в
Грумиц письмо, переоделась в самое простое и прочное платье, и, наконец,
поехала на вокзал северной железной дороги. Я хотела отправиться со следующим
поездом, чтобы не опоздать к месту своего назначения. То была единственная
определенная идея, руководившая всеми моими действиями. На вокзале господствовало
большое оживление, хотя это слово плохо гармонировало с видом неподвижных,
распростертых человеческих фигур, который попадались там на глаза на каждом
шагу. Платформа, зады, подъезд, все было переполнено еле живыми и умирающими;
многие из них находились при последнем издыхании.
Вокруг них хлопотала масса народу: лазаретные
служители, военные санитары, сестры милосердия, врачи; кроме того, мужчины и
женщины всех слоев общества являлись сюда осведомиться, не привезен ли с
последним транспортом кто-нибудь из близких; другие приезжали оделять раненых
подарками — вином, сигарами и т. п. Железнодорожный персонал служащих высшего
и низшего разряда старался сдерживать страшный напор публики. Меня также хотели
было воротить назад:
— Что вам надо?.. дайте дорогу!..
Здесь не позволяют раздавать еду и питье... обратитесь в комитет... там
принимают всякие пожертвования.
— Нет, Нет, — возразила я, — мне
надо ехать. Когда отходит следующий поезд?
На этот вопрос я долго не могла добиться
положительного ответа. Большинство поездов отправления было отменено — сказали
мне, наконец, — так как линия занята транспортами раненых, прибывающими один
за другим. Вообще же сегодня не будет больше отправлено ни одного пассажирского
поезда. Пойдет только один с резервными войсками, да еще другой, находящейся в
исключительном распоряжении патриотического общества подания помощи на войне;
на этом последнем отправляется множество врачей, сестер милосердия, да еще
вдобавок груз материалов и медикаментов в окрестности Кениггреца.
— Значит, и мне можно поехать
вместе с ними?
— Ни в каком случае.
Все яснее и жалобнее доносился до меня голос
Фридриха, моливший о помощи, а я не могла поспешить к нему: тут, право, можно
помешаться с отчаяния!
Вдруг у одних дверей, выходивших на платформу, я
вижу барона С., вице-президента патриотического общества, того самого, с
которым я познакомилась еще во время войны 59 года. Я бросилась к нему.
— Ради бога, барон С., помогите
мне! Вы узнали, меня?
— Как же! Баронесса Тиллинг, дочь
генерала, графа Альтгауза, не так ли?.. Чем могу я вам служить?
— Вы отправляете поезд в Богемию...
дайте мне на нем местечко; мой умирающий муж требует меня к себе... Если у вас
есть сердце, — а ваша деятельность доказывает, насколько оно прекрасно и
благородно, — не отвергните моей просьбы!
Хотя тут встретилось много препятствий и дело
уладилось не очень скоро, но в конце концов мое желание было уважено. Барон С.
позвал одного из врачей, командированных патриотическим обществом, и поручил
меня его заботливости во время пути.
До отъезда оставался еще час.
Мне вздумалось пройти в залу для пассажиров, но
оказалось, что на вокзале каждый удобный угол обращен в лазарет. Куда ни
взглянешь, везде скорченные, лежащие фигуры с бледными лицами, с перевязанной
головой или конечностями. У меня мороз подирал по кожи при взгляде на них, и я
отворачивалась. Небольшой запас энергии, которым я обладала, следовало
сохранить для предстоящего пути и его конечной цели. Я не смела расточать здесь
своих сил, своей жалости, своей охоты взяться за тяжелый, непривычный труд
ухаживанья за ранеными; все это нужно было сохранить для того, кто призывал
меня к себе. Я чувствовала, что иначе меня не хватит на подвиг.
Однако тут некуда было уйти от ужасных
потрясающих зрелищ. Я вышла было на платформу и как раз наткнулась на самое
худшее: прибыл длиннейший поезд; все вагоны были переполнены ранеными, которых
стали выносить оттуда. Кто был ранен сравнительно легко, выходил сам из вагона
и кое-как тащился на вокзал; большинство же прибывших или не могли идти без
посторонней помощи, или их приходилось переносить на руках. Все имеющиеся в
запасе носилки были тотчас заняты, остальных пациентов клали пока на пол. Я
присела на какой-то ящик, и у моих ног положили одного несчастного, у которого
ежеминутно вырывалось из горла страшное хрипение и бульканье. Я наклонилась к
нему, желая сказать слово участия страдальцу, но тотчас с ужасом откинулась
назад и закрыла лицо руками. У этого раненого не осталось даже человеческого
облика: нижняя челюсть была отстрелена, один глаз вытекал вон... от него несло
невыносимым зловонием разлагавшейся крови и нечистот... Моим первым побуждением
было вскочить и убежать без оглядки, но силы меня оставили и голова моя
беспомощно откинулась на стену, у которой я сидела. «Малодушная, слабая
женщина!» с горечью подумала я. «Чего ты ищешь в этом месте ужаса, где ты ничем
не можешь помочь и где, вокруг тебя одни отталкивающие, отвратительные
картины!..» Только мысль о Фридрихе помогла мне снова оправиться. Да, ради
него, если б даже он находился в таком состоянии, как этот изувеченный живой
труп у моих ног, я могла бы перенести, что угодно... Я даже обняла бы его и
поцеловала, и всякая гадливость, весь страх поглотило бы во мне одно чувство
любви. «Фридрих, мой Фридрих, я спешу к тебе!» твердила я вполголоса, выражая
этими словами единственную мысль, овладевшую мною с момента получения письма от
Брессера и не покидавшую меня более. Но тут в моем мозгу мелькнуло вдруг
ужасное предположение: а вдруг этот изуродованный умирающий и есть сам
Фридрих?! Я собрала всю свою твердость, чтоб еще раз всмотреться в несчастного:
нет, это не был мой муж.
VII.
Но вот прошел и томительный час ожидания.
Хрипевшего больного унесли прочь. «Положите его вон туда, на скамью!» — донесся
до меня голос полкового врача — «этого нельзя уж и перевезти в госпиталь: он на
три четверти покойник». А, между тем, этот «покойник на три четверти» очевидно
услыхал и понял сказанное, потому что с отчаянием всплеснул руками и поднял их
к небу.
Наконец меня усадили в вагон, в обществе двоих
врачей и четырех сестер милосердия. Воздух был удушливо зноен; в нашем купе
пахло больницей и ризницей — карболкой и ладаном. Мне было дурно; я
прислонилась в угол и закрыла глаза.
Поезд тронулся. В этот момент каждый отъезжающий
непременно вспоминает о цели своего путешествия. До сих пор мне довольно часто
случалось ездить по северной железной дороге, но тогда меня ждал впереди приезд
в какой-нибудь переполненный гостями замок или улыбалась приятная перспектива
повеселиться на водах; по той же дороге мы отправились с Фридрихом из Вены
сейчас после венца — счастливое воспоминание! Тогда меня ожидал блестящий и
задушевный прием в столице «Пруссии» (не странно ли, что это слово звучало теперь
совсем иначе для моего слуха?) Ну, а сегодня куда я отправляюсь? На поле битвы
и в близлежащие лазареты — в царство смерти и страдания. У меня мороз пробежал
по коже.
— Сударыня, — обратился ко мне
один из врачей, — мне кажется, вы сами больны... Вы так бледны и как будто
страдаете.
Я подняла, на него глаза. Говоривший был
симпатичный господин, еще очень юный. Вероятно, он только вступал на медицинское
поприще. Как благородно, с его стороны, с первых же шагов посвятить себя такой
почтенной деятельности, сопряженной с такими опасностями и трудами! Я
чувствовала благодарность к этим людям, сидевшим со мной в вагоне, за их
человеколюбие. Самоотверженный, в буквальном значении слова, сердобольные
сестры милосердия также внушали мне почтение. Но что в сущности мог сделать
каждый из них? При всем самоотвержении, он приносил только на какой-нибудь лот
облегчения страдальцам. где человеческое бедствие могло быть измерено разве
тысячами центнеров; а эти мужественные монахини, вероятно, питали такую же
всепобеждающую любовь к человечеству, какую я чувствовала только к моему мужу.
Как я недавно почувствовала, что если б страшно изуродованный и возбуждающи
отвращение солдат, который хрипел у моих ног, оказался моим Фридрихом, то
всякая гадливость и страх исчезли бы во мне, так и эти женщины чувствовали ко
всякому из своих ближних такое сострадание, что оно побеждало в них все другие
чувства; но это достигалось силою возвышенной любви к их избранному жениху,
Христу. Однако и эти благородный души могли сделать сравнительно очень немного!
Что значить один лот любви там, где свирепствовали тысячи центнеров
ненависти!..
— Нет, доктор, — отвечала я на
участливый вопрос молодого врача — я вовсе не больна, а только утомилась.
— Ваш супруг, по словам барона С.,
был ранен под Кениггрецом, и вы едете туда, чтобы ухаживать за ним, — вмешался
штабной доктор в наш разговор. — Известно ли вам, в каком из окрестных местечек
он находится?
Этого я не знала.
— Мне придется остановиться в
Кенигингофе, — отвечала я, — там ожидает меня наш хороший знакомый, доктор Брессер.
— Ах, я его знаю... Мы вместе с
ним обыскивали поле сражения три дня тому назад.
— Обыскивали поле сражения? — повторила
я, содрогаясь: — расскажите, пожалуйста...
— Да, доктор, непременно
расскажите, — повторила за мной одна из монахинь, — ведь, пожалуй, и нам по
своей должности придется когда-нибудь принимать участие в таких поисках.
И полковой врач принялся рассказывать. Конечно,
я не могу передать в подробности его речей, тем более, что его рассказ не был
вполне последователен; он часто прерывал его, уклонялся в сторону, а иногда и
совсем отказывался продолжать это описание, так что только настойчивые вопросы
любознательных сестер милосердия заставляли его продолжать. И все-таки эти
отрывочные рассказы вызываюсь в моей памяти законченный ряд картин, которые
так сильно запечатлелись в моем мозгу, что я не могла их позабыть до сих пор.
При иных обстоятельствах я не с такою жадностью прислушивалась бы к словам
доктора и не могла бы так ясно их запомнить — ведь мы так легко забываем
слышанное и прочитанное, — но при моем тогдашнем настроении, благодаря
повышенной восприимчивости нервов, картины, которые мне описывали, производили
на меня впечатление пережитого. Мучительная забота о Фридрихе, овладевшая мною
до потери обыкновенной рассудительности, довела меня почти до галлюцинаций; по
крайней мере, во всех ужасных сценах в рассказе доктора я представляла себе
Фридриха действующим лицом, и они потрясали меня до глубины души, как будто я
была очевидицей всего этого. Потом я занесла весь этот материал в мою красную
тетрадку и теперь привожу оттуда читателю некоторый страницы, написанные как
будто бы от имени самого рассказчика.
…………………………………………………………………………………….
«Походный лазарет раскинули за гребнем холма,
который служил нам защитой. Вдали продолжается битва. Земля дрожит и дрожит;
воздух раскаленный; облака дыма поднимаются к небу, пушки грохочут... Нужно
снарядить несколько патрулей на место битвы, чтобы подобрать тяжело раненых и
перенести сюда. Такое дело требует много мужества. Санитары должны идти под
градом жужжащих пуль, видя вокруг себя все ужасы битвы, подвергаясь всем
опасностям, но не имея права принять участие в бою, забыться в чаду жаркой
схватки. Это ли не истинное геройство? А между тем обязанность санитара — с
военной точки зрения — не считается почтенной; ловкий, находчивый, красивый
юноша не пойдет служить в санитарный отряд, потому что ни один из служащих там не
считается интересным кавалером в женском обществе. Какой же, например,
фельдшер, хотя он и называется теперь полковым врачом, может равняться с
кавалерийским поручиком?..
«Вот санитарный капрал направляет своих людей к
такому пункту, по которому неприятельская батарея открыла огонь; они идут в
густом облаке порохового дыма, пыль и земля залепляют им глаза, когда пуля
ударится у их ног. Пройдя несколько шагов, они уже встречают раненых — с
легкими ранами; они плетутся в одиночку или парами, поддерживая друг друга, к
временному лазарету. Вдруг один из них падает. Но не рана тому причина, а
просто изнеможение. «Мы два дня ничего не ели, шли форсированным маршем двенадцать
часов... Пришли на бивак... а через два часа — хлоп! — тревога, и началось сражение».
Патруль идет дальше. Эти раненые сами найдут дорогу и прихватят с собой ослабевшего
товарища. Помощь должна быть оказана другим, которые еще больше в ней
нуждаются.
«На усыпанном камнями скате холма лежит какой-то
кровавый клубок. Это человек двенадцать раненых солдат. Санитарный
унтер-офицер останавливается и делает кой-кому из них перевязку. Однако взять
их с собой нельзя; надо подобрать тех, кто упал на самом поле битвы, а этих, может
быть, удастся прихватить на обратном пути. И патруль идет дальше, все ближе к
месту боя. Теперь раненые попадаются ему на встречу толпами; одни еле тащатся
сами, другие тащат вдобавок товарищей. Хорошо еще, что они в силах идти. Им
дают напиться из походных фляжек, накладывают бинты на раны, из которых льет
ручьями кровь, и указывают дорогу к походному лазарету. Опять идут дальше, мимо
убитых — местами трупы навалены целыми грудами... при взгляде на многих
мертвецов видишь следы ужаснейшей агонии: неестественно выпученные глаза,
ногти, вонзившееся в землю, стояние дыбом волосы на голове, судорожно раскрытия
губы, откуда виднеются два ряда крепко стиснутых зубов; кто лежит скорчившись,
кто вытянул ноги и окоченел. Вот и узкая лощина; здесь люди навалены, как
попало. Мертвецы и раненые лежать вповалку. Последние приветствуют санитарный
патруль, как своих ангелов-избавителей, молят о помощи и жалобно кричать.
Прерывающимся голосом, с плачем, стоном, визгом умоляют они о спасении,
выпрашивают глоток воды... но, увы, запасы почти все истощились, да и что может
сделать для такой массы страдальцев жалкая горсть людей? Каждому следовало бы
иметь для этого сотню рук... зато и каждый делает, что может. Вдруг раздается
протяжный сигнал, которым призывают санитаров. Люди останавливаются,
прекращая подачу помощи. «Не покидайте нас, не покидайте нас», молят
несчастные; между тем опять и опять звучит условный призыв горниста, который
легко различить даже в общем хаосе звуков. Вот прискакал адъютант: «Вы
санитары?» — «Точно так!» — отвечает капрал. — «За мной!» «Очевидно, ранен
какой-нибудь генерал... нечего делать, надо повиноваться, оставив других на
произвол судьбы.
«Не падайте духом, потерпите, товарищи; мы скоро
придем за вами». Но те, кто говорить это, и те, которые слушают, знают,
что подобные вещи говорятся только в утешение. Солдаты снова идут дальше,
почти бегут за адъютантом, который скачет вперед, указывая дорогу. Тут уж
нельзя остановиться, хотя бы справа и слева раздавались крики о помощи и
раздирающее стоны. Тут, если кого-нибудь из санитаров уложит пуля, остальные
без оглядки бегут вперед... мимо, мимо корчащихся от страшной боли раненых,
растоптанных лошадиными копытами, раздавленных проехавшими пушками; эти
искалеченный, изуродованные человеческие существа, завидев спасительный
патруль, собирают последние силы и стараются приподняться, но мимо, мимо».
VIII.
Подобные описания продолжаются в красных
тетрадках на множестве страниц. Рассказы полкового врача о работе санитарного
патруля на поле битвы содержать в себе много подобных и еще более ужасных
подробностей. Так, например, тут описываются моменты, когда во время ухода за
ранеными на них сыплются пули, падают гранаты, нанося новые раны, или когда
случайности битвы переносят бой на самый перевязочный пункт, к походным
лазаретам, при чем весь санитарный персонал, с врачами и больными, попадает в
середину сумятицы между сражающимися или между бегущими или преследующими
войсками; — потом, когда испуганный лошади без всадников мечутся по полю туда и
сюда и опрокидывают носилки, куда только что положили тяжело раненого, который
теперь убился до смерти, сброшенный на землю... А вот еще одна картина, самая
ужасная изо всех: сотню раненых приютили на какой-нибудь опустелой мызе, их
перевязали, накормили. Бедняки так рады своему спасению, так благодарны. Вдруг
сюда залетает неприятельская граната и зажигает строение... Одна минута, и
лазарет объят пламенем; поднимается крик, дикий отчаянный вой, заглушающий все
остальное, и этих жалобных голосов людей, обреченных на смерть, не забыть во
всю жизнь тому, кто их однажды слышал... Я почувствовала, что тоже никогда не
забуду этого крика, хотя не слышала его своими ушами; но во время рассказа
полкового врача мне опять померещилось, будто бы Фридрих с отчаяния зовет меня
из пылающего места пытки...
— Вам дурно, сударыня, — воскликнул
рассказчик, — я слишком понадеялся на ваши нервы.
Но с меня еще было мало всего этого. Я уверяла,
что моя нервная слабость происходит от жары, бессонной ночи, и настойчиво
выспрашивала дальше. Мне казалось, что я недостаточно слышала, что из этих
обрисованных перед мною адских кругов остаются еще неописанными самые последние,
где адские муки достигали своего апогея. А если один раз человека охватит жажда
слушать какие-нибудь ужасы, он не успокоится, пока не утолить ее, добиваясь
услышать что-нибудь еще ужаснее. И в самом деле, существуют вещи еще более
отвратительные и потрясающие, чем те, которые встречаются во время самой битвы;
я говорю о том, что бывает после нее. Вот замолкли и грохот пушек, и трубные
сигналы, и барабанный бой; над полем сражения слышны только тихие болезненные
стоны и предсмертное хрипение. Истоптанная земля покрыта жидкой грязью красного
оттенка, а местами стоять целые лужи крови. Все, что было посеяно на поле,
погибло, только там и тут уцелел клочок земли, покрытый колосьями; еще недавно
кипевшие жизнью деревни обращены в развалины и груды мусора. Деревья в лесу
обуглены или порублены, заборы разрушены картечью... И это поле битвы усеяно
тысячами мертвых и умирающих — умирающих без помощи! По окраинам дорог и на
лугах не увидишь цветов, привлекающих взор, но зато здесь повсюду валяются
сабли, штыки, ранцы, плащи, опрокинутая телеги зарядного парка, взлетевшие на
воздух пороховые ящики, подбитая орудия на сломанных лафетах... Возле пушек с
почерневшим от копоти жерлом земля больше всего залита кровью, тут больше всего
трупов, и они страшнее изуродованы; некоторые из раненых еще дышат, но они
буквально расстреляны пулями. Тут же мертвые и полумертвые лошади; они
стараются выпрямиться на уцелевших ногах и опять падают, снова делают отчаянные
попытки встать и снова валятся, а потом вытягивают шею, поднимают голову и
испускают ужасный предсмертный крик. Узкая лощина совершенно завалена телами,
затоптанными в грязь. Несчастные, вероятно, дотащились сюда, думая спастись,
но по ним проехала батарея, и они были раздавлены колесами и лошадиными
копытами... Многие из них еще дышат, члены их представляют одну кровавую мягкую
массу, но они «все-таки живы».
А между тем бывает еще и хуже, как, например, появление
гнуснейшей накипи человечества, ведущего войну, именно мародеров; эти пены поля
битвы, гады, точащие мертвецов, осторожно ползут на место боя под прикрытием
ночного мрака, склоняются над убитыми и умирающими и срывают с них одежду. Это
делается без всякого милосердия. Сапоги стаскивают с окровавленных ног, кольца
с раненой руки; если же они снимаются туго, то палец без церемонии отрезывают;
иногда жертва вздумает защищаться, тогда ее бьют или выкалывают ей глаза, чтобы
не быть узнанным потом...
Я громко вскрикнула. При последних словах
медика, рассказанная им сцена представилась перед мною, как живая; а глаза, в
которые вонзался нож бесчеловечного мародера, показались мне голубыми,
кроткими, дорогими глазами моего Фридриха...
— Простите, сударыня, но вы сами
хотели...
— Да, да, я хочу слышать обо всем.
Скажите, это бывает ночью — такие сцены после битвы разыгрываются при свете звезд?
— И при свете факелов. Высылаемые
победителем для обыска поля битвы патрули запасаются факелами и фонарями; а на
местах, где разбиты походные госпитали, вывёшивают красный фонарь на высоком
шесте.
— Ну, а на следующее утро, какой
вид представляет место боя?
— Пожалуй, еще более ужасный.
Контраст между радостным блеском солнца и страшной человеческой работой,
которую оно освещает, действует еще более удручающим образом. Ночью эта картина
имеет в себе что-то призрачно-фантастическое, а днем без всяких прикрас и
смягчений, это — просто отталкивающее, отчаянное зрелище. Только теперь ясно
видишь многочисленность повсюду валяющихся трупов: по дорогам, между полями, в
канавах, под развалинами стен, везде на каждом шагу мертвецы. Ограбленные мародерами,
некоторые раздеты донага. Точно также и раненые. Последние, не смотря на ночной
обход санитарного отряда, встречаются все еще в большом количестве. На них
страшно взглянуть: бледные, изможденные, с зеленоватыми или пожелтившими
лицами, с неподвижно остановившимся тупым взглядом; другие же корчатся в
невыносимых страданиях, умоляя каждого, кто к ним подходит, прикончить их. Стая
воронов опускается на вершины деревьев и громким карканьем созывает товарищей
на лакомый пир... Голодные псы из деревень сбегаются туда же и лижут кровь из
ран. Мародеры исподтишка на скорую руку продолжают свою работу... потом настает
общее погребение...
— Кто же хоронит мертвых? санитарный
корпус?
— Как можно, да разве его хватит
на такую работу! Им с одними ранеными достаточно дела.
— Значит, на погребение отряжают
войска?
— Нет, просто берут первых
попавшихся поселян или добровольно сбегающихся сюда праздных людей: бродяг,
любопытных, а также состоящих при обозе, которые помогают маркитантам или
состоят сторожами при кладях. Военное начальство сгоняет их сюда рыть могилы
больших размеров, т. е., я хочу сказать, широкие, длинные, потому что их обыкновенно
не роют глубоко. На это не хватило бы времени. И вот в эти ямы кидают тела, как
попало. Или делают еще так: на кучу трупов накидают фута два земли, это походит
на курган. Но вот, дня два спустя, польет дождь и размоет землю над гниющими
трупами, но что за важность? Проворные, веселые могильщики не заглядывают так
далеко. Работа у них кипит, спорится, в этом надо отдать им справедливость. Они
роют землю, насвистывая песенки, отпуская шуточки, а пены пляшут хороводом
вокруг открытой могилы. Если в некоторых телах, которые швыряют в яму или
засыпают землей, еще теплится жизнь — что за беда! Такие случаи неизбежны;
столбняк — обычное явление вследствие ран. Некоторые, спасенные чудом от
ужасной участи быть погребенными заживо, рассказывают об этом. Но сколько
таких, которым не пришлось ничего больше рассказать. Если на вас насыплют два
фута земли, поневоле придется держать язык за зубами под такою печатью
молчания...
О, мой Фридрих, мой Фридрих! — хотелось мне
простонать в невыразимой муке.
— Да, вот картина следующего утра,
— заключил полковой врач. — Ну, что ж, рассказать вам теперь, что бывает в
следующий вечер? Тогда...
— Это я и сама вам расскажу,
доктор, — перебила я. — В столице одного из воюющих государств, получено по
телеграфу известие о славной победе. Поутру во всех храмах — во время танца гиен
вокруг общих могил, — служат торжественные молебны, а вечером мать или жена
одного из заживо погребенных ставит пару зажженных свеч на подоконник, потому
что в городе зажжена иллюминация.
— Да, сударыня, эта комедия
разыгрывается дома. Между тем на поле битвы еще и при втором восходе солнца
трагедия не разыграна до конца. Кроме жертв, отправленных в госпитали и зарытых
в землю, остаются еще неотысканные. В густом кустарники, в высоких хлебах
или между лесным валежником, эти люди ускользнули от взгляда санитаров и могильщиков.
И вот для них наступаешь мучительная агония, продолжающаяся иногда по нескольку
суток: под палящим полуденным зноем, во мраке ночи, лежа на камнях и терновнике,
в зловонной атмосфере гниющих по близости трупов и собственных разлагающихся
ран, они становятся добычей пирующих коршунов, которые с жадностью клюют еще
трепещущую добычу.
IX.
Что это было за путешествие! Полковой врач давно
перестал рассказывать, но картины, нарисованные им, продолжали стоять у меня
перед глазами. Желая разоряться от тяжелых мыслей, я взглянула в окно, но и тут
на каждом шагу встречались следы военного времени, со всеми его бедствиями.
Хотя эта страна и не подверглась опустошению со стороны неприятеля, не дымились
в окрестностях разоренный деревни и враг не успел еще похозяйничать ни в полях,
ни в лесах, но тут свирепствовало, пожалуй, еще худшее зло: панический страх перед
этим врагом. «Пруссаки идут, Пруссаки идут», — повторялось со всех сторон на
разные лады, и если эти полные боязни слова не доносились до нас, то действие
их можно было ясно видеть из окон вагона. По большим дорогам и проселкам
тянулись крестьянские обозы, нагруженные постелями, домашним скарбом и провиантом,
люди бежали внутрь страны, подальше от границ, покидая свои жилища. Сборы их в
дорогу очевидно происходили с большою поспешностью. На одном и том же возу
можно было видеть поросят, спеленатого младенца и пару мешков с картофелем;
рядом с возами шагали муж, жена и старшие дети: мне хорошо удалось рассмотреть
одну такую семью переселенцев. Куда отправлялись эти бедняки? Едва ли они сами
знали это, только бы скорее прочь, подальше от «пруссаков»; так люди спасаются
от пожара или наводнения.
Часто мимо нас с оглушительным дребезжаньем и
стуком проносился поезд; опять и опять раненые: мертвенно-бледные лица,
забинтованный головы, руки на перевязи. На местах остановок можно было
насладиться этим зрелищем во всех его вариантах досыта. Платформы больших станций
и полустанков, где обыкновенно кишит толпа путешественников или просто гуляющей
публики, были теперь покрыты лежащими или сидящими фигурами больных; это пациенты
из окрестных полевых и частных лазаретов, ожидающее поезда, который может
захватить с собой новый транспорт раненых. Так им приходится лежать целые часы,
и кто знает, сколько раз приходилось им перемещаться с места на место? С поля
битвы на перевязочный пункт, оттуда во временный госпиталь, потом в передвижной
полевой лазарет, наконец, в ближайшее местечко, оттуда на железную дорогу; по
железной дороге новый переезд до Вены; в Вене — с вокзала в больницу, а там,
после стольких страданий, пожалуй, и обратно в полк, если не на кладбище... Мне
было так жаль, так страшно жаль этих мучеников! Я охотно подошла бы к каждому
из них со словом утешения, но доктор не допускал этого. Если мы выходили из
вагона, он брал меня под руку и отводил в бюро начальника станции, а потом
приносил мне сюда вина или другого питья.
Сестры милосердия и тут принимались за работу.
Они поили и кормили больных, если под рукою находилась провизия; но по большей
части станционные буфеты оказывались пустыми, все запасы уничтоженными! Эти
тяжелые картины на станциях, в особенности перворазрядных, производили на меня
странное впечатление; в них было столько необычного, что они казались мне
каким-то лихорадочным бредом. Эта суетливая беготня, бестолковая сутолока,
готовые к выступлению войска, беглецы, санитары с носилками, кучки
окровавленных, стонущих солдат, отчаянно рыдающие женщины... Крик, резкая
военная команда, повсюду страшная давка, нигде свободного прохода, нагроможденный
кипами багаж, военные припасы, пушки, немного в стороне лошади и ревущий
рогатый скот, а посреди всего этого шума беспрестанные телеграфные звонки,
мелькающее мимо поезда из Вены, битком набитые солдатами. Это отправляются
резервы для пополнения убыли в действующей армии. Нижние чины помещались в
вагонах третьего и четвертого класса — мало того, в товарных и в вагонах для
перевозки скота, не лучше убойной скотины; да в сущности ведь разве лучшая
участь ожидала их! Разве их также не везли на убой, не тащили насильно на
большой политический рынок, где ловко плутуют в торговле пушечным мясом? Вот
они проезжают мимо. Дикий рев — неужели это была военная песня? — доносится с
их поезда, заглушая скрипящий стук колес; одна минута, и вереница вагонов
исчезла из глаз. С быстротою ветра мчит локомотив часть своего груза на встречу
верной смерти... да, верной смерти... Если каждый из них, взятый в
отдельности, не может наверно сказать сам себе, что он будет убит, то
известный процент из общего числа должен погибнуть и непременно погибнет.
Войска, выступающие в поход, когда они тянутся по большой дороге, пешие или на
конях, пожалуй, сохраняют еще в себе часть античной поэзии, но когда
современный рельсовый путь, символ культуры, сближающий различный народности,
служит вспомогательным средством разнузданному варварству, это является
отвратительной бессмыслицей. И каким диссонансом звучит при этом телеграфный
звонок... Это торжество человеческого ума, который нашел способ с быстротою молнии
передавать человеческую мысль из одной страны в другую, все эти новейшие
изобретения, предназначенные для того, чтобы расширить сношения между народами,
облегчать жизнь, украшать ее и обогащать, — и вдруг ими злоупотребляют ради
обветшалого принципа, который стремится разъединить нации и уничтожить эту
жизнь. Взгляните на наши железные дороги, на наши телеграфы; «мы — цивилизованные
народы», хвастаемся мы перед дикарями, и употребляем то и другое на увеличение
во сто крат нашей собственной дикости... Я не могла отделаться от этих
мучительных мыслей, ожидая на станциях дальнейшего движения нашего поезда, и
это только сильнее растравляло мою душевную рану. Я почти завидовала тем,
которые в своем наивном горе ломали руки и плакали; вместо того, чтобы кипеть
гневом и возмущаться против всей этой жестокой комедии, в простоте души они
никого не винили и даже не роптали на «Господа воинств», хотя и верили тому,
будто бы это Он послал страшную невзгоду, разразившуюся над их головами.
X.
В Кенигингоф я приехала поздно вечером. Мои
спутники сошли на предшествовавшей станции; я осталась одна в тоске и страхе.
Ну что, если доктору Брессеру что-нибудь помешало приехать?
Как тогда мне быть? После длинного пути, я
чувствовала себя, как изломанной, а виденные мною тяжелые сцены и страшные
рассказы полкового врача сильно потрясли мне нервы. Если б не желание свидеться
с Фридрихом, я, кажется, была бы готова умереть. И в самом деде, как хорошо
было бы лечь, заснуть и никогда больше не просыпаться в этом мире, где господствуют
жестокость и безумие!... Только одного я бы не желала: остаться в живых, зная,
что Фридрих убит!
Поезд остановился. С трудом волоча ноги и вся
дрожа, вышла я из вагона и вынесла свой ручной багаж. Со мной был маленький
чемоданчик с переменой белья для меня, с запасом корпии и бинтов для раненого;
и, кроме этого чемоданчика, дорожный несесер. Последнюю вещь я захватила по
привычке, воображая, что мне ни в каком случае не обойтись без серебряных
коробочек и баночек, душистого мыла и туалетной воды, без щеточек и гребенок.
Опрятность — это добродетель тела, представляющая то же самое, что честность
для души, это вторая натура образованного человека, — и вот теперь мне пришлось
узнать на опыте, что в такие времена приходится отказаться и от нее. Ну что ж,
это, по крайней мере, последовательно: война есть отрицание культуры, — значит,
она враждебна всему, что создано культурой; она есть возвращение к варварству и
естественно влечет за собою все признаки одичания, между прочим и грязь,
ненавистную каждому облагороженному существу.
Ящик с материалами для госпиталей,
приготовленный мною в Вене для доктора Брессера, был сдан в багаж с другими
посылками комитета подания помощи. Кто знает, когда и где он будет выдан нашему
врачу? Со мной не было ничего, кроме чемоданчика, несесера и денежной сумки,
повешенной через плечо, куда я положила несколько ассигнаций по сто гульденов.
Колеблющимися шагами перешла я через рельсы и поднялась на платформу; тут,
несмотря на поздний час, была такая же суета, как и на других станциях, и
опять то же зрелище — раненые, раненые.
Нет, не та же картина, гораздо хуже: Кенигингоф
был буквально переполнен пострадавшими; во всем местечке не осталось свободного
угла, и больных везли возами на железную дорогу; станция была запружена ими;
кое-как перевязанные, они лежали везде, на земле, на камнях... Ночь была
темная, безлунная: платформа освещалась двумя или тремя фонарями на столбах.
Измученная до последней степени, я страшно хотела спать, выбрала свободное
местечко на скамейке и присела, положив багаж у своих ног. У меня даже не
хватало мужества оглядеться кругом и поискать глазами между сгустившимся
народом доктора Брессера; я была почти убеждена, что не найду его. Ведь было
десять шансов против одного, что его задержали дела, или он не прибудет в
назначенное время: наш поезд конечно значительно опоздал против расписания.
Порядок — вот еще культурное понятие, с которым приходилось распроститься. Мое
предприятие казалось мне теперь безумным. Этот воображаемый зов Фридриха —
прежде я никогда не верила таким таинственным, сверхъестественным явлениям —
был ни на чем не основанной галлюцинацией; кто знает, пожалуй, мой муж теперь
на пути домой или умер, — зачем же мне искать его здесь? Теперь я услыхала, как
меня зовет другой голос, другие объятия протягивались мне навстречу; я
вспомнила своего сынишку Рудольфа: как он должен скучать без меня. Вероятно,
бедный мальчик искал целый день свою маму и долго не мог заснуть, потому что
она не пришла поцеловать его на ночь... Но куда я здесь обращусь, если не
найду Брессера? а надежда его найти вдруг показалась мне такой неосуществимой,
как возможность получить главный выигрыш в лотерее на сто тысяч билетов. К
счастью, со мной были деньги, и в таком количестве, которое вполне могло
вывести меня из затруднений. Я машинально ощупала то место, где висела сумочка.
Боже великий! ремень оборван, сумочки нет!.. какая неприятность! И все-таки я
не жаловалась на судьбу, на эту жестокую случайность, потому что в те времена,
когда видишь вокруг себя столько бедствий, стыдишься жаловаться на мелкие
неудачи и отодвигаешь на задний план личные интересы. Да и что значили такие
пустяки, если мне угрожала такая ужасная перспектива, как возможность потерять
Фридриха. Я стала всматриваться в окружающих; нет, доктора Брессера между ними
не было. Что же начать? к кому обратиться? Я остановила одного проходившего
мимо:
— Где мне найти начальника станции?
— Вы хотите сказать: старшего
врача здешнего лазарета; вон он стоит, это штабной врач С.
Хоть я добивалась не того, но, пожалуй, этот
доктор сообщит мне какие-нибудь сведения о Брессере. Я пошла по указанному
направленно. Штабной врач разговаривал с каким-то господином.
— Вот несчастье, — говорил он, —
здесь и в Турнау учреждены депо для всех госпиталей северного театра войны. Пожертвования
стекаются массами — белье, жизненные припасы, перевязочный материал, всего
сколько хочешь; но как к нему подступиться? Как разгружать, как сортировать,
как посылать дальше? Нам недостает рук; тут нужна целая сотня расторопных чиновников...
Я уж хотела заговорить со штабным врачом, как
вдруг вижу: к нему торопливо идет какой-то господин, в котором я к величайшей
радости узнаю доктора Брессера. Не помня себя, я бросилась на шею старинному
другу дома. — Вы, вы, баронесса Тиллинг, что вы здесь делаете?
— Я приехала помочь, помочь... Нет
ли Фридриха в одном из ваших госпиталей?
— Я его не видал.
Я не знала, радоваться ли мне такому ответу или
печалиться. Иго не было там... значит, он убит или невредим... Впрочем, Брессер
и не мог осмотреть всех раненых в окрестностях; мне надо самой обыскать все
лазареты.
— Ну, а г-жа Симон? — допытывалась
я дальше.
— Уже несколько часов, как она
здесь... великолепная женщина! решительная, предусмотрительная... теперь под ее
надзором происходит переноска здешних раненых в незанятые железнодорожные
вагоны. Она узнала, что в ближайшем местечке Гороневос бедствие достигло
ужаснейших размеров. Она хочет туда ехать, и я вместе с нею.
— И я вместе с вами, доктор
Брессер, возьмите меня с собой...
— Что вы, баронесса Марта, где
вам, такой изнеженной, приняться за нашу грубую, тяжелую работу?
— А что же мне делать здесь? —
перебила я. — Послушайте, если вы мне друг, помогите мне исполнить
задуманное... я все буду делать, нести всякую службу... Представьте меня г-же
Симон, как добровольную сестру милосердия, и возьмите с собой из жалости ко
мне.
— Ну, хорошо, будь по вашему. Вы
храбрая женщина. Идемте же!
XI.
Когда доктор Брессер подвел меня к г-же Симон и
представил ей, как добровольную помощницу, она кивнула головой, но тотчас
отвернулась, продолжая отдавать приказания. Ее лица мне не удалось рассмотреть
при плохом освещении. Пять минут спустя, мы поехали в Гороневос. Ломовая
телега, на которой только что оттуда привезли раненых, служила нам экипажем. Мы
сидели на соломе, пропитанной кровью; солдат, поместившийся рядом с кучером,
держал фонарь, бросавший неровный свет на дорогу; мною овладевал тяжелый сон, и
в самом деле меня все более и более одолевала мысль, что я сплю и не могу
отделаться от неприятного кошмара. Единственно, что напоминало мне
действительность и успокаивало меня, было присутствие доктора Брессера. Я
держала его за руку и опиралась на его плечо.
— Обопритесь на меня хорошенько,
баронесса Марта, бедное дитя, — кротко произнес он.
Я устроилась, как могла, но, Боже мой, какая
пытка была это путешествие! Когда привык всю жизнь ездить на мягких пружинных
подушках, в рессорных экипажах и спать на эластичных тюфяках, как тяжело — да
еще вдобавок после утомительного путешествия — ехать в тряской телеге, на
подстилке из соломы, пропитанной кровью; а ведь я была не ранена; каково же
должно быть тем, которых везут на таких телегах по убийственной дороге, с
раздробленными членами, с торчащими осколками костей. Веки у меня опускались,
как свинцовые... Я чувствовала болезненную сонливость, но неудобство
положения, при котором болели все члены, и разбитость нервов не давали мне
заснуть, и тем сильнее мучила меня неодолимая потребность сна. Мысли и образы,
перепутываясь точно в лихорадочном бреду, кружились у меня в голове; страшные
сцены, рассказанные полковым врачом, мерещились перед глазами, в ушах
отдавались слова рассказчика; я видела перед собой и разудалых могильщиков, и
крадущихся во мраке ночи мародеров, слышала отчаянные крики жертв из лазарета,
охваченного пламенем, и тут же точно кто повторял мне в самое ухо отдельный
слова: «вороны, лавочка маркитантов, санитарный патруль», но и это назойливое
подсказывание со стороны не мешало мне слушать тихий разговор моих спутников...
«Часть разбитой армии бежала в Кениггрец, — рассказывал доктор Брессер, — но
крепость была заперта и с укреплений начали стрелять по беглецам, именно по
саксонцам, которых в сумерки приняли за пруссаков. Часть их бросилась во рвы,
окружавшие крепость и потонула... Добежав до Эльбы, беглецы были принуждены
остановиться, и тут наступила невообразимая сумятица. Мосты до того
загромоздили лошадьми и пушками... Тысячи попадали в воду и утонули, между
прочим и раненые.
— В Гороневосе, должно быть,
теперь ужасно, — заметила г-жа Симон: — деревни и замок покинуты жителями,
жилища разрушены и в этих развалинах ютятся беспомощные раненые: как они будут
рады, когда мы придем! Только у нас не хватит, не хватит всего.
— Да и наша врачебная помощь
окажется ничтожной, — прибавил доктор Брессер, — вот, если б нас было человек
сто, а тут где набрать инструментов и лекарств, да и много ли в них толку? Там
столько скучено народу, что скоро начнутся эпидемии. Первым делом нужно удалить
как можно больше раненых, но они большею частью до того слабы, что трудно
решиться тронуть их с места... перевозить их — значить обречь на верную
смерть, оставить там — разовьется горячка... да, тяжелая альтернатива! То, что
довелось мне увидать за эти дни после сражения под Кениггрецом, превосходить
всякое описание, и предупреждаю вас, готовьтесь к самому худшему, г-жа Симон.
— О, за мною многолетняя
опытность, и я не трушу. Чем страшнее бедствие, тем тверже становится у меня
сила воли.
— Знаю, о вас далеко идет слава; а
я, напротив, если вижу вокруг себя слишком много страдания и не могу помочь, у
меня сейчас опускаются руки и замирает сердце. Слышать, как сотни, да какое
сотни! целые тысячи несчастных взывают к вам о помощи и не быть в состоянии им
помочь, это ужасно. Во всех наскоро поставленных передвижных лазаретах вокруг
поля битвы не хватает съестных припасов, а главное — воды. Большинство колодцев
испорчено жителями... на целую милю расстояния не достанешь нигде куска хлеба...
каждое здание, у которого уцелела крыша: церкви, мызы, замки, хижины полны
больными, всякая тележонка захвачена для перевоза раненых... дороги по всем
направлениям кишат этими адскими повозками, потому что страдания тех, кого
перевозят на этих трясучках, должны быть адскими. Несчастные лежат на соломе
как попало: офицеры, унтер-офицеры, солдаты, перепачканные пылью, кровью,
грязью до неузнаваемости; тело их покрыто ранами, для которых нет больше
человеческой помощи; стоны и крики этих страдальцев не имеют в себе ничего человеческого,
а между тем, если они еще в силах кричать, их положение не самое отчаянное...
— И, вероятно, много раненых
умирает дорогой?
— Конечно. А другие умирают по
прибытии на место; другой раз и оглянуться не успеешь, как больной бросится на
первую попавшуюся связку соломы и испустит дух. Только не все умирают тихо; другие,
в отчаянной борьбе со смертью, бросаются, ревут, беснуются, посылают кому-то
проклятия, от которых волосы становятся дыбом... Вероятно, некий мистер Твинниг
из Лондона слышал подобный проклятия, потому что на женевской конференции он
сделал следующее предложение: если состояние раненого не подает ни малейшей
надежды на выздоровление, не лучше ли было бы в этом случае, после напутствия
священника, дать ему время собраться с мыслями, а потом положить конец его агонии
каким-нибудь наименее мучительным способом? По крайней мере, тогда он не умрет
в бреду горячки и, пожалуй, с богохульством на языке.
— Вот уж это не по-христиански! —
воскликнула г-жа Симон.
— Что? сократить агонию несчастного?
— Нет, но мнение, что
богохульство, вызванное невыносимыми пытками, может повредить душе
страдальца... Бог христиан не может быть так несправедлив и наверно милостиво
принимает каждого павшего воина.
— Рай Магомета также обещан
каждому турку, который убьет христианина, — возразил Брессер, — поверьте мне,
почтеннейшая г-жа Симон, все те божества, которых выставляют руководителями
войны и чье заступничество вместе с благословением сулят священники и
полководцы бойцам, как награду за убийство ближних, одинаково глухи, как к богохульствам,
так и к молитвам. Взгляните туда на небо: вон та звезда первой величины с
красноватым светом — мы ее видим на небе только через каждые два года, и про
нее можно сказать, что она светит, а не сияет: это планета Марс, посвященная
богу войны; в древние времена его так сильно почитали и боялись, что он имел
гораздо больше храмов, чем богиня любви. Еще при Марафонском сражении и в Фермопильском
ущелье эта звезда с кровавым отблеском светила над головами сражающихся, и к
ней неслись проклятия павших. Они обвиняли ее в своем несчастии, а она беспечно
и мирно — как тогда, так и теперь — обращалась вокруг солнца. Враждебные
созвездия? да ведь их нет. У человека нет другого врага, кроме человека, но он
достаточно страшен. — Впрочем, у него нет и лучшего друга, — прибавил Брессер
после короткой паузы, — чему примером служите вы сами, женщина высокой души.
Вы...
— О, доктор, — перебила г-жа
Симон, — взгляните туда: зарево на горизонте... вероятно опять горит деревня!
Я открыла глаза и смотрела на кровавый отблеск
на небе.
— Нет, — сказал наш спутник, — это
восходящий месяц.
Я старалась принять более удобное положение и
немного выпрямилась. С этой минуты я старалась не закрывать глаз; это
полусонное состояние, — когда сознаешь, что не спишь, и воображение рисует
перед тобою ужасные картины, было чересчур мучительно... уж лучше принять участие
в разговоре, чтобы вырваться из заколдованного круга тяжелых мыслей.
Однако доктор и г-жа Симон молчали, обернувшись
в ту сторону, где всходил месяц. Немного погодя, мои веки опять невольно опустились. На этот раз это был настоящий
сон; в то короткое мгновение, когда я чувствовала, что засыпаю, что окружающий мир
перестал для меня существовать, я испытала такое блаженство небытия, что если
б меня охватывал даже настоящий могильный сон, я охотно отдалась бы ему. Не знаю,
сколько времени я провела в этом отрицательно блаженном, бессознательном
состоянии, но вдруг проснулась. Меня разбудил не шум, не толчок, а невыносимое
зловоние зараженного воздуха.
— Что это такое? — спросили мы
почти все разом. Наша телега завернула за угол, и тут мы поняли, в чем было
дело. Ярко освещенная луною, поднималась белая стена, вероятно, ограда
кладбища; во всяком случае, она служила прикрытием для сражающихся, потому что
у ее подножия валялись груды мертвых тел... запах гниения, поднимавшийся от
них, пробудил меня от сна. Проезжая мимо, мы спугнули громадную стаю воронов;
черные птицы с карканьем поднялись на воздух, полетали немного, выделяясь
черной сетью на светлом фоне неба, и опять опустились наземь продолжать лакомый
пир...
— Фридрих, мой Фридрих!
— Успокойтесь, баронесса Марта, —
успокаивал меня доктор Брессер, — ваш муж не мог быть здесь.
Солдат, сидевший за кучера, погнал лошадей, чтоб
поскорее миновать область зловонных испарений; телега застучала и заковыляла,
точно мы спасались от погони. Мне вообразилось, что мы переезжаем по трупу, и
меня затрясло от ужаса. Обеими руками ухватилась я за руку Брессера, но
все-таки повернула голову назад, чтобы еще раз взглянуть на ту стену, и
вдруг... — был ли это обманчивый свет месяца, или движение птиц, возвратившихся
на свою добычу? — но мне померещилось, будто бы вся толпа мертвецов
зашевелилась, что они протягивают к нам руки, как будто собираются бежать за
нами вдогонку.
Я хотела вскрикнуть, но ни один звук не выходил
из моего спазматически сжатого горла.
XII.
Телега опять повернула за угол.
— Вот мы и приехали в Гороневос, —
сказал доктор, приказывая кучеру остановиться.
— Куда мы денем эту даму? —
сказала г-жа Симон, — она скорее будет нам помехой, чем помощницей.
Но я поспешила заявить, собрав все свои силы:
— Нет, нет! теперь мне лучше... я
стану помогать вам, как умею.
Мы находились в центре местечка, перед воротами
замка.
— Прежде надо посмотреть, что
можно сделать, — сказал доктор. — Замок, покинутый своими владельцами, вероятно,
переполнен ранеными от погреба до чердака.
Мы слезли со своих роспусков. Я едва держалась
на ногах, но напрягала последние силы, чтобы не дать этого заметить.
— Вперед! — скомандовала г-жа
Симон, — взяли ли мы весь свой багаж? Я привезла с собою кое-что для
подкрепления больных.
— И в моем чемодане есть
подкрепляющая средства и перевязочный материал, — сказала я.
— А у меня в саквояже инструменты
и лекарства, — прибавил Брессер; потом он отдал приказание сопровождавшим нас
солдатам: двое из них должны были оставаться при лошадях, а остальные следовать
за нами.
Мы вошли под ворота замка. Глухие, жалобные
стоны со всех сторон... вокруг нас темнота.
— Огня, прежде всего зажгите огня,
— крикнула г-жа Симон. К несчастью, мы набрали с собой всякой всячины: шоколада,
мясного экстракта, сигар, полотняных бинтов, но о свече никто и не подумал.
Никакой возможности рассеять мрак, окружавший нас и раненых! В кармане у
доктора нашлась коробочка спичек, и это помогло нам на несколько секунд
осмотреться вокруг, среди ужасов в этом приюте страдания. Нога скользнула по
полу, липкому от крови, когда мы хотели двинуться дальше. Что делать? К сотне
людей, доведенных до отчаяния, которые стонали и тяжко вздыхали, присоединилось
еще трое, страдавших едва ли меньше. Что же, наконец, предпринять?
— Пойду, обыщу дом священника, —
сказала г-жа Симон, — а не то и на деревне найдется, пожалуй, кто-нибудь из добрых
людей. Пойдемте, доктор, посветите мне вашими спичками до выхода, а вы, г-жа
Марта, побудьте здесь.
Здесь, одна, в темноте, среди этих стонущих,
плачущих людей и удушливой вони! Вот положение! Меня пробирала дрожь до мозга
костей, но я не хотела противоречить и отвечала:
— Хорошо, я останусь и подожду,
пока вы придете со свечей.
— Нет, — воскликнул Брессер,
схватив меня под руку, — идемте вместе, вам нельзя оставаться в этом чистилище,
где, может быть, есть горячечные больные, наклонные к припадкам бешенства.
Я была очень благодарна другу за такую
заботливость и крепко ухватилась за его руку; если б меня оставили тут одну,
может быть, мой рассудок не выдержал бы этой пытки: ведь я была малодушным,
беспомощным существом, непривычным к страданиям и ужасам, среди которых
очутилась по доброй воле... Зачем я не осталась дома! Ну, а что, если я найду
Фридриха? Кто знает: пожалуй, он лежит в этом замке, который мы покидаем? И я
несколько раз назвала его по имени, но не дождалась ответа, которого желала и
боялась: — «я здесь, Марта!» Никто не откликнулся на мой зов. Мы снова вышли на
улицу: телега стояла на прежнем месте. Доктор Брессер заставил меня сесть в
нее.
— Мы с г-жей Симон сходим в
деревню, — сказал он, — а вы оставайтесь здесь.
Я охотно повиновалась, потому что едва стояла на
ногах. Доктор подсадил меня, устроил сиденье из соломы. Двое солдат остались у
телеги, остальных взяла с собою г-жа Симон.
Через полчаса вся компания вернулась обратно и
притом с пустыми руками. Дом священника разорен, как и все прочее, и совершенно
пуст; вся деревня обращена в развалины; свечи нигде не нашлось, и нам ничего не
оставалось более, как ожидать наступления утра. Сколько несчастных,
обрадованных нашим приходом и нуждавшихся в немедленной помощи, перемрет,
пожалуй, в эту ночь! И как мучительно тянулись эти страшные часы! Хотя до солнечного
восхода оставалось недолго, но каким бесконечным казалось это время, отмечавшееся
не ударами часового маятника, а бессильными криками страдальцев, моливших о
помощи. Наконец забрезжило утро; теперь можно было приступить к работе. Г-жа
Симон и доктор Брессер опять пошли в деревню поискать спрятавшихся жителей; их
поиски увенчались успехом. Из под развалин выползло двое-трое крестьян, которые
сначала смотрели на незнакомых людей исподлобья, с явным недоверием. Но когда
доктор Брессер заговорил с ними на родном языке и они услыхали кроткий голос
г-жи Симон, то понемногу согласились оказать им содействие. Прежде всего, нужно
было уговорить других спрятавшихся жителей выйти из их убежищ и приняться за
работу: похоронить мертвецов, валявшихся на каждом шагу, очистить колодцы,
чтобы из них можно было черпать воду для живых, собрать разбросанные но дорогам
походные котелки, опорожнить ранцы убитых, чтоб воспользоваться находившимся в
них бельем для раненых. Тут как раз явился прусский штаб-доктор с людьми и
медицинскими средствами, так что можно было с некоторыми шансами на успех
приступить к поданию помощи. Наконец, и для меня настала минута, когда мне,
может быть, удастся найти того, чей таинственный призыв заставил меня предпринять
это несчастное путешествие. Уж одна мысль о свидании с ним отчасти воскресила
во мне жизненную энергию.
Г-жа Симон, в сопровождении прусского штабного
врача, первым делом отправилась в замок, где лежало больше всего раненых;
доктор Брессер взялся обыскать другие места в деревне. Я предпочла
присоединиться к нему, так как он уже успел наскоро обойти замок и убедился,
что Фридриха там не было. Едва мы сделали несколько шагов, как услыхали громкие
жалобные крики; они выходили из отворенных дверей маленькой деревенской церкви.
Мы вошли туда. Более ста человек, тяжело раненых и искалеченных, лежало на
жестком каменном полу. С лихорадочно горевшими, блуждающими глазами валялись
они тут как попало, стонали и кричали, прося воды. Еще на пороге я
почувствовала себя дурно, но однако пошла по рядам больных, отыскивая Фридриха…
Его там не было
Брессер со своими людьми принялся ухаживать за
несчастными; я облокотилась на боковой алтарь и, дрожа от страха, оглядывалась
кругом.
Какое ужасное зрелище в храме Бога вечной любви,
где иконы и статуи святых чудотворцев смотрели из своих ниш и со стен, набожно
сложив руки и подняв к верху головы в золотом сиянии!
— О, Матерь Божия, Пресвятая
Дева... каплю воды, умилосердись! — услыхала я хриплый голос умирающего
солдата.
Вероятно, он уже нисколько дней напрасно
повторял эту мольбу перед ярко раскрашенным немым изображением. — О, несчастные
люди, пока вы сами не научитесь повиноваться завету любви, вложенной вам в
сердца Господом Богом, до тех пор будут напрасны ваши моления; пока вы не
уничтожите жестокости в отношениях к своим ближним, вам нечего надеяться на
небесное милосердие...
XIII.
Боже мой, что пришлось мне еще увидать и вынести
в тот же день!
Не рассказывать об этом — конечно было бы всего
проще и приятнее; мы закрываем глаза и отворачиваем голову, когда перед нами
происходит что-нибудь потрясающее, да и самая наша память имеет способность
уклоняться от тяжелых впечатлений. Если нельзя помочь — а что можем мы изменить
в невозвратном прошлом? — зачем мучить себя и других, роясь в ужасных
воспоминаниях? Зачем — это я скажу потом, но теперь говорю: я должна высказать
все до конца. Мало того, я не только хочу вспомнить виденное мною, — потому что
невольно просмотрела многое, — но прибавлю сюда еще свидетельства двух
очевидцев ужасных сцен в окрестностях Кениггреца: г-жи Симон, доктора Брауера и
начальника саксонского полевого госпиталя, доктора Наундорфа, при чем сошлюсь
на его книгу, полную потрясающих подробностей о том же предмете и
озаглавленную: «Под красным крестом».
Можно сказать, что как Гороневос, так и другие
близлежащие местечки обратились в настоящие отделения ада: так было в Свети, в
Градеке и Проблусе. В Пардубице, когда его заняли первые прусские отряды,
«более тысячи тяжело раненых, оперированных и ампутированных лежало по всем
углам; кто при последнем издыхании, кто уже мертвый; трупы между отходящими и
такими, которые молили себе конца. Многие были в одних рубашках, так что нельзя
было различить, к какой национальности они принадлежали. Все, в ком оставались
еще признаки жизни, с криком просили воды, хлеба, корчились в невыносимых муках
и молили о смерти, как о величайшей милости».
«Росниц... — пишет доктор Брауер в своих
письмах, — этого места я не забуду до моего последнего часа; я прибыл сюда на
шестой день после кровопролитного сражения, командированный орденом иоаннитов,
и нашел здесь страшнейшее бедствие, какое можно только себе представить; тут я
встретил нашего Р. и 650 раненых, рассованных по жалким хлевам и конюшням безо
всякого ухода, посреди мертвых и полумертвых; некоторые больные лежали по
нескольку дней в своих собственных извержениях. Здесь у меня самого стало до
того тяжко на душе, что, распорядившись сделать могильную насыпь над убитым
полковником фон Ф., я был охвачен невыносимой тоской и горько проплакал целый
час; как я ни старался ободрить себя, но не мог совладать со своими чувствами.
Хотя мне, в качестве врача, приходилось видеть всякие болезни и страдания и я
привык относиться к ним хладнокровно, но здесь у меня из глаз полились
неудержимые слезы. Тут же, в Роснице, на второй день после нашего прибытия,
когда я окончательно убедился, что наших сил не хватить помочь всем
страдальцам, я потерял всякую энергию и бросил перевязывать раненых...»
«... В каком состоянии были эти 600 человек (на
этот раз я привожу слова доктора Наундорфа), невозможно с достоверностью описать.
3ияющие, неперевязанные раны были покрыты комарами, которые высасывали из них
кровь; несчастные раненые озирались вокруг лихорадочно блестевшими глазами,
отыскивая, не поможет ли им кто, умоляя облегчить их, дать им воды, хлеба! У
большинства из них, шинель, рубашка, мясо и кровь представляли одно
отвратительное смешение; в ранах заводились черви и точили их. Отвратительная
вонь наполняло каждое помещение. Все эти солдаты лежали на голой земле; только
немногим удалось захватить охапку соломы, на которой они могли протянуть свои
жалкие изуродованные члены. Некоторые, лежавшие на глинистой размокшей почве,
почти тонули в этом месиве, не имея сил оттуда выбраться; другие валялись в
луже отвратительной грязи, которую не в состоянии описать никакое перо».
В Масловеди, — так рассказывает г-жа Симон, — в местечке,
где насчитывалось домов пятьдесят, лежало, восемь дней спустя после битвы,
семьсот раненых. Не столько их жалобные крики, сколько отчаянная беспомощность
вопияли к небу. В одном сарае было скучено шестьдесят человек. Все они были
тяжело ранены, а за недостатком ухода и пищи пришли в безнадежное состояние;
почти у всех открылась гангрена. Раздробленные члены представляли только гниющие
куски мяса, лица — только покрытую грязью, запекшуюся кровяную массу, в которой
бесформенное черное отверстие было ртом, откуда вырывались ужасные звуки;
члены отгнивали и отваливались от этих жалких тел; живые лежали между
разлагающимися трупами, в которых кишели черви. Эти шестьдесят человек, как и
большая часть остальных, уже целую неделю валялись на одном и том же месте; их
раны оставались или вовсе без перевязок, или же были перевязаны на скорую руку;
со дня битвы они лежали таким образом, не будучи в состоянии двинуться с места,
полуголодные и даже не имея в достаточном количестве воды. Подстилка под ними
гнила, пропитавшись кровью и извержениями, и в таком виде они провели восемь
дней — живые трупы, по вздрагивающим членам которых отравленная кровь
обращалась лениво и вяло, готовая совсем остановиться. Они пока еще не могли
умереть, но как им можно было надеяться снова ожить? «Чему тут более удивляться,
— заключает г-жа Симон свой отчет, — бесконечной ли живучести природы человека,
который может столько вынести и еще дышать, или равнодушию других к такому бедствию?»
По-моему, всего удивительнее здесь то, что
мыслящие существа могут приводить своих ближних в такое положение, — что
очевидцы подобных вещей не падут на колени, давая торжественную клятву воевать
против войны; что если эти люди — правители народов, то они не отбросят от себя
меч, а если они не обладают могуществом, то не посвятят с тех пор всех своих
сил — в живом слове и на бумаге, в мышлении, преподавании и во всех действиях —
одной цели: «долой оружие!»
……………………………………………………………………………………
Г-жа Симон — ее прозвали «лазаретной матерью» —
была героиня. По целым неделям проводила она в описанных здесь местах, неся на
себе самые тягостные труды, подвергаясь страшным опасностям; сотни людей были
спасены ею. День и ночь работала она, хлопотала, распоряжалась, то исполняя
должность сиделки, причем не брезгала самыми отвратительными работами, то
отправляя транспорты раненых, то отыскивая съестные припасы; эта женщина не
щадила своих сил. Устроивши все в одном месте, она спешила в другое; из
Дрездена г-жа Симон выписала массу лазаретных материалов и всяких нужных вещей,
после чего, несмотря на всевозможные препятствия, разослала их по тем пунктам,
где в них нуждались; она сделалась агентом патриотических обществ для Богемии и
заняла здесь такое же точно положение, как Флоренса Найтингель в Крыму.
А я?.. Совершенно разбитая, подавленная горем и
отвращением, я не сумела ни к чему приложить рук; еще в церкви, на месте нашей
первой остановки, у меня подкосились ноги, и я в изнеможении упала на ступени
алтаря Богородицы, так что доктор Брессер едва уговорил меня встать. Оттуда я
кое-как поплелась, рядом с ним, немного дальше, и мы пришли в амбар,
представлявшей такую же картину, какая была описана г-жою Симон.
В церкви, по крайней мере, было настолько
просторно, что раненые лежали рядом; здесь же они были просто свалены в кучу,
друг на друга, решительно как попало; в церковь заглянули хоть какие-нибудь
добрые люди — может быть, проходивший мимо корпус санитаров, который оказал
больным посильную помощь; — но здесь лежали совершенно забытые — какая-то
копошащаяся, стонущая масса полусгнивших человеческих останков... При взгляде
на них, отвращение и ужас сдавили мне горло, и в то же время сердце у меня
разрывалось от жалости. Это было уже сверх моих сил. Я сказала себе, что
наступает мой последний час. Дикий вопль вырвался из моей наболевшей груди, а
вслед за ним наступило беспамятство.
XIV.
Опомнилась я уже в вагоне железной дороги.
Против меня сидел доктор Брессер. Увидев, что я открыла глаза и с удивлением
озираюсь вокруг, он взял меня за руку и сказал:
— Успокойтесь, фрау Марта, вы
действительно в купе второго класса: это не сон. Здесь с вами несколько легко
раненых офицеров и ваш друг Брессер; все мы едем в Вену.
Это была правда. Доктор привез транспорта, раненых
из Гороневоса в Кенигингоф, оттуда ему поручили сопровождать другой транспорт в
Вену. Он взял с собою меня — в бесчувственном состоянии — и теперь вез домой.
Меня нашли совершенно бесполезной там, где нужна была энергическая расторопность
и выносливость; я служила бы только помехой и лишним бременем там, где
требовался великий подвиг самоотвержения. Г-жа Симон была очень рада от меня
избавиться, да и я сама поневоле созналась, что она совершенно права. А что же
Фридрих? Мне так и не удалось его найти. Конечно, слава Богу, что этого не
случилось; значит, еще не вся надежда потеряна. Но если б я нашла его в числе
тех несчастных, искалеченных, гнивших заживо, то наверно лишилась бы рассудка.
Пожалуй, дома я найду от него письмо. Эта надежда — нет, не надежда — это
слишком много, но уж одна мысль о такой возможности пролила бальзам в мою
больную душу. Да, я чувствовала, что моя душа вся изранена и изъязвлена.
Колоссальное бедствие, виденное мною, до того надорвало мне сердце, что я не
надеялась больше оправиться совеем от этого тяжелого испытания. Если даже я
опять увижу своего Фридриха, если мне предстоит еще долгая светлая будущность
любви и счастья, разве я когда-нибудь могу забыть о том, какая масса моих
ближних обречена на жесточайшие мучения? Обречена до тех пор, пока люди не
придут к сознанию, что такое бедствие, как война, не есть роковая
необходимость, но прямо — преступление.
Я спала почти всю дорогу. Доктор Брессер дал мне
слабый прием наркотического лекарства, чтобы продолжительный и крепкий сон
несколько успокоил мои нервы, расстроенные ужасными сценами в Гороневосе. Когда
мы прибыли на венский вокзал, отец мой был уже там, чтобы встретить меня и
отвезти домой. Доктор Брессер со своей обычной предусмотрительностью
телеграфировал ему в Грумиц. Сам он не мог проводить меня туда, так как на его
обязанности лежала доставка раненых в военный госпиталь, а затем он
намеревался немедленно вернуться в Богемию. Отец молча обнял меня, да и я не
могла выговорить ни слова. Потом он обратился к доктору Брессеру.
— Как мне благодарить вас? Если б
вы не взяли эту маленькую сумасбродку под свое покровительство...
Но доктор, вместо ответа, наскоро пожал нам
руки.
— Простите, я должен спешить.
Желаю вам благополучно добраться до дому. Молодую баронессу надо поберечь, ваше
превосходительство... она сильно потрясена... Не браните ее, не расспрашивайте,
а поскорее — в постель. Вода из померанцевых цветов... спокойствие... Прощайте!
И он убежал.
Отец взял меня под руку и вывел из толкотни на
подъезд. У крыльца стоял длинный ряд лазаретных фургонов. Нам пришлось пройтись
немного пешком до места, где ожидал нас собственный экипаж.
У меня все время вертелся на языке вопрос: «Нет
ли известий о Фридрихе?» но не хватало мужества высказать его. Наконец, когда
мы отъехали уже довольно далеко, а отец все молчал, я решилась спросить об
этом.
— До вчерашнего вечера пока
ничего, — отвечал папа, — но, может быть, мы найдем письмо от твоего мужа по приезде.
Ведь я еще вчера, тотчас по получении телеграммы, выехал из Грумица в город. Уж
и задала же ты нам страху, дурочка! Шутка ли: поскакать на театр войны,
навстречу неприятелю! Ведь эти люди — настоящее дикари... Победы, выигранные
фуксом, вскружили им головы... а главное: ведь этот ландвер — не
дисциплинированное войско; от таких людей можно ожидать всего худшего, а ты —
женщина — вздумала вдруг сунуться к ним! Да понимаешь ли ты... но впрочем,
доктор не велел тебя бранить...
— Здоров ли мой Рудольф?
— Мальчишка ревет и плачет по
тебе, ищет тебя по всему дому и не хочет верить, что мама уехала, не простившись
с ним. А об остальных ты и не спросишь? О Розе. Лили, Отто, тете Мари? Право,
ты какая-то бесчувственная...
— Здоровы ли они все? Писал ли
Конрад?
— Все здоровы. От Конрада пришло
вчера письмо — с ним все благополучно. Лили в восторге. Вот увидишь, что и о
Тиллинге мы скоро получим благоприятные известия. К сожалению, в политическом
отношении нельзя ожидать ничего хорошего. Ты ведь слышала о великом горе?..
— Каком?.. Это время я и не видала
ничего, кроме великого горя...
— Я говорю о Венеции — нашей
прекрасной Венеции, которую мы отдали, почтительнейше преподнесли интригану
Луи-Наполеону. И это после таких блестящих побед, как под Кустоццей!.. Вместо
того, чтоб возвратить Ломбардию, мы отдали еще Венецию! Конечно, благодаря этому,
мы избавились от врага у себя на юге, перетянули на свою сторону Наполеона и
можем отомстить сторицей за Садову, вышвырнуть пруссака из наших пределов,
преследовать его и захватить в свои руки Силезию. Бенедек сделал большой
промах, но теперь главнокомандующим назначен славный полководец южной армии...
Ты ничего не отвечаешь? Ну, ладно, тогда я — опять-таки по предписанию Брессера
— оставлю тебя в покое.
После двухчасовой езды мы прибыли в Грумиц.
Когда наша карета въехала во двор замка, младшие сестры бросились мне
навстречу.
— Марта, Марта, — закричали они в
один голос, — он здесь.
И опять у самой дверцы экипажа:
— Ведь он здесь, Марта!
— Кто?
— Фридрих, твой муж.
XV.
Да, он был в Грумице. Только вчера поздно
вечером Фридриха привезли с транспортом раненых из Богемии в Вену, а оттуда в
Грумиц. Он был ранен пулей в ногу; эта рана помешала ему остаться в рядах и
потребовала немедленного лечения, но не представляла никакой опасности.
Однако и радость не легко перенести. Слова
сестер, сказанные без всякого приготовления: «Фридрих здесь», подействовали на
меня так же сильно, как и ужасы предшествовавшего дня: я лишилась чувств.
Меня перенесли на руках из кареты в замок и
уложили в постель. Тут я провела несколько часов — было ли это следствием
принятого мною наркотического лекарства, или потрясения от неожиданной радости
— то в крепком сне, то в бреду. Когда же ко мне вернулось сознание и я увидела
себя лежащей на собственной постели, мне показалось, будто бы я очнулась от
тяжелого кошмара и вовсе не выезжала из Грумица. Письмо Брессера, мое решение
уехать в Богемию, ужасы театра войны, обратный путь, весть о возвращении
Фридриха, все это как будто мне приснилось...
Я подняла глаза; в ногах кровати стояла моя
камер-юнгфера.
— Готова ли ванна? я хочу встать,
— были мои первые слова. Тут из угла комнаты бросилась ко мне тетя Мари:
— Ах, Марта, бедняжка моя,
наконец-то ты пришла в себя! Слава Богу! Да, да, вставай и возьми ванну, это
освежить тебя... После дорожной пыли, нужно всегда...
— Какая дорожная пыль? что ты
хочешь сказать?
— Вставай скорее!.. Нэтти,
приготовьте все нужное. Фридрих умирает от нетерпения увидать тебя.
— Фридрих, мой Фридрих!!!
Как часто, в эти последние дни, я с такой болью
повторяла его имя, но теперь это был крик радости. Только тут мне все стало
понятно; это не был сон: я уезжала, вернулась домой и я сейчас увижу Фридриха.
Четверть часа спустя, я вошла к нему одна. Я
просила, чтобы никто не входил со мною. При нашем свидании не следовало быть
третьему лицу.
— Фридрих! — Марта! — Я бросилась
к кушетке, на которой он лежал, и зарыдала на его груди.
……………………………………………………………………………………
Вот уже и во второй раз горячо любимый муж
вернулся ко мне после всех опасностей войны. О, какое блаженство иметь его
опять возле себя! Каким чудом посчастливилось мне, именно мне, благополучно
спастись от колоссального крушения, в котором погибло столько людей, и достичь
спокойной, счастливой пристани?! Благо тем, которые могут при подобных
обстоятельствах радостно поднять свои взоры к небу с горячей благодарностью к
Вершителю человеческих судеб. Эта благодарность облегчает их; высказанная в
смирении сердца, она кажется им смиренной, и они не подозревают, сколько в ней
самомнения и гордости. Между тем эти люди наивно верят, что они вполне
расквитались за великое счастье, выпавшее им на долю, которое они считают
милостью и благоволением. Но я не была в состоянии сделать того же; вспоминая
виденных мною несчастных, осушавших до дна чашу страдания, думая о их не менее
несчастных матерях и женах, которым та же самая судьба, благосклонная ко мне,
нанесла такой тяжелый удар, я не могла смотреть на мое личное благополучие,
как на особую милость неба, как бы заслуженную мною и за которую я имела право
благодарить; нет, это было бы слишком большою самонадеянностью. Мне вспомнился
вдруг один ничтожный случай: недавно наша экономка, г-жа Вальтер, выметала
шкап, где завелись мураши, лакомые до сахарных крошек — такую же очистку
производила и судьба на полях битв в Богемии, сметая с лица земли людей, как
ненужный сор. — Несчастные хлопотливые насекомые под рукою г-жи Вальтер были
почти все раздавлены, умерщвлены и выброшены: уцелели только некоторые. Неужели
со стороны этих оставшихся было бы разумно и уместно выразить за это экономке
сердечную благодарность?.. Нет, как ни велика была радость свидания, она не
могла совершенно изгладить в моем сердце мучительной боли за пострадавших. Да я
и не хотела этого. Оказать им помощь я была не в состоянии; перевязывать раны,
ухаживать за недужными, обмывать, кормить их, как делали это монахини, сестры
милосердия, как делала храбрая г-жа Симон, я не могла, на это у меня не
хватило ни мужества, ни энергии, ни физической выносливости; но я глубоко
сочувствовала несчастным, сожалела их, страдала душой вместе с ними и не
должна была заглушать этого чувства эгоистической радостью о своем собственном
благополучии, не должна была забывать.
Однако, если я не чувствовала расположения ни к
ликованию, ни к горячим излияниям благодарности, то любить возвращенного
мне судьбою обожаемого человека, ценить его еще во сто раз более, на это я
имела полное право.
— О, Фридрих, Фридрих! — шептали
мои губы среди ласк и рыданий, — вот ты опять со мною.
— А ты хотела отыскать меня и
ухаживать за своим мужем? Это было большим геройством с твоей стороны, Марта, но
также и большою глупостью.
— Да, это было глупо, я вижу сама;
твой призыв издали был пустою игрой воображения, нелепым суеверием, потому что
ты и не думал звать меня. Но чтоб в моем поступке было геройство, это не
правда; я оказалась малодушной трусихой в виду страшного людского бедствия,
открывшегося передо мной; только за тобой могла бы я ухаживать, если б ты
оказался в числе тех несчастных. Я видела такие ужасы, которые не в силах
забыть во всю жизнь. О, наш прекрасный мир, как можно его так портить, Фридрих?!
Мир, в котором два существа могут любить друг друга, как мы с тобой, в котором
может пылать такое пламенное счастье, как наше, слитое воедино бытие? Как может
тот же самый мир быть настолько неразумным, чтоб добровольно раздувать пламя
ненависти, влекущей за собою смерть и неисчерпаемую массу страданий?
— Да, и я, Марта, видел нечто
ужасное, ничто такое, чего никогда мне не забыть. Представь себе, на меня
бросился с поднятой саблей — Готфрид фон-Тессов...
— Сын тети Корнелии?
— Он самый. Однако юноша узнал
меня и вовремя опустил оружие.
— В сущности, он нарушил свой
долг, не так ли? Ведь он не имел права щадить врага своего короля и отечества
под тем ничтожным предлогом, что этот супостат — его друг и родственник...
— Несчастный мальчик! как только
он опустил руку, свистнула сабля над его головой... Сражавшийся рядом со мною
молодой офицер вздумал защитить своего подполковника и... — Фридрих умолк,
закрыв лицо обеими руками.
— Неужели убил? — спросила я
содрогаясь.
Мой муж кивнул головой.
— Мама, мама! — послышался крик в
соседней комнате, и дверь с шумом распахнулась.
К нам вбежала моя сестра Лили с Рудольфом на
руках.
— Простите, что я помешала вам, —
сказала она, — но мой племянник так рвался к своей маме.
Я бросилась к ребенку и страстно прижала его к
груди. Ах, несчастная, несчастная тетя Корнелия!
XVI.
В тот же день прибыл в наш замок выписанный по
телеграфу из Вены хирург и принялся за лечение Фридриха. Шесть недель полного
покоя, и его нога совершенно поправится.
Между нами было твердо решено, что мой муж
оставит военную службу. Конечно, он мог подать в отставку только по окончании
войны. Впрочем, кампанию надо было считать почти оконченною. Отказ от Венеции
устранил конфликт с Италией; кроме того, Австрия приобрела благосклонность Наполеона,
и теперь была в состоянии заключить с северным победителем мир на довольно
сносных условиях. Наш император страстно желал положить конец несчастному
походу, не желая подвергнуть свою столицу неприятельской осаде. Прусские победы
в остальной Германии, как например вступление прусских войск во Франкфурт на
Майне 16 июля, окружали противника австрийцев известным ореолом, который, как и
всякий успех, производил обаятельное действие и в нашем отечестве, где явилась
некоторая уверенность, что Пруссия исполнила историческую миссию, выиграв
столько битв. Слова: «перемирие» и «мир» были таким образом произнесены, и
теперь можно было смело надеяться на осуществление того и другого, как в те
времена, когда заговорят о войне, можно с достоверностью рассчитывать, что она
непременно вспыхнет. Даже мой отец соглашался с тем, что при теперешних
обстоятельствах благоразумнее всего прекратить военные действия; армия была
обессилена, превосходство игольчатых ружей несомненно доказано, а вторжение
неприятельских войск внутрь страны, бомбардирование Вены и возможное разорение
Грумица представляли настолько неприятную перспективу, что не особенно
улыбались даже моему воинственному батюшке. Его уверенность в непобедимости
австрийцев поколебалась недавними событиями, да и кроме того, человек склонен
предполагать, что беда не приходит одна: как за удачей следует целый ряд удач,
так и несчастье влечет за собой целую вереницу других. Поэтому лучше сидеть
смирно, когда найдет черная полоса — наступит же когда-нибудь время отплаты и отмщения...
Месть и опять-таки месть? В каждой войне непременно должен быть побежденный,
который будет искать удовлетворения в следующей войне, а следующая война
создаст опять нового побежденного, который затаит в сердце пламень мести новой
войны; когда же этому настанет конец? Как можно достичь справедливости, как будет
изглажена давнишняя неправда, если мы будем искать средства к примирению в
новой неправде? Никакому разумному человеку не придет в голову выводить
чернильные пятна чернилами, масляные — маслом: только кровь недреманно должна
смываться кровью!..
Общее настроение в Грумице было печальное. В
деревне господствовала паника: «пруссаки идут, пруссаки идут!» повторялось и
здесь на разные лады, несмотря на слухи о близком заключении мира, и люди укладывали
и зарывали в землю свои драгоценности. В нашем замке тетя Мари и г-жа Вальтер
также позаботились перенести фамильное серебро в укромное место. Лили горевала
о Конраде, от которого уже несколько дней не получалось никаких известий. Мой
отец чувствовал себя оскорбленным в своей патриотической гордости, а мы с
Фридрихом, несмотря на свое тихое счастье, по-прежнему чувствовали себя в
угнетенном состоянии, после пережитых и виденных бедствий. И эта горькая тоска
со всех сторон получала новую пищу. В газетных отчетах, в письмах от
родственников и знакомых высказывались одни только жалобы и горе. Между прочим,
пришло письмо от тети Корнелии; она еще не знала о своем несчастии и в таких
трогательных выражениях говорила о своих опасениях за единственного, горячо
любимого сына, что мы с Фридрихом горько заплакали, читая эти строки. Даже
когда вся наша семья сходилась за вечерним чаем, никто не поднимал веселой,
шутливой болтовни, не затевал музыки, пения, карточной игры, чтения вслух интересных
книг; все, что говорилось и читалось нами, имело какое-нибудь отношение к
войне, поднимало вопросы о кровавых катастрофах и смерти. Мы читали одни
газеты, где слова: «кампания», «война» повторялись на каждой строке, а
разговоры наши были направлены или на похождения Фридриха в Богемии, или на
тяжелые воспоминания моей поездки на театр войны. Хотя родные сильно осуждали
меня за эту выходку, но слушали с напряженным вниманием мои рассказы. Роза
восхищалась геройством г-жи Симон и поклялась присоединиться к саксонской самаритянке,
в случае если война затянется; конечно, мой отец сильно восставал против этого:
«за исключением сестер милосердая и маркитанток, ни одной женщины не следует
соваться на войну... Вот вам пример на лицо: наша Марта. Она доказала свою
полнейшую неспособность принести там хоть какую-нибудь пользу. Это был
непростительный поступок с твоей стороны, безрассудное дитя, и твоему мужу
следовало бы тебя наказать хорошенько».
Фридрих нежно погладил меня по руке: — Да, это
была глупость. — сказал он, — но Мартой
руководило благородное побуждение. — Когда же я принималась описывать без
всяких прикрас потрясающие сцены, виденные мною или моими спутниками, тетя Мари
и отец постоянно спешили перебить меня: «Ну, как можно рассказывать о таких
гадостях?» Или: «как тебе не стыдно, ты женщина, благовоспитанная дама, и вдруг
повторяешь татя отвратительный слова?» Но негодование моих стариков достигло
апогея, когда я, в один вечер, заговорила о солдатах, изуродованных на всю
жизнь, и сожалела об участи этих людей, которые, во имя мужской храбрости,
мужской твердости характера и мужской чести, идут на войну, чтобы вернуться
оттуда не мужчинами, а калеками.
— Марта! — простонала чопорная
тетя Мари, — при девушках!!! — и в ее тоне звучало чувство оскорбленной
нравственности.
Тут я вышла из терпенья:
— Оставь лучше свою щепетильность
и жеманную благовоспитанность! Люди допускают всякие ужасы, но говорить о них
не дозволяется. О крови и грязи благовоспитанный женщины не должны ничего
слышать и даже подозревать, а вот заниматься вышивкой лент дли боевых знамен,
осеняющих человеческую резню, это их дело; девушкам неприлично знать о том,
что их женихи могут сделаться неспособными к брачному союзу; но этим нежным
созданиям вменяют в обязанность раздувать в будущих мужьях воинственный пыл,
обещая в награду им свою любовь. Смерть и людская бойня, по вашему, не
представляют ничего безнравственного, но всякий намек на то, в чем заключается
источник дальнейшего развития жизни, заставляет вас краснеть и отворачиваться;
это жестокосердая мораль, жестокосердая и трусливая! А наша привычка
отворачиваться в сторону, чтобы не видеть ужасов и грязи, только больше
укореняет зло, от которого происходит так много несчастий и несправедливостей.
У кого хватит мужества взглянуть туда, где томятся ближние в муках и лишениях,
а потом серьезно обдумать и взвесить все виденное...
— Не горячись понапрасну, —
перебила тетя Мари, — сколько бы мы ни смотрели и ни думали, зла не искоренишь
на земле; земля — юдоль плача и всегда ею останется.
— Нет, не останется, — возразила
я, оставив за собою последнее слово в нашем споре.
XVII.
— Опасность, что мир будет
заключен, подвигается к нам все ближе, — говорил однажды мой брат Отто.
Мы сидели все за столом, а Фридрих лежал рядом
на кушетке; кем-то из нас только что было прочитано в газетах известие, что Бенедетти
прибыл в Богемию, вероятно, с предложениями условий мира.
Мой маленький брат Отто — я все еще считала Отто
маленьким, хотя он уже давно был взрослым, — ничего так не боялся, как скорого
окончания войны, что отняло бы у него возможность выгнать супостата из пределов
Австрии. Между тем, из венско-нейштатской академии было получено известие, что
в случае возобновления военных действий, при следующем пополнении полков,
назначенном на 18 августа, будут приниматься в действующую армию воспитанники
не только последнего, но и предпоследнего класса. Такая перспектива приводила в
восторг нашего героя; прямо из академии на войну, какое блаженство! Так
радуется пансионерка первому выезду в свет, первому балу. Ее научили танцам, а
воспитанника нейштатской школы — стрельбе и фехтованью; она стремится блеснуть
своим искусством при ярком вечернем освещении, в воздушном наряде, под звуки
оркестра, а он не менее ее мечтает о красном мундире и грандиозном котильоне
при грохоте канонады.
Отец, конечно, восхищался воинственным пылом
своего любимца.
— Будь спокоен, мой храбрый юноша,
— отвечал он на жалобы Отто по поводу приближающегося мира и ласково потрепал
его по плечу, — перед тобою еще долгая будущность. Если теперешний поход
кончится, то через несколько лет мы опять будем драться.
Я ничего не сказала. После моей жаркой, стычки с
тетей Мари, я, по совету Фридриха, решилась избегать бесполезных споров о войне;
они только раздражали наших антагонистов, не приводя ни к чему; а с тех пор,
как я увидала своими глазами следы этого ужасного бича — войны — моя ненависть
и презрение к ней до того обострились, что всякое восхваление ее оскорбляло
меня, как личная обида. С Фридрихом мы были солидарны в наших мнениях, и он
скоро выйдет в отставку; моего сына Рудольфа я также ни за что не отдам в
военное училище, где все воспитание направлено — да и должно быть
направлено — к тому, чтобы возбуждать в юношах жажду военных подвигов. Однажды
я расспросила брата о взглядах на войну, которые прививаются воспитанникам
военно-учебных заведений. Из его ответов выяснилось приблизительно следующее:
война есть неизбежное зло (значить, все-таки зло — уступка духу времени), но
при том она является сильнейшим стимулом самых высоких человеческих добродетелей:
мужества, самоотвержения, самопожертвования, а также источником величайшей
славы и, в заключение, важнейшим фактором развитая культуры. Великие
завоеватели, основавшие так называемые «мировые государства», Александры
Македонские, Цезари, Наполеоны, выставляются благороднейшими образцами
человеческого величия, достойными поклонения; результаты и выгоды войны
тщательно подчеркиваются, между тем как неизбежные при ней ущербы, огрубение
нравов, обеднение, моральное и физическое вырождение воспитатели юношества
совершенно обходят молчанием. Но, конечно, в том же самом духе шло и мое
девическое воспитание, отчего в моей наивной душе выросло благоговение к
военным лаврам, одушевлявшее меня в годы юности. Ведь я сама горевала, что мне
нельзя, как мальчикам, пожинать впоследствии этих лавров; могла ли же я теперь
сердиться на юношу, которого подобная перспектива наполняла радостью и нетерпением?
Вот почему я ни слова не ответила Отто на его
жалобы, спокойно принявшись опять за свою газету; в ней, по обыкновению, все
столбцы были заняты известиями с театра войны.
— Вот интересная корреспонденция
одного врача, находившегося при наших войсках во время отступления. Не прочесть
ли вам вслух? — спросила я.
— Во время отступления? —
воскликнул Отто. — Признаться, я не хотел бы слышать об нем. Вот если б это был
рассказ о бегстве врага, которого мы преследовали...
— Мне удивительно, — заметил
Фридрих, что нашелся человек, пишущий о своем участии в бегстве; о таких
военных эпизодах участники обыкновенно умалчивают.
— Правильное отступление не есть
бегство, — возразил мой отец, — вот и мы однажды, в 49 году... под командой
Радецкого... — Эта история давно набила мне оскомину и, не желая ее повторения,
я поспешила сказать:
— Настоящая корреспонденция была
послана в медицинский еженедельный журнал и не предназначалась для военных
сфер. Вот послушайте.
И не дожидаясь более позволения, я прочитала
отрывок из письма врача:
«...В четыре часа наши войска начали отступление;
что касается нас, врачей, то мы были еще по горло заняты перевязкой раненых —
число их простиралось до нескольких сот, — вдруг на нас наскочила кавалерия и
помчалась мимо, через холмы и поля, одновременно с ней артиллерия, а за нею
обоз: все это спешило по направлению к Кениггрецу. Многие кавалеристы падали с
лошадей и обращались буквально в кровавую массу под копытами других, мчавшихся
за ними. Фуры опрокидывались и давили теснившихся между ними пехотинцев. Наш
перевязочный пункт не выдержал этого натиска и был также опрокинут. Нам закричали:
«спасайтесь». Среди этого крика слышался еще грохот пушек, и осколки гранат
падали в густые массы беглецов. Таким образом, мы были подхвачены волною общего
движения и побежали, сами не зная куда. Я заранее прощался с жизнью, вспоминал
старуху-мать, горячо любимую невесту. Вдруг видим: перед нами вода; вправо
насыпь железной дороги, влево ущелье, загроможденное тяжелыми реквизиционными
телегами и лазаретными фурами, где были раненые, а сзади нас нагоняет
кавалерия. Мы перешли речку в брод. Тут пришел приказ обрезать постромки у лошадей
и спасать их, а телеги бросить. Как, и лазаретные фуры, где были раненые? Да, и
их также. Мы, пешие, потеряли голову и вошли по колено в воду, в страхе, что
нас сейчас собьют с ног и утопят. Наконец, мы добрались до железнодорожной станции,
которая оказалась забаррикадированной со всех сторон. Многие пробились через
баррикаду, другие перепрыгнули через нее; я сделал то же, не отставая от бегущих
пехотинцев, которых было несколько тысяч. Наконец мы добежали до реки, перебрались
через нее в брод, потом прыгали через заборы, забрели по шею опять в другую
реку, взбирались на крутизны, прыгали через упавшие деревья и к часу ночи
добрались до небольшого леса, где попадали на землю в полном изнеможении от
усталости и лихорадки.
«В три часа утра мы снова двинулись в путь,
мокрые до нитки и продрогшие. Впрочем, многие из нас должны были остаться на месте,
вследствие полного упадка сил; этим отсталым грозила неминуемая смерть. Наше
дальнейшее странствие было ужасно: все деревни пусты — ни живой души, ни съестных
припасов, ни даже воды для питья; воздух заражен миазмами от гниющих трупов.
Вытоптанные поля усыпаны мертвецами — черные, как уголь, трупы, мертвые глаза,
выступающее из орбит...»
— Довольно, довольно! — закричали
сестры.
— Цензуре не следовало пропускать
подобных вещей, — заметил мои отец. — Этак у всякого пройдет охота поступать в
солдаты...
— А в особенности пропадет,
пожалуй, и охота к войне, что было бы ужасно жаль, — проворчала я вполголоса.
— Вообще, — продолжал папа, — было
бы приличнее умалчивать о таких эпизодах бегства, потому что участие в подобных
всеобщих «sauve qui peut», право, никому не делает чести. Негодяя, которому пришло в голову
крикнуть первому: «спасайтесь», и тем подать сигнал к тревоге, следовало бы
тотчас пристрелить. Стоит одному трусу крикнуть, и тысяча храбрецов
деморализуется и по неволе принуждена бежать с другими.
— То же бывает и в том случае, —
отвечал Фридрих, — когда один храбрец крикнет: «вперед»; тысяча трусов невольно
кидается за ним, действительно охваченная минутной отвагой. Вообще, трудно
резко разграничить людей на храбрых и малодушных; скорее у каждого из нас могут
быть свои минуты подъема храбрости и упадка духа. Но в толпе каждая
человеческая особь вдобавок зависит от настроения своих товарищей. Мы —
существа стадные и подчиняемся стадным инстинктам. Где подпрыгнет одна овца,
все другие делают то же самое, вслед за нею; где загремит одно «ура», остальные
спешат подхватить его, и где один бросить свое ружье в хлеба, чтобы пуститься
бежать, товарищи кидаются опрометью за ним. В первом случае, громко выхваляют
«храброе» войско, во втором — о его поведении умалчивают, а между тем это одни
и те же люди. Да, те же самые люди являются храбрецами или трусами, смотря по
массовому воздействию на них. Отвагу и боязливость следует считать не
укоренившимися свойствами, а скорее душевными состояниями, как веселость и печаль.
В моем первом походе мне самому пришлось попасть в сумятицу такого дикого бегства.
В официальных донесениях генерального штаба эта штука хотя и была названа «правильным
отступлением», на самом же деле мы постыдно бежали без оглядки. Люди
бесновались, рвались, неистовствовали в невообразимой суматохе; оружие, ранцы,
шинели, кивера, все бросалось по дороге; слов команды невозможно было расслышать,
да они и не производили больше никакого действия; хрипя, надрываясь от крику,
подгоняемые отчаянием, солдаты бежали, очертя голову, не думая о сохранении
строя, только бы спастись от настигавшего их неприятеля... Между множеством
жестоких фаз войны, самая жестокая та, когда оба противника обращаются из
бойцов в преследователя и преследуемого — в охотника и дичь. Тут охотник
остервеняется охваченный жаждою убийства, а дичью овладевает безумие
смертельного ужаса. Гонимые, подстрекаемые страхом, беглецы приходят в неистовство,
граничащее с бредом; все привитые воспитанием чувства, одушевляющие человека,
когда он бросается в битву: любовь к отечеству, честолюбие, жажда подвигов, не
существуют для него более, когда он ударится в бегство. Им руководить только
разнузданный до крайних пределов животный инстинкт, именно самый сильный в
каждом живом существе — инстинкт самосохранения. По мере приближения опасности,
его сила достигает высочайшего напряжения, ужаснейшего болезненного пароксизма.
Кто не испытал этого, но кому знакомы экстазы любовных наслаждений, тот может
составить себе понятие о панике бегства с ее безумною яростью. Что составляет
для возбужденного до крайности полового инстинкта момент сладострастья, то для
инстинкта самосохранения — в одинаковой степени, только на противоположном
конце скалы — момент, когда выбившаяся из последних сил несчастная дичь
испускает дух под зубами остервенелой стаи собак.
— Опомнитесь, Тиллинг, — с упреком
перебила тетя Мари, — в присутствии девушек! — такие слова, как сладо...
— И в присутствии юноши, —
прибавил мой отец с неменьшим упреком. — Ведь он будущий солдат, и вдруг толковать
ему о страхе смерти...
Фридрих пожал плечами.
— Я посоветовал бы — сказал он —
прежде всего вычеркнуть из лексикона слово: «природа».
XVIII.
Выздоровление Фридриха быстро подвигалось
вперед. Вместе с тем и окружающий нас мир выздоравливал от своей военной
горячки: все чаще и чаще раздавалось слово «мир». Поступательное движение
прусских войск, не встречавшее больше никаких препятствий на своем пути,
походило скорее на военную прогулку по собственной земле, чем на военный поход
в неприятельских пределах. Так, они спокойно прошли через Брюнн, ключи которого
были почтительнейше поднесены бургомистром королю Вильгельму, и направились
прямо к Вене; в виду такого положения дел, 26-го июля, в Никольсбурге было
заключено перемирие и приступлено к прелиминарным переговорам о мире.
Большую радость доставило моему отцу известие о
победе, одержанной адмиралом Тегетгофом над Лиссой. Итальянские корабли взлетели
на воздух, «Аффундаторе» разрушен — какая блестящая удача! Но я не могла
разделять его восторга, Главное, мне было непонятно: почему собственно, после
того как Венеция уже отошла от нас, давались эти морские сражения? Как бы то ни
было, однако, по поводу этого события не один мой отец, но и вся венская печать
предавалась громкому ликованию. Слава военной победы раздута до такого величия
традицией многих тысяч лет, что самая весть о ней льстит национальной гордости.
Если где бы то ни было какой-нибудь отечественный генерал побьет другого,
чужеземного, то каждый гражданин государства, одержавшего перевес над
неприятелем, чувствует себя каким-то именинником и, видя, как все другие
радуются, — что всегда приятно, начинает в заключение радоваться и сам. Фридрих
назвал бы это «стадными чувствами». Другое политическое событие тех дней
представляло согласие Австрии примкнуть к женевскому договору.
— Ну, теперь ты довольна? —
спросил мой отец, прочитав это известие. — Ты теперь видишь, что война становится
все гуманнее по мере успехов цивилизации. Я также стою за человеческое
ведение войны: раненые должны пользоваться заботливым уходом и получать
возможное облегчение... Уже из одних стратегических видов, самых важных в
военном деле, этим нельзя пренебрегать; хороший уход за больными будет
способствовать их скорейшему выздоровлению и значительное число солдат может
опять вернуться в ряды.
— Ты прав, папа: сделать опять
пригодным нужный для нас материал, — это самое важное... Только судя по всему, виденному
мною, никакой Красный Крест не может помочь беде; если бы в его распоряжении
было даже в десять раз больше людей и средств, он не мог бы отвратить страшного
бедствия, какое влечет за собою каждая битва...
— Предотвратить этого он конечно
не может, но смягчить — да. Чего нельзя избегнуть, надо стараться, по крайней
мере, смягчить.
— Однако опыт доказывает, что
существенное смягчение тут немыслимо. Поэтому я хотела бы перевернуть
высказанное тобою правило наоборот: чего нельзя смягчить, того надо избегать.
«Войны должны прекратиться», — эта мысль
всецело, до болезненности овладела мною; я говорила себе, что каждый из нас
должен всеми силами добиваться того, чтобы человечество, подвинулось хотя на 1/1000
линии к этой цели. Картины, виденные мною в горах Богемии, неотступно
преследовали меня. В особенности ночью, когда я в тревоге просыпалась от
крепкого сна, мое сердце начинало нестерпимо ныть и в то же время совесть
нашептывала как будто чей-то строгий приказ: «старайся помешать, отвратить, не
допускай этого!» Только окончательно придя в себя, я сознавала свое бессилие:
чему это я могу воспрепятствовать и что отвратить? Это все равно, если бы мне
сказали в виду подступающего наводнения или морской бури: «Не допускай этого,
вычерпай море!» — Но после того меня сейчас охватывало счастливое сознание:
«Фридрих опять со мною», и я жадно прислушивалась к спокойному дыханию мужа,
обнимала его рукой и, даже рискуя разбудить, целовала в губы.
Недаром мой сын Рудольф в последнее время стал
ревновать меня к отчиму. Его ужасно оскорбило, что я уехала из Грумица, не
простившись с ним, а вернувшись обратно, не потребовала его немедленно к себе;
кроме того, я по целым дням почти не отходила от больного, и вот в одно
прекрасное утро бедный мальчик с горькими рыданиями бросился мне на шею,
повторяя:
— Мама, ты совсем не любишь меня!
— Что за глупости говоришь ты,
дитя.
— Да... только... только папу...
я... не хочу совсем вырасти большим, если ты меня... перестала любить.
— Перестала, любить? тебя, мое
сокровище! — возразила я, целуя и осыпая ласками плачущего ребенка, — тебя,
моего единственного сына, радость моей будущности? Да ведь я люблю тебя
больше... нет, не больше всего, но люблю безгранично.
После этого маленького эпизода моя любовь к
ребенку сделалась сознательнее и живее. Последнее время боязнь за Фридриха до
того поглощала меня, что бедняжка Рудольф был отчасти отодвинут на задний
план. Теперь мы с Фридрихом намеревались устроиться таким образом: он выйдет в
отставку, и мы поселимся где-нибудь в провинции, где жизнь дешева, и нам будет
достаточно его полковничьего пенсиона вместе с теми деньгами, которые давал мне
отец. Мы заранее восхищались предстоящим нам тихим, независимым существованием,
точно пара молодых влюбленных. Все, пережитое нами в последнее время, как
нельзя яснее доказывало, что мы составляем друг для друга целый мир; но мой
маленький Рудольф не был исключен из нашего тесного союза. Его воспитание
ставили мы себе главной задачей, которая должна наполнить нашу жизнь. Мы не
собирались проводить время в бесцельной праздности, а, напротив, хотели вместе
учиться и даже составляли каждый про себя целую программу этих занятий.
Фридриху особенно хотелось основательно познакомиться с одною отраслью
юридических наук, именно с народным правом. Не вдаваясь в утопии и
сентиментальные теории, он собирался исследовать практическую, реальную сторону
мирных международных сношений.
Чтение Бокля, предпринятое по моей инициативе,
знакомство с новейшими открытиями в области естествознания по книгам Дарвина,
Бюхнера и других ученых, убедило его, что мир идет навстречу новой фазе
познания. И вот стремление усвоить себе это познание с возможной полнотою
казалось ему задачей, способной наполнить жизнь наравне с радостями домашнего
очага. Мой отец ничего не знал пока о наших намерениях и строил за нас совсем
другие планы на будущее.
— Ты скоро будешь молодым полковником,
Тиллинг, — говорил он, — а через десять лет наверное генералом. До тех пор у
нас конечно опять разыграется война, и тебя пожалуй сделают корпусным командиром,
а не то — кто знает? — и генералиссимусом. Тогда, может быть, на твою долю
выпадет великое счастье воскресить прежнюю славу австрийского оружия, померкшую
только на короткое время. Когда мы введем у себя игольчатые ружья, а не то
пожалуй и другие, еще лучшей системы, тогда нам нипочем разбить пруссаков.
— Кто знает, — заметила я, — может
быть, вражда к пруссакам прекратится и мы заключим с ними союз.
Мой отец презрительно пожал плечами.
— Было бы гораздо лучше, если б
женщины не совались в политику. После всего случившегося, мы должны примерно наказать
этих нахалов и возвратить незаконно-присвоенным государствам их поруганные права
и независимость. Этого требует наша честь и интересы нашего положения среди
европейских держав. Дружба, союз с подлыми негодяями? Разве в том случае, если
они смиренно подползут к нашим ногам и станут покорно лизать нам руки.
— В последнем случае, — заметил
Фридрих, — нам оставалось бы только поработить их окончательно; союзов
домогаются и заключают их только с равноправными, которые импонируют нам или
могут оказать поддержку против общего врага. В государственной дипломатии
эгоизм есть высший принцип.
— Ну да, — согласился мой отец, —
если ego называется «отечество», то подобному эгоизму следует подчинять
все другое, и все, что согласуется с интересами этого «я», становится
позволенным и даже обязательными
— Только нужно желать, — возразил
Фридрих, — чтобы в международных сношениях мы достигли той же порядочности,
которая вытеснила приемы кулачного права в сношениях между отдельными
цивилизованными личностями; кроме того, было бы хорошо, если б как можно больше
распространялось мнение, что каждому человеку выгоднее жить, не делая вреда
другим, и что его интересы выиграют гораздо больше, если не будут идти в разрез
с чужими интересами, а будут согласоваться с ними.
— Что? — сказал мой отец,
прикладывая к уху ладонь. Разумеется, Фридрих не хотел повторять своей длинной
речи и пускаться в объяснения, так что спор на этом и кончился.
XIX.
«Завтра, в час дня, прибуду в Грумиц. Конрад».
Можно себе представить, в какой восторг привела
мою сестру Лили эта телеграмма. Ни одного приезжего не встречают с такою
радостью, как того, кто возвращается с войны. Конечно, в данном случай это не
было воспетое в балладах и так часто изображаемое на раскрашенных картинах
«возвращение победителя», но чувства влюбленной невесты не подчинялись более
высокому чувству патриотизма, и если б кузен Конрад даже «взял» Берлин, прием,
оказанный ему любимой девушкой, я полагаю, не был бы нежнее и задушевнее. Конечно,
сам он охотнее вернулся бы домой в рядах победоносных войск с гордым сознанием,
что он также помогал завоевывать для своего императора желанную провинцию —
Силезию. Однако уж один тот факт, что человек побывал на войне, делает солдату
честь, хотя бы он потерпел поражение или даже был убит: последнее считается
особенным почетом. Так, Отто рассказывал, что в венско-нейштадской академии записываются
на почетную доску имена всех воспитанников, которым выпала завидная доля
«остаться» перед неприятелем. «Tue a l’ennemi», называют
это французы, и во Франции, как впрочем и в других странах, подобный факт
окружает ореолом всех родственников убитого. В особенности важно это в генеалогии.
Чем больше насчитываешь предков, которые сложили головы в сражениях —
проигранных или выигранных, это безразлично — тем славнее имя их потомков, тем
выше ставят они свою фамильную честь и меньше дорожат собственною жизнью. Чтобы
выказать себя достойными своих убитых предков, нужно любить человеческую бойню
— активную и пассивную.
Но уж конечно, пока происходить войны, лучше
пусть встречаются люди, которые почерпают в них вдохновение, находят пищу
возвышенным чувствам и даже наслаждение. Однако, число таких людей ежедневно
уменьшается, тогда как число военных ежедневно возрастает... К чему же,
наконец, должно это повести? К невыносимости. А к чему приведет она? Но
Конрад не задавался такими глубокомысленными вопросами. Его понятия еще
прекрасно гармонировали с известной песенкой из «Белой Дамы»:
«Ах, что за прелесть солдатом быть, солдатом
быть».
Слушая его, можно было положительно позавидовать
ему в том, что он совершил такую интересную экспедицию. По крайней мере, моего
брата Отто разбирала самая искренняя зависть. Этот молодой воин, возвратившийся
домой после кровавого и огненного крещения, еще и прежде смотрел таким молодцом
в своем гусарском ментике, а теперь был украшен еще почтенным шрамом поперек
подбородка; он побывал под градом пуль и, может быть, собственноручно уложил не
одного врага; еще бы не завидовать его геройскому ореолу!
— Хоть я должен сознаться, что это
не была счастливая кампания, — говорил Конрад, — но все-таки я вынес оттуда несколько
великолепных воспоминаний.
— Расскажи, расскажи; — пристали к
нему Лили и Отто.
— Собственно подробностей я не
много помню: все происходившее представляется мне как-то смутно... пороховой
дым ударяет в голову, как и вино. Собственно это опьянение или, пожалуй,
лихорадка... одним словом, этот воинственный огонь охватывает вас с самого
начала. Как ни трудно было мне расстаться с дорогой невестой, — как ни болела
душа в минуту нашего прощанья, но едва только я очутился в своем полку, между
товарищами, как понял, что теперь наступила пора посвятить себя величайшей
задаче, какую только может поставить жизнь каждому из нас — защите дорогого
отечества... Тут музыка грянула марш Радецкого, зашелестели шелковые складки
знамен, и, скажу откровенно, в эту минуту я ни за что не вернулся бы назад даже
в объятая любви... Я почувствовал именно, что лишь тогда сделаюсь достойным
личного счастья, когда исполню священный долг наряду со своими братьями... Что
мы идем к победе, это никому не внушало сомнения. Разве мы знали о противных
конических пулях? Они одни были виною наших неудач; говорю вам, что эта проклятая
штука осыпала наши ряды, точно градом... А потом, что за начальство! Вот
увидите, что Бенедека еще потянут к военному суду... Нам следовало самим атаковать
неприятеля... Если б я сделался когда-нибудь полководцем, моя тактика непременно
заключалась бы в нападениях, в постоянных нападениях. Я предупреждал бы врага
во всем, вторгался бы в неприятельскую страну. Этак гораздо больше можно
выиграть, при оборонительной войне, хотя, конечно, нападать труднее,
защищаться. — Вот и поэт говорит:
Уж если надо — бросайся
первый на врага:
В атаке беспощадной залог
победы.
— Впрочем — продолжал он — это
сюда не относится. Император не поручал мне главного начальства над войском, а
потому я не ответствен за тактические неудачи. Пускай наши генералы
оправдываются, как знают, перед государем и своей собственной совестью; мы же,
офицеры и войско, исполнили свой долг: нам велели драться, и мы дрались. Ах,
тут невольно чувствуешь необыкновенный подъем духа; ум окрыляется высокими
порывами... Уж одно напряженное ожидание момента, когда столкнешься с врагом и
будет подан сигнал начинать битву!.. Это сознание, что в данную минуту
разыгрывается историческое событие, гордая радость при мысли о собственном
бесстрашии перед лицом смерти, которая грозить со всех сторон, могучая,
таинственная, и с которой вступаешь в борьбу, не бледнее, как подобает
мужчине...
— Те же речи, что и у бедняги
Готфрида Тессов, — прошептал Фридрих, — но и то правда — одна и та же школа.
Между тем, Конрад продолжал:
— Сердце бьется сильнее, кровь
кипит, чувствуешь необъятный восторг, рвешься скорее в битву, в сердце
загорается яростная ненависть к врагу и в то же время горячая любовь к отчизне,
которой он угрожает. Тут уж только бы дорваться до неприятеля да начать его
крошить. Руки так и ходят сами собою, любо-дорого! В сражении чувствуешь, будто
бы тебя перенесли в иной мир, не похожий на тот, в котором ты вырос; здесь все:
и чувства, и понятия вывернуты на изнанку. Свою и чужую жизнь не ставишь ни в
грош, убийство становится долгом. Только честь, геройство, безграничное самопожертвование
ясно стоять у тебя перед глазами, а все другие понятия тускнеют и теряются в
хаосе. Пороховой дым, крики сражающихся... голова идет кругом. Скажу вам, это
ни с чем несравнимое состояние! Разве только охота на тигров или львов может
вдохновить так человека, когда стоишь против разъяренного дикого зверя и...
— Да, — перебил Фридрих, — бой на
смерть с заклятым врагом, горячее, томительное и гордое желание победить его,
возбуждает в нас сладострастье — pardon, тетя
Мари! — Ведь и все, что поддерживает жизнь или передает ее дальше, природа
соединила с наслаждением, чтобы обеспечить тем подчинение своим законам. До тех
пор, пока человеку угрожали враги — двуногие и четвероногие — и он был в
состоянии жить только под условием их истребления, битва была для него отрадой.
Если же нас, культурных людей, охватывает в бою восторженное чувство, это не
более, как проявление атавизма, пробуждение первобытного зверства. И вот для
того, чтобы теперь, когда в Европе перевелись дикие и хищные звери, нам не
лишиться наслаждения удовлетворять свои зверские инстинкты, мы и создаем себе
врагов искусственным путем. Нам говорят: стройтесь в ряды; видите: у вас синие
мундиры, а у тех, которые стоят напротив — красные; когда хлопнут три раза в
ладоши, люди в красных мундирах, обратятся для вас в тигров, а вы, синие
мундиры, также сделаетесь для них дикими зверями. Итак, слушайте команду: раз,
два, три — трубы подают сигнал штурма, барабаны бьют наступление — марш вперед.
Пожирайте друг друга, рвите в клочки! Когда же десять тысяч, а не то, при
теперешней численности войска, и сто тысяч мнимых тигров под оглушительный вой
сладострастья, с великим наслаждением пожрут друг друга под каким-нибудь X—дорфом,
сейчас на страницы истории заносится славное X—дорфское
сражение. Потом распорядители представления соберутся вокруг зеленого стола где-нибудь
в X—штадте, урегулируют на географической карте перепутанные
пограничные лиши, установят сумму контрибуции и подпишут бумагу, которая будет
фигурировать в скрижалях истории под названием Х—штадтского мира. В заключение,
они опять хлопнут три раза в ладоши и скажут уцелевшим от взаимного избиения
красным и синим мундирам: «обнимитесь, люди-братья»!
XX.
В наших краях повсюду были расквартированы
пруссаки, и теперь наступала очередь Грумица.
Хотя перемирие было уже объявлено и мир почти
обеспечен, однако все население еще питало страх и недоверие к неприятелю. Опасение,
что двуногие тигры в касках с шишаками растерзали бы нас, если б могли, было
не легко рассеять; три удара в ладоши при Никольсбурге не успели изгладить действия
трех ударов в ладоши при объявлении войны и заставить простой народ снова видеть
в пруссаках людей и своих ближних. Одно имя враждебного народа, в военные
времена, получает множество ненавистных второстепенных значений; оно перестает
быть нарицательным именем нации, воюющей с нами в данную минуту, а становится
синонимом «врага» и соединяет в себе все отвратительное, что заключается в
этом слове. Таким образом окрестные жители тряслись от страха точно перед
вторжением стаи бешеных волков, когда явился прусский квартирмейстер, чтобы
заготовить помещение для своей части войск. Некоторые обыватели Грумица, кроме
страха, обнаруживали вдобавок и ненависть и вменяли себе в патриотическую
доблесть, когда им удавалось насолить пруссаку или даже пустить в него ружейную
пулю из-за угла. Подобные случаи бывали нередко, и когда виновный попадался,
его без дальних церемоний казнили. Такая строгость заставила австрийцев
затаить свою злобу; они уже без сопротивления пускали к себе, на постой неприятельских
солдат и были не мало удивлены, убедившись, что «враги» оказались в сущности
добродушными, ласковыми людьми, которые вдобавок честно расплачивались за все.
Однажды поутру — это было в первых числах
августа — я сидела на крытом балконе, примыкавшем к библиотеке, и любовалась
окрестностями из отворенных окон. Передо мной открывался вид на далекое
пространство. Вдруг я различила вдали группу всадников, ехавших по большой
дороге к нашему замку. «Прусский постой» — было моей первой мыслью; я
направила на этот пункт стоявшую на балконе зрительную трубу и стала
всматриваться. Действительно отряд всадников, человек из десяти, поворачивал к
нам, мелькая черно-белыми значками на пиках. Между ними оказался один пеший — в
охотничьем костюме; — зачем же он шел не сбоку, а между лошадьми?.. Пожалуй пленник?..
Стекло, в которое я смотрела, было не настолько сильно, чтобы можно было на
таком далеком расстоянии узнать, не был ли этот пешеход одним из наших
лесничих. Однако следовало предупредить обитателей замка о неприятном
посещении. Я торопливо вышла из библиотеки, чтобы поискать моего отца и тетю
Мари. Они сидели вместе в гостиной.
— Пруссаки идут, пруссаки идут! —
выговорила я, задыхаясь.
Всегда бывает как-то приятно сообщить первому
важную новость.
— Черт бы их побрал! — выбранился
отец; но тетя Мари благоразумно заметила:
— Я сейчас велю г-же Вальтер
приготовить все нужное к их приему.
— А где же Отто? — спросила я. —
Его непременно надо предупредить заранее, чтоб он не вздумал выкинуть какой-нибудь
шутки... или обойтись невежливо с гостями.
— Его нет дома, — отвечал папа, —
сегодня он отправился с утра стрелять куропаток. Жаль, что ты не видала, как к
нему идет охотничий костюм... Отличный из него выйдет малый; сердце радуется на
такого сына!
Между тем, в доме послышался шум торопливых
шагов и взволнованные голоса.
— Ну, принесло уж этих негодяев! —
со вздохом произнес отец.
Вдруг с силой распахнулась дверь и в комнату вбежал
камердинер Франц.
— Пруссаки, пруссаки! — кричал он
таким тоном, каким кричат: «пожар».
— Ну, что ж, они нас не съедят, —
угрюмо отвечал отец.
— Да они ведут с собой кого-то, —
продолжал слуга дрожащим голосом, — кого-то из здешних грумицких, только я не
успел рассмотреть его хорошенько; он выстрелил по ним, да и как не выстрелить
по таким мерзавцам?.. Ну, этот бедняк теперь пропал.
Тут до нас долетел стук лошадиных копыт, и
нестройный гул голосов еще усилился. Мы вышли в сени и стали у окна, выходившего
во двор. Как раз в эту минуту в ворота въезжали прусские уланы и посреди них —
с упрямой миной и бледным лицом — шагал мой брат Отто.
Отец громко вскрикнул и бросился вниз по лестнице.
Ясно, что тут случилась неприятная история, которая могла кончиться плохо.
Если Отто действительно стрелял по прусским солдатам, а это было очень на него
похоже... Нет, я не могла думать о таком ужасе... У меня не хватило духу
последовать за отцом; привыкнув искать утешения и поддержки только возле
Фридриха, я хотела броситься в комнату мужа, но тут отец и брат взошли на
крыльцо. По их лицам я угадала, что всякая опасность рассеялась.
Из объяснений Отто мы узнали следующее: выстрел
произошел случайно. Завидев издали улан, мальчик вздумал взглянуть на них
поближе, побежал напрямик через поля, споткнулся, упал возле придорожной канавы
и его ружье разрядилось само собою. В первый момент солдаты не поверили словам
молодого охотника; они окружили его и привели, как пленника, в замок. Но когда
юноша оказался сыном генерала Альтгауза и воспитанником военно-учебного
заведения, эти люди перестали сомневаться в достоверности его оправдания. «Сын
солдата и сам будущий солдат может стрелять по неприятелю только в честном бою,
но никак не во время перемирия, да еще таким предательским манером», — сказал
мой отец, и тогда прусский офицер, убежденный его словами, отпустил Отто на
свободу.
— А ты в самом деле невиноват? —
спросила я мальчика. — При твоей ненависти к пруссакам, меня нисколько не
удивило бы, если б ты...
Отто потряс головой.
— Надеюсь, мне еще представится
случай в жизни пристрелить несколько таких франтов не из засады, а подставив
собственную грудь под их пули.
— Ай да молодец! — воскликнул
папа, восхищенный таким ответом.
Но я не могла разделять его восхищения. Все эти
громкие фразы, в которых человеческая жизнь — своя и чужая — ставится ни во
что, были мне противны. Впрочем, я от души радовалась благополучной развязке;
каким страшным ударом было бы для моего бедного отца, если бы прусские уланы
немедленно расправились с мнимым преступником! — Тогда несчастная война,
прошедшая пока благополучно для нашей семьи, закончилась бы для нее страшной
катастрофой.
Тем временем в Грумиц прибыла часть войска,
назначенная сюда на постой. В наш замок назначили двоих полковников и шестерых
офицеров. В деревне были расквартированы нижние чины. На дворе у нас поставили
караул из двоих солдат. К вечеру явились и к нам невольные и непрошенные
гости. Мы уже давно были готовы к этому, и г-жа Вальтер заблаговременно привела
в порядок запасные комнаты, где все было приготовлено к их приему. Повар
запасся провизией, а в нашем погребе было достаточное количество вина в бочках
и в обросших мохом старых бутылках: господам пруссакам предстояло полное
раздолье.
XXI.
Когда раздался звонок к обеду и все общество
собралось в гостиную, тут было чем полюбоваться — картина вышла блестящая и
полная оживления. Мужчины, включая и министра «Конечно», приехавшего к нам
погостить, были в мундирах; дамы разряжены, как на званый вечер. Уже давно не
выступали мы таким образом «во всеоружии»; но всех нас в этом отношении
перещеголяла кокетка Лори, только что прибывшая в тот день из Вены; узнав, что
к нам пожаловали иностранные офицеры, она вынула из чемодана свое лучшее платье
и украсила себе прическу и корсаж свежими розами. Она явно собиралась вскружить
голову кому-нибудь из представителей вражеского войска. Я, с своей стороны,
была готова позволить ей завоевать хоть все прусские батальоны, только бы она
оставила в покое моего Фридриха. — Лили, счастливая невеста, разоделась в
хорошенький туалет небесно-голубого цвета; Роза, вероятно очень довольная
присутствием молодых кавалеров, закуталась в облако розовой кисеи; только я, в
виду того, что военное время — хотя бы нам и некого было оплакивать — все-таки
есть время печали, надела черное платье. Мне до сих пор памятно странное впечатлите,
какое я испытала в этот день при входе в гостиную. Блеск, оживление, изящная
роскошь, нарядные женщины, красивые мундиры — какой контраст с виденными мною
недавно картинами человеческого страдания, грязи и смерти! И вот именно эти
блестящие, веселые, изящные люди добровольно создают жестокое людское бедствие:
они не хотят ничего сделать, чтоб устранить его, а напротив, прославляют его,
превозносят и своими золотыми кантиками и звездочками стараются доказать, как
они гордятся своим званием носителей и столпов человекоубийственной системы!...
Мое появление прервало разговоры гостей; мне
тотчас стали представлять новых лиц; тут были благородно звучавшие фамилии на
«ов», «виц», многие «фон» и даже один принц по имени Генрих, уж не знаю
который, из дома Рейс.
И это были наши враги — безукоризненные
джентльмены с самыми утонченными манерами! Ну, конечно, все знают, что если
теперь происходит война с соседней нацией, то имеешь дело не с какими-нибудь
гуннами и вандалами, а все-таки было бы гораздо естественнее представить себе неприятелей
в виде дикой орды, и надо сделать над собой известное усилие, чтобы взглянуть
на них, как на равноправных культурных людей и граждан. «Господи, силою свыше
отженяющий супостата от нас, уповающих на Тя, услыши нас, прибегающих под кров
милости Твоея, дабы мы, подавив ярость врага, благодарили и славили Тебя во
веки веков». Так молился каждое воскресенье наш грумицкий патер; какое же
должно было слагаться у его паствы понятие о яростном враге? Уж конечно наши
поселяне представляли себе неприятеля не в виде тех утонченно-вежливых
аристократов, которые в данную минуту предлагали руку присутствующим дамам,
чтобы вести их к столу... Кроме того, на этот раз Господь Бог услышал молитву наших
противников и укротил нашу ярость; свирепым, кровожадным врагом,
отжененным силою свыше (а мы называли эту силу игольчатыми ружьями), оказались
мы же сами. О, какая тут во всем нескладная путаница! Так думала я, пока мы
усаживались пестрой вереницей за роскошно сервированный стол, убранный цветами и
пирамидами фруктов в хрустальных вазах. Фамильное серебро, по распоряжение
хозяина дома, было также вынуто из-под спуда. Я сидела между видным полковником
на «ов» и стройным поручиком на «иц»; Лили — само собою разумеется — рядом со
своим женихом; Розу вел светлейший Генрих, а гадкая Лори опять ухитрилась сесть
рядом с моим Фридрихом! Конечно, я не стану ревновать к ней более: ведь он —
«мой» Фридрих; совсем мой, без остатка.
За столом шел веселый и оживленный разговор.
«Пруссаки» очевидно были очень довольны, после всех передряг и лишений
походной жизни, вкусно покушать в приятном обществе, а сознание, что минувший
поход был для них удачен, естественно приводило их в радужное настроение. Но и
мы, побежденные, подавили свою обиду и чувство униженной гордости, стараясь
разыгрывать роль любезных хозяев. Моему отцу, вероятно, давалось это не без
борьбы, судя по его воззрениям; однако он выказывал образцовую
предупредительность. Самым мрачным из нас был Отто. В последнее время он питал
такую ненависть к пруссакам, так жадно стремился померяться силой с врагом и
выгнать его из пределов Австрии, что, конечно, теперь ему было неприятно с
напускной любезностью подавать этому самому врагу соль и перец, вместо того,
чтоб пронзить его штыком. Присутствующие тщательно избегали упоминать о войне;
мы обращались с иностранцами, как с путешественниками, нечаянно попавшими в
наши края; они же сами еще тщательнее обходили в своих разговорах теперешнее
положение дел и то обстоятельство, что им, как победителям, можно было
самовольно поселиться в нашем замке. Мой юный поручик даже приударил за мною;
он «клялся честью», что нигде не чувствовал себя так приятно, как в Австрии, и
что у нас в стране (при этом он искоса стрельнул по мне зажигательным взглядом,
не хуже чем из игольчатого ружья) встречаются самые прелестные женщины в мире.
Не стану отрицать, что я сама немножко кокетничала с красивым сыном Марса,
желая доказать Лори Грисбах и ее соседу, что мне при случае не трудно
отомстить. Но тот, кто сидел напротив, принял этот вызов так же равнодушно, как
равнодушна оставалась я сама в глубине сердца, несмотря на маленькие уловки
своей женской хитрости. Действительно, лихому поручику следовало бы направить
убийственный огонь своих умильных глаз в сторону прекрасной Лори. Конрад и
Лили, в качестве обрученных (таких людей следовало бы сажать за решетку), как
будто совершенно случайно обменивались влюбленными взорами, перешептывались,
чокались исподтишка своими рюмками и проделывали всякие иные маневры салонных
голубков. Тут же, как мне показалось, стала завязываться и третья любовная
идиллия. Немецкий принц — Генрих Бог весть который — прилежно беседовал с моей
сестрою Розой, и в ее чертах отражалось нескрываемое восхищение.
После обеда мы опять вернулись в гостиную, залитую
ярким светом люстры. Дверь на террасу была отворена; я соблазнилась красотою
тихой лунной ночи и вышла в сад. Месяц серебрил зеленые лужайки, благоухавшие
ароматом скошенной травы, и гладкую поверхность пруда, осыпая ее серебристыми
блестками. Неужели это был тот самый месяц, который так недавно осветил перед
моими глазами груду гниющих трупов, прислоненных к ограде кладбища, и стаю
каркающих хищных птиц, кружившихся над своей лакомой добычей? Неужели в нашей
гостиной были те самые люди, — один из прусских офицеров как раз в эту минуту
открывал рояль, чтобы сыграть мендельсоновскую песню без слов, — которые
недавно рубили саблей направо и налево, раскраивая человеческие черепа?..
Немного спустя, на террасу вышли принц Генрих и
Роза. Они не заметили меня в темном углу и прошли мимо, а потом облокотились на
перила близко, очень близко друг от друга. Мне показалось, что молодой пруссак
— супостат — держал руку моей сестры в своей. Они говорили тихо, но некоторые
слова принца доносились до меня: «божественная девушка... внезапная, неодолимая
страсть... тоска по семейному счастью... сжальтесь, не говорите: «нет»!..
Неужели я вам противен?»... Роза отрицательно качает головой; тогда он подносит
ее руку к губам и старается обнять ее за талию. Она, как благовоспитанная
особа, торопливо уклоняется.
Ах, мне пожалуй было бы приятнее, если б кроткий
луч месяца осветил поцелуй любви. После всех картин людской ненависти и горьких
мук, на которые я насмотрелась недавно, — картина любви и сладкого блаженства
принесла бы мне отраду.
— Ах, это ты, Марта?
Роза приметила меня и сначала испугалась, а
потом успокоилась, убедившись, что других свидетелей не было.
Принц ужасно переконфузился и смешался; он
подошел ко мне.
— Сударыня, я только что имел
честь предложить вашей сестре свою руку. Замолвите словечко в мою пользу! Мой
поступок покажется вам обеим слишком торопливым и смелым; в другое время,
конечно, я действовал бы с большей обдуманностью и сдержанностью, но в эти
последняя недели я привык быстро и отважно бросаться вперед; нам не позволялось
медлить и колебаться... И как я привык поступать на войне, так теперь невольно
поступил в любви. Простите меня и не лишайте своей благосклонности. Что же вы
молчите, графиня? Вы отказываете мне в своей руке?
— Моя сестра не может так скоро
решить вопроса о своей судьбе, — пришла я на помощь Розе, которая в глубоком
волнении стояла перед нами, склонив голову. — Кто знает, дает ли мой отец согласие
на ее брак с «врагом отечества», и ответить ли Роза взаимностью на ваше
внезапно вспыхнувшее чувство... кто знает?
— Я знаю! — отвечала она и
протянула молодому человеку обе руки.
Принц порывисто и страстно прижал их к сердцу.
— О наивные дети! — сказала я,
отступая потихоньку на несколько шагов, до двери гостиной, чтобы стоять
настороже и не пустить никого на террасу, по крайней мере в эту минуту.
XXII.
На следующий день отпраздновали помолвку.
Отец не противился этой неожиданной свадьбе. Я
полагала, что, при его ненависти к пруссакам, ему будет неприятно назвать
своим зятем вражеского воина и победителя. Однако — потому ли, что он резко
разграничивал индивидуальный вопрос от национального (обыкновенная отговорка:
«я ненавижу тех-то, как нацию, а не как индивидуумов», хотя в сущности это
такой же абсурд, как если б кто-нибудь сказал: «я ненавижу вино, как напиток,
но каждую каплю его проглатываю с удовольствием»; впрочем, ведь от ходячей
сентенции и не требуется, чтоб она была разумна) и вследствие этого
благосклонно посмотрел на партию, представившуюся дочери, или его честолюбие
было польщено перспективой породниться со светлейшим домом Рейс, или, наконец,
старика растрогала романическая сторона внезапно вспыхнувшей любви между молодыми
людьми, но только он довольно охотно дал свое согласие. Менее сочувствия
встретила помолвка сестры со стороны тети Мари. «Как! это невозможно!» — были
ее первые слова. «Ведь принц — лютеранин!» Но мало по малу она примирилась с совершившимся
фактом, имея в виду, что Роза, по всем вероятиям, обратит своего мужа в
католичество. Самым недовольным был Отто. «Как же вы хотите, чтобы я выгнал
своего зятя из пределов Австрии, если война возобновится?» — говорил он.
Однако, ему изложили знаменитую теорию различия между нацией и индивидуумом, и
он, к моему изумлению — потому что я никогда не могла понять ее — понял и
согласился.
Но как быстро среди счастливых обстоятельств
забывается только что пережитое тяжелое время! Две влюбленных пары — или,
пожалуй, нет: целых три, потому что мы с Фридрихом, женатые давно, были не
меньше влюблены друг в друга, как и помолвленные, — итак три влюбленных пары в
маленьком кружке внесли в него самое счастливое настроение. Замок Грумиц
сделался местом веселых развлечений, и в нем царила самая жизнерадостная
атмосфера. Я также чувствовала, что ужасные картины предшествовавших недель постепенно
изглаживаются из моей памяти, и совесть упрекала меня за это; по крайней мере,
бывали минуты, когда мое жгучее сожаление к несчастным совершенно вытеснялось
позднейшими впечатлениями. А между тем, в нашу веселую среду доходили из внешнего
мира по-прежнему печальные отголоски: жалобы людей, потерявших на войне
последнее достояние или дорогих близких; известия об угрожающих финансовых
катастрофах. В прусском войске обнаружилась холера, и даже в нашей деревне был
один подобный случай, но впрочем сомнительный: «в летние жары расстройство
желудка — самое обычное явление», утешали мы себя. Опять-таки излюбленная
система отделываться от мрачных мыслей и неприятных опасений. «Это так, это
пройдет; ничего не будет», думал каждый с легким сердцем. Ведь стоит только
посильнее тряхнуть головою, чтобы прогнать неприятные представления.
— Не правда ли, Марта, — сказала мне однажды
Роза, наша счастливая невеста, — хотя война и ужасная вещь, но все-таки я
должна ее благословлять? Разве без этого похода я была бы так безгранично
счастлива, как теперь? Разве мы с Генрихом имели бы случай познакомиться? Да и
он не нашел бы такой невесты.
— Ну, хорошо, милая Роза, я готова согласиться с
тобою: допустим, что ваше личное счастье уравновешивает жестокое бедствие тысяч
людей...
— Тут дело идет не о судьбе отдельных
личностей, Марта, но и в общем война приносит громадную выгоду победителю, т.
е. целому народу. Вот послушала бы ты, как толкует об этом Генрих; по его
словам, Пруссия теперь выросла: в войске ликование, горячая благодарность и
любовь к своему вождю, который вел его к победам... Отсюда проистекает большая польза
для немецкой цивилизации, торговли или, кажется, он сказал: «благосостояния»...
— право, уж я не помню хорошенько... историческая миссия... одним словом, послушай
его лучше сама!
— Но почему твой жених толкует о
политике, о военных вопросах, а не о вашей взаимной любви? Это было бы гораздо
лучше.
— О, мы рассуждаем обо всем, и все
у него выходит так прекрасно... Его слова звучат для меня, точно музыка... Я понимаю,
что Генрих гордится и радуется, что ему пришлось сражаться за короля и
отечество.
— И получить в виде добычи такую
прелестную любящую невесту? — добавила я.
Отцу очень нравился будущий зять, да и кому бы
не понравился этот красивый, милый юноша? Однако, папа выражал ему симпатию и
давал ему свое благословение на брак с нашей Розой со всякими оговорками.
— Я во всех отношениях уважаю вас,
как человека, солдата и принца, любезный Рейс, — повторял он не раз и при
различных оборотах разговора, — но, как прусскому офицеру, я не могу вам сочувствовать
и, несмотря на семейные узы, оставляю за собою право по-прежнему желать следующей
войны, в которой Австрия хорошенько отделает вас за свое теперешнее поражение.
Политические вопросы не имеют ничего общего с вопросами личными. Мой сын — дай Бог
мне дожить до этого — пойдет воевать с пруссаками; я сам, если бы не мой
преклонный возраст и если бы императору было угодно назначить меня командовать
войском, с удовольствием выступил бы против вашего Вильгельма I, а в особенности
проучил бы нахала Бисмарка. Но это не мешает мне однако признавать военные
доблести прусской армии и стратегическое искусство ее предводителей. Точно
также я найду вполне естественным, если вы, в следующий поход, во главе
батальона, броситесь приступом
на нашу столицу и велите зажечь дом, в котором живет ваш тесть; короче...
— Короче: путаница чувств является
тут безысходной — прервала я однажды подобную рапсодию. — Противоречия и абсурды
кишат здесь, как инфузории в капле гнилой воды... Это всегда бывает, когда мы
стараемся согласить несогласимые понятия. Ненавидеть целое и любить его части,
видеть вещи с общечеловеческой топки зрения — под одним углом, а с точки
зрения известной национальности — под другим, это совсем не годится — или одно,
или другое. По моему, поведение вождя ботокудов гораздо логичнее; он, по
крайней мере, искренно ненавидит представителей другого племени, он даже не
думает о них, как об индивидуумах, испытывая только одно пламенное желание
скальпировать их.
— Но, Марта, дитя мое, такие дикие
чувства не согласуются с нашим современным развитием и с гуманностью нашей
культуры.
— Скажи лучше, что состояние нашей
культуры не подходит к дикому варварству, перешедшему к нам от диких племен. Но
пока мы не стряхнем с себя этого варварства, т. е. воинственного духа, наша
хваленая гуманность не дойдет до разумного проявления. Вот ты сейчас уверял
принца Генриха, что любишь его, как будущего зятя, а как пруссака ненавидишь;
уважаешь, как человека, а, как офицера, терпеть не можешь; охотно даешь ему
свое благословение и в то же время предоставляешь ему право, в случае
надобности, стрелять по тебе. Ну, сознайся, милый отец, разве это разумные
речи?
— А, что ты сказала? Я не понял ни
слова...
Он опять прикинулся тугим на ухо, чтоб выйти из
затруднения.
XXIII.
Через несколько дней в Грумице опять водворилась
тишина. Квартировавшие у нас офицеры должны были отправиться в другое место, а
Конрада потребовали в полк. Лори Грисбах и министр уехали еще раньше.
Свадьба обеих моих сестер была отложена до
октября, они обе должны были венчаться в один и тот же день в Грумице. Принц
Генрих хотел выйти в отставку, что ему было легко осуществить после славного
похода и полученного повышения по службе. Молодой человек собирался отдыхать на
лаврах в своих богатых поместьях. Прощание обеих влюбленных пар вышло грустное,
но вместе с тем и счастливое. Они обещали ежедневно писать друг другу, и
несомненная перспектива близкого счастья сглаживала горе разлуки.
Несомненная перспектива?.. Человеку нельзя ни в
чем быть уверенным заранее, в особенности же в военное время. Тогда различные
виды бедствий носятся к воздухе, точно густая туча саранчи, и шансы, что
страшный бич пощадит вас, крайне незначительны для всякого. Конечно, война
кончилась, т. е. мир заключен. Одного слова было достаточно, чтобы вызвать
всевозможные ужасы в стране, и поэтому люди склонны думать, будто бы другое
слово может немедленно прекратить их, но такого магического заклинания не
существует. Военные действия прекращаются, а вражда не умирает. Семя будущих
войн посеяно, и плоды только что законченной войны продолжают созревать:
нищета, одичание, заразные болезни. Да, теперь уже нельзя было больше отрицать
нагрянувшей беды и отделываться от нее, стараясь не думать о грозной гостье:
холера свирепствовала в Австрии.
Вот что случилось поутру, 8 августа. Мы
завтракали на веранду, просматривая газеты и письма, только что принесенные с
почты. Обе невесты с жадностью накинулись на нежные послания от женихов; я
развернула газетный листок. Из Вены писали:
«Число смертных случаев от холеры значительно
увеличивается; не только в военных, но и в других госпиталях было уже много
заболеваний, которые следует признать случаями настоящей cholera asiatica; со всех сторон принимаются самые энергические меры, чтобы
помешать распространению эпидемии».
Я только что собиралась прочесть вслух это
место, как тетя Мари, державшая в руках письмо одной приятельницы из соседнего
замка, вскричала в испуге:
— Ах, какой ужас! Бетти пишет мне,
что в ее доме умерло двое человек, а теперь заболел и ее муж.
— Ваше превосходительство,
школьный учитель желает вас видеть.
Пришедший стоял уже на самом пороге, не выждав,
пока о нем доложат. Он был бледен и перепуган.
— Г. граф, позвольте вам заявить,
что я принужден закрыть школу; вчера заболело двое детей, а сегодня они
умерли.
— Холера! — воскликнули мы.
— Да, я полагаю... нам следует
называть ее настоящим именем. Мнимая «диссентерия», открывшаяся между расквартированными
здесь солдатами, была не что иное, как холера, и унесла уже двадцать жертв. В
деревне страшная паника, так как доктор, приехавший из города, объявил, что
страшная эпидемия несомненно посетила Грумиц.
— Что это такое? — спросила я,
прислушиваясь, — кажется, звонят.
— Это несут святые дары,
баронесса, — отвечал школьный учитель: — вероятно, опять кто-нибудь лежит при
последнем издыхании... Доктор рассказывал, что в городе этот звон не
прекращается.
Мы переглянулись между собою, бледные от страха
и безмолвные. Значит, смерть пожаловала и к нам. Каждый невольно содрогался,
представляя себе, как она протягивает свою костлявую руку за кем-нибудь из
дорогих нам существ.
— Бежим, — предложила тетя Мари.
— Бежать, но куда же? — возразил
учитель, — эпидемия уже распространилась повсюду.
— Дальше, как можно дальше, за
границу.
— Граница, вероятно, оцеплена кордоном,
который не пропустит никого.
— Но это было бы ужасно! Разве
можно мешать людям покинуть страну, где свирепствует зараза?
— Разумеется, страны, где нет
эпидемии, стараются оградить себя от нее.
— Что делать, что делать! — и тетя
Мари в отчаянии заломила руки.
— Покориться воле Божьей, — с
тяжелым вздохом отвечал мой отец. — Ты так веришь в предопределение, Мари, что
я не понимаю твоего желания немедленно бежать. Ни один человек не может уйти от
своей участи, где бы он ни был. Но для меня все-таки было бы приятнее, дети,
если б вы уехали; а ты, Отто, смотри, не смей прикасаться к фруктам.
— Я тотчас телеграфирую Брессеру,
— сказал Фридрих, — чтоб он прислал нам дезинфекционных средств.
Что
происходило потом, я не могу рассказать подробно, потому что этот эпизод во
время завтрака был последним, который я занесла в свои тетрадки. События
следующих дней я буду передавать, как они сохранились у меня в памяти. Страх и
тревога охватили нас всех. Кто же во время эпидемии не дрожит, когда он окружен
любимыми существами? Ведь меч Дамокла висит над каждым из них, да и самому
умереть такой ужасной смертью, умереть ни с того, ни с сего... разве уж одна
эта мысль не наводит ужаса? Мужество можно здесь проявить только тем, что не
станешь думать о болезни.
Бежать? Эта мысль приходила и мне; в особенности
я желала удалить от опасности своего малютку Рудольфа...
Мой отец, несмотря на весь свой фатализм, тоже
настаивал на бегстве семьи. На следующий день все мы должны были выехать.
Только он сам хотел остаться, чтобы не бросить на произвол судьбы в критическую
минуту служащих в доме и жителей деревни. Но Фридрих решительно объявил, что
останется при нем, а тогда и я не захотела ехать.
Решили отправить тетю Мари с моими сестрами, —
братом Отто и Рудольфом. Но куда? Этот вопрос представлял не мало затруднений —
пока хоть в Венгрию, как можно дальше. Обе невесты охотно согласились на отъезд
и деятельно помогали укладывать вещи... Еще бы! умереть, когда будущее сулило
столько радостей любви, такое заманчивое счастье! Нет, отказаться от него было
бы слишком больно.
Чемоданы вынесли в столовую, чтобы работа
подвигалась живее. Я вошла туда со свертком платьев моего сына.
— Почему же твоя горничная не
может сделать этого? спросил отец.
— Право, не знаю, куда давалась
Нэтти... Я звонила уж ей несколько раз, но она не идет... Лучше я как-нибудь
сама...
— Ты ужасно балуешь свою прислугу,
— сердито сказал отец, и велел лакею немедленно отыскать и привести ко мне
девушку.
Немного спустя посланный вернулся: на нем не
было лица.
— Нэтти лежит в своей комнате...
она... с ней... она...
— Да говори же толком, — накинулся
на него отец, — что с ней?
— Совсем... почернела.
Мы крикнули все разом: страшный призрак был тут,
в нашем доме.
Что делать? Неужели бросить без помощи
несчастную умирающую? Да, но ведь кто к ней приблизится, тот почти наверно
рискует своей жизнью, и уж во всяком случай рискует заразить других.
Ах, дом, в который закралась зараза, все равно,
что окружен разбойниками или охвачен пламенем; в каждом его углу, на каждом
шагу подстерегает вас смерть, злорадно скаля зубы.
— Беги скорей за доктором, —
распорядился мой отец, — а вы дети, сбирайтесь живее!
— Господин доктор уехал в город, —
отвечал слуга.
— Ах, мне дурно, — простонала
вдруг Лили, с трудом шевеля побелевшими губами.
Она едва держалась на ногах, судорожно
ухватившись за спинку кресла. Мы бросились к ней:
— Что с тобой?... Не будь такой
трусливой... это просто от испуга...
Но испуг тут был не причем. Через минуту не
оставалось никаких сомнений: мы были принуждены отвести несчастную девушку в
ее комнату, где у нее тотчас открылась сильнейшая рвота и обнаружились другие
симптомы страшной болезни; это был уже второй холерный случай в замке, в один и
тот же день. Страшно было смотреть на страдания бедной сестры. А врач уехал!
Фридрих оказался единственным человеком, смыслившим что-нибудь в лечении. По
его указаниям были приняты все меры: горячая припарки, горчичники на желудок и
на ноги; Лили давали глотать кусочки льда и поили ее шампанским. Однако ничто
не помогало. Эти средства, полезные при легких холерных случаях, не могли
спасти ее; но все-таки больной и окружающим было немного легче, оттого что ей
оказывали помощь. Когда острые припадки прекратились, наступили судороги; все члены
бедняжки дергало и сводило с такой силой, что хрустели кости. Она хотела
стонать, но не могла; у нее пропал голос... Кожа посинела и сделалась холодной,
дыхание останавливалось...
Отец бегал по комнате, ломая руки. Один раз я
заступила ему дорогу и сказала:
— Во всем этом виновата война,
папа; неужели и теперь ты не хочешь проклясть ее?
Он оттолкнул меня и не дал ответа.
Десять часов спустя, Лили не стало. Нэтти, моя
горничная, умерла еще раньше, одна в своей комнате. Все мы хлопотали около
умирающей сестры, а прислуга не решалась заглянуть к «почерневшей заживо».
……………………………………………………………………………………
Тем временем приехал доктор Брессор, привезя с
собой медикаменты, вытребованные по телеграфу. Я была готова целовать ему
руки, когда он появился среди нас, с самоотверженной готовностью помочь старым
друзьям. Он тотчас принялся распоряжаться всем в доме. Обе покойницы по его
приказанию были перенесены в отдаленную комнату, а те комнаты, где они умерли,
доктор запер на ключ и подвергнул всех нас процедуре дезинфекцирования самыми
сильными средствами. Противный запах карболовой кислоты наполнил весь замок, и
теперь, когда я его слышу, мне вспоминаются ужасные холерные дни в нашей
усадьбе.
Обстоятельства были решительно против нас:
предположенное бегство пришлось отложить вторично. На другой день после смерти
Лили была уже подана к крыльцу карета, в которой должны были уехать тетя Мари,
Роза, Отто и мой сын: но вдруг мой кучер, схваченный рукою невидимого палача,
был принужден слезть с козел.
— В таком случае, я сам вас
повезу, — объявил папа, когда ему принесли эту весть. — Скорей: Все ли готово?
Тут Роза выступила вперед.
— Поезжайте, — сказала она. — Я
должна остаться... я... следую за Лили.
И она говорила правду. На утренней заре и другую
молодую невесту отнесли в комнату, где уже находилось два трупа.
Конечно, этот новый ужасный удар помешал отъезду
прочих.
Среди душевных мук и страха, я снова
почувствовала сильнейший гнев против колоссальной глупости, которая навлекает
на людей подобное зло. Когда тело Розы унесли прочь, мой отец упал на колени и
прислонился головою к стене…
Я подошла к нему и, схватив его за руку,
сказала:
— Отец, это война всему виною.
Никакого ответа.
— Слышишь ли, отец? — теперь или
никогда: согласен ты проклясть войну?
Но он собрался с духом.
— Ты напоминаешь мне о том, что я
должен переносить свое несчастие, как прилично солдату... Не я один, все отечество
проливало кровь и слезы.
— Хорошо, а какую пользу принесло
отечеству твое личное горе и страдания твоих братьев? Какая польза ему в проигранных
сражениях и этих двух девических жизнях, погибших ни за что. Отец, если ты меня
любишь, прокляни войну! Вот посмотри сюда — я подвела его к окну: в эту минуту
к нам во двор въезжала телега с черным гробом — видишь: вот это для нашей Лили,
а завтра принесут такой же для нашей Розы... а послезавтра, может быть, и третий.
И почему все это, почему?!
— Потому, что так Богу угодно,
дитя мое.
— Бог, все Бог! Всякую глупость,
всякое варварство, всякое насилие людей немедленно сваливают на волю Божию.
— Перестань, Марта, не
богохульствуй. Теперь, когда карающая десница Господня так явно...
В комнату вбежал слуга.
— Ваше превосходительство, столяр
не хочет вносить гроба в ту комнату, где лежат графини, и никто не решается
туда войти.
— И ты также, трус?
— Мне не под силу одному.
— Тогда я тебе помогу; я хочу сам
своих дочерей... — и он направился к двери, но, видя, что я собираюсь следовать
за ним, обернулся и крикнул:
— Назад, не смей ходить за мною!
Еще того не доставало, чтоб я лишился третьей дочери. Подумай о своем ребенке.
Что делать? Я поколебалась... Самое мучительное
в подобных положениях — это то, что не знаешь, в чем заключается твой долг.
Если станешь ухаживать за больными, обряжать дорогих покойников, рискуешь
перенести заразу на других, которых пока пощадила эпидемия. Стремясь
пожертвовать собою, ты сознаешь, что твоя смелость может стоить жизни другим.
Из подобной дилеммы существует только один
выход: махнуть рукой на свою собственную жизнь и на жизнь близких сердцу,
сказать себе, что все обречены на гибель, и ухаживать за каждым заболевшим,
пока есть силы и не наступила твоя очередь. Осторожность, осмотрительность тут
излишни. Как на борте тонущего корабля, люди говорят друг другу: «нет спасения»
и теснее жмутся вместе, чтобы не так было страшно встретить смерть, точно так
же остается поступать и время эпидемий. Все вместе, каждый друг за друга до последнего
мгновения, а потом: «прощай, прекрасный мир!»
Мы вполне покорились судьба, отбросив всякие
планы бегства. Каждый из нас бесстрашно ухаживал за больными и не страшился
отдавать последний долг умершим. Даже Брессер не пытался удерживать нас более
от такого образа действий, единственного согласного с человеколюбием и человеческим
достоинством. Его присутствие, его энергическая неутомимая распорядительность
только и поддерживали нас, придавая нам бодрость: по крайней мере, наш тонущий
корабль не оставался без капитана.
Ах, эта холерная неделя в Грумице!.. Более
двадцати лет прошло с тех пор, а я не могу вспомнить о ней без содрогания. Слезы,
стоны, разрывающие сердце сцены смерти, запах карболки, хрустенье человеческих
костей во время судорог, отвратительные симптомы холеры, непрекращающейся звон
колокольчика, которым сопровождают святые дары, приносимые умирающим, похороны
— впрочем, нет, в такие времена погребение совершается безо всякой
торжественности: покойников просто свозят на кладбище чуть не возами. У нас в
доме весь порядок перевернулся вверх дном: не было ни обедов, ни
ужинов — кухарка умерла; с наступлением ночи никто не ложился спать; утоляли
голод наскоро, чем попало, не присаживаясь к столу; ночь проходила без сна,
только под утро удавалось вздремнуть где-нибудь в сидячем положении. А
равнодушная природа цвела своей пышной красой; стояли дивные летние дни; птицы
заливались пением; в клумбах пестрели и благоухали цветы... Какая горькая ирония!..
В деревни был настоящий мор; все оставшиеся пруссаки перемерли.
— Сегодня я повстречал могильщика
— рассказывал камердинер Франц. — Он ехал с пустым фургоном с кладбища. «Опять
закопал кого-нибудь?» — спрашиваю я. — Как же, опять человек шесть-семь...
Каждый Божий день отвожу вот таким манером на погост с полдюжины... Другой,
случается, еще пищит, шевелится, не совсем, значит, отошел, ну да я с ними не
церемонюсь — где тут? — всех валю в одну яму с пруссаками!
На следующий день этого чудовища не стало;
пришлось отыскивать другого человека на его должность, самую хлопотливую и
опасную в то время. Почта приносила одни неутешительные известия: холера
свирепствовала повсюду. И какое горькое чувство возбуждали в нас каждый день нежные
любовные послания от принца Генриха, не подозревавшего еще ужасной истины.
Конраду я написала одну строчку: «Лили очень больна», чтобы приготовить его к
неожиданному удару. Бедный кузен не мог приехать немедленно; его задерживала
служба. Только на четвертый день явился он в Грумиц и, не помня себя, вбежал в
комнаты.
— Лили?.. правда ли это?! — были
его первые слова. Дорогой сказали ему о случившемся.
Мы отвечали утвердительно.
Конрад выслушал нас в зловещем молчании и не
проронил слезы. «Я любил ее несколько лет», только заметил он про себя и потом
прибавил вслух:
— Где она похоронена?.. На
кладбище?.. Я пойду к ней. Прощайте... Лили меня ждет.
— Не пойти ли мне с тобою? —
предложил кто-то.
— Нет, лучше я пойду один.
Он ушел, и мы не видали его больше: бедняга
пустил себе пулю в лоб на могиле невесты.
Так кончил Конрад граф Альтгауз, подполковник
четвертого гусарского полка, на двадцать седьмом году жизни.
В другое время трагизм этого случая подействовал
бы на всех несравненно более потрясающим образом, но теперь мало ли молодых
офицеров непосредственно скосила война? Несчастный кузен пал ее косвенной
жертвой. Да и в тот самый момент, когда мы узнали о его смерти, над нашей
семьей стряслась новая беда; мы все обезумили от страха: Отто, обожаемый,
единственный сын моего бедного отца, заболел холерой.
Целую ночь и следующий день промучился он;
болезнь то ослабевала, то усиливалась, а вместе с ее колебаниями и мы то
ободрялись, то падали духом; к семи часам вечера мальчика не стало.
Отец бросился на его труп с нечеловеческим
воплем, раздавшимся по всему замку. Нам едва удалось оттащить его от покойника.
Ах, и что только было потом? Старик целыми часами рвался, выл, кричал в
пароксизме отчаяния, хрипел и захлебывался рыданиями. Его сын, его Отто, его
гордость, его жизнь!..
После этих взрывов горя, на него внезапно нашло
оцепенение, глубокая апатия. На похоронах своего любимца он уже не мог
присутствовать, а лежал неподвижно на диване, как будто даже без сознания.
Брессер приказал его раздать и уложить в постель.
Через час, отец немного оживился. Тетя Мари,
Фридрих и я не отходили от него. Несколько времени он с недоумением оглядывался
вокруг, потом сел, стараясь заговорить. Однако, язык не повиновался ему; черты
больного исказились страданием; он задыхался. Вдруг его начало трясти и бросать
во все стороны, точно с ним сделались судороги — последний симптом холеры перед
смертью, тогда как прочих признаков эпидемии не обнаруживалось. Наконец он
выговорил с усилием единственное слово «Марта!»
Я бросилась на колени у его постели!..
— Отец, мой дорогой, бедный отец!..
Он поднял руку над моей головой.
— Твое желание... — с трудом
выговорил несчастный — пускай исполнится... Я кля... я прокли...
Но он не мог договорить и опрокинулся на
подушки. Тут подоспел Брессер и на наши тревожные расспросы объяснил, в чем
дело.
Старик скончался от судорожного сжатия сердца.
— Ужаснее всего, — сказала тети
Мари, когда мы его похоронили, — это то, что он умер с проклятием на устах.
— Успокойся, тетя, — отвечала я. —
Если бы это проклятие сорвалось наконец со всех уст, оно обратилось бы в
величайшее благословение для человечества.
XXIV.
Такова была холерная неделя в Грумице.
В семидневный срок умерло девять жителей замка:
отец, Лили, Роза, Отто, моя горничная Нэтти, кухарка, кучер и двое конюхов. В
деревне перемерло свыше восьмидесяти человек.
Этот перечень звучит так сухо, точно
статистическая цифра в таблице, а на страницах романа, пожалуй, может
показаться преувеличенной игрой фантазии автора. В сущности же здесь нет ни
сухости, ни преувеличения: это одна холодная, осязаемая, печальная
действительность. Не один Грумиц в нашей стране был так сильно опустошен
холерой. В летописях многих соседних местечек и замков сохранились такие же
эпизоды всеобщего бедствия. Так например, недалеко от городка Горн стоит замок
Штоккерн; в семействе жившего там помещика перемерло с 9-го по 13-е августа
1866 г., — тотчас после ухода квартировавших в той местности прусских солдат, —
четверо человек: двадцатилетний сын владельца, Рудольф, и его две сестры: Эмилия
и Берта, дядя Кандид и пять человек прислуги.
Младшая дочь, Паулина фон-Энгельсгофен, уцелела
и вышла впоследствии за некоего барона Зутнера; она также до сих пор не может
без ужаса вспомнить холерной недели в Штоккерне.
На меня в то время нашло такое уныние, что я
ожидала каждый час смерти себе и остальным своим близким.
Мой Фридрих, мой Рудольф! я оплакивала их уже
заранее. Уже два месяца эпидемия свирепствовала в стране, и мы не рассчитывали
больше избежать ее. Но и среди этой глубокой печали мне выпадали сладкие
мгновенья. Это бывало со мною, когда я плакала горькими слезами на груди моего
мужа. Как нежно высказывал он мне свое сочувствие, хотя и не пытался утешить
меня в страшном горе! Каждый раз мое сердце согревалось его словами и мне
дышалось легче. Нет, свет еще не так дурен — невольно думала я, — не все здесь
одно горе и жестокость, потому что в мире живут сострадание и любовь...
конечно, только в некоторых душах, не как всеобщий закон, не как норма для
человеческого существования, но все-таки они встречаются. И так как эти два
чувства горели в нас, услаждая даже это горькое время испытаний, как они живут во
многих других сердцах, у большинства людей, так некогда они восторжествуют над
всем и сделаются безусловным законом в человеческой семье: будущее принадлежите
милосердию.
……………………………………………………………………………………
Остаток лета мы провели поблизости Женевы.
Доктору Брессеру удалось-таки уговорить нас уехать из зараженной страны.
Сначала мне не хотелось покинуть могилы родных так скоро, да и кроме того я так
отчаялась во всем, что на меня нашла полнейшая апатия, и я считала всякую
попытку к бегству совершенно напрасной. Но доктор все-таки восторжествовал над
моим упорством, доказав, что к этому шагу меня обязывает материнский долг.
Мы остановили свой выбор на Швейцарии, по желанию
Фридриха. Он хотел познакомиться с людьми, вызвавшими к жизни такое
учреждение, как Красный Крест, разузнать на месте о происходивших здесь
конференциях и дальнейших целях женевского союза.
Подав просьбу об отставке, Фридрих выхлопотал
себе полугодичный отпуск. Теперь я сделалась богата, очень богата, оставшись,
по смерти отца, сестер и Отто, единственной наследницей Грумица и всего
фамильного состояния.
— Ну, вот, — сказала я мужу,
получив от нотариуса документы, утверждавшее меня в правах на владение, — что
бы ты сказал, если б я стала прославлять недавнюю войну ради того, что она
принесла мне косвенным образом громадный денежные выгоды?
— Тогда ты не была бы моею Мартой!
Впрочем, я понимаю, что ты хочешь сказать. Бессердечный эгоизм, способный радоваться
материальной выгоде, основанной на вреде и гибели других, обыкновенно
тщательно замаскировывается отдельными личностями, когда они настолько низки,
чтобы питать подобное чувство; между тем нации и династии обнаруживают его
вполне откровенно, и даже вменяют себе в достоинство такую удачу: пускай тысячи
людей перемерли в величайших страданиях, но зато мы сделали территориальные приобретения,
увеличили свое могущество. Слава и благодарение небу за счастливую войну!
Мы жили очень тихо и уединенно в маленькой вилле
на берегу озера. Я была до того подавлена своей потерей, что тяготилась всяким
обществом. Фридрих уважал мою печаль и вовсе не пытался заставить меня
«разоряться». Мне хотелось оплакивать некоторое время в совершенной тишине
грумицкие могилы. Мой муж, с его деликатной душою, хорошо понимал это.
Дорогие мне люди, так неожиданно и жестоко
вырванные рукою судьбы из числа живых, должны были жить, по крайней мере, в
моем печальном сердце. И муж не хотел изгонять их оттуда
Сам Фридрих часто ездил в город, чтобы
заниматься там изучением вопроса о Красном Кресте. Теперь я не могу вспомнить
хорошенько, к каким результатам он пришел; в то время я не вела дневника, и
потому слышанное от Фридриха забывалось мною довольно скоро. Ясно сохранились
в моей памяти только общие впечатления нашей жизни в Швейцарии: спокойствие,
свобода, веселая деятельность окружающих людей, которые случайно попадались мне
на глаза. Невольно казалось, будто мы переживаем самое мирное, приятное время.
Почти нигде никакого отзыва о только что прогремевшей войне, разве в
анекдотическом тоне, как о всяком интересном событии, и — ничего более, что
давало бы обильную пищу разговорам наряду с мелочным сплетничаньем остальной
Европы. Можно было подумать, что в ужасном грохоте пушек на полях сражений в
Богемии заключалось не больше трагизма, чем в новой вагнеровской опере. Только
что оконченная кровопролитная игра сделалась уже достоянием истории; конечно,
она повлекла за собою некоторые изменения на географических картах; но все ужасы,
соединенные с нею, стушевались в человеческом сознании; да, пожалуй, те, кто не
участвовал в войне, вовсе и не думали о них... все было забыто, отболело и сгладилось.
То же самое замечалось и в печати — я читала преимущественно французские
листки — все интересы публики и газетной прессы сосредоточились на
подготовлявшейся всемирной выставке, которая должна была открыться в 1867 году,
на придворных празднествах в Компьене, на литературных знаменитостях (в то
время как раз появилось два таланта, возбуждавших бесконечные споры — Флобер и
Золя), на театральных новостях — ставилась новая опера Гуно, Оффенбах написал
блестящую партию для Гортензии Шнейдер и т. д. Маленькая пикантная дуэль, разыгравшаяся
между пруссаками и австрийцами labas en Boheme, была уже устаревшим событием... О, что отодвинулось на три
месяца или произошло в тридцати милях расстояния, что не совершается в пределах
настоящего и непосредственно у нас перед глазами, для этого щупальцы человеческого
сердца и человеческой памяти оказываются слишком короткими!
В половине октября мы покинули Швейцарию и
поехали в Вену, где дела о наследстве требовали моего присутствия. Покончив с
ними, мы намеревались поселиться на некоторое время в Париже. Фридрих забрал
себе в голову по мере сил помогать осуществлению идей лиги мира и полагал, что
предстоящая всемирная выставка представит удобный случай к составлению
конгресса сторонников мира; кроме того, Париж казался ему самым удобным местом
для развитая международного дела.
— Военное ремесло оставлено мною —
говорил он, — и я сделал это на основании опыта, приобретенного на войне же.
Теперь я хочу действовать согласно своим убеждениям и поступаю в армию мира.
Правда, наше войско еще ничтожно: у нас нет другого оплота и оружия, кроме идеи
справедливости и человеколюбия; но все, что впоследствии сделалось великим,
вначале было мало и незаметно.
— Ах, — со вздохом возразила я, —
из этого предприятия ничего не выйдет. Ну, чего надеешься достигнуть ты своими
единичными усилиями, когда против тебя стоит мощная твердыня, существующая
целые тысячелетия и защищаемая миллионами людей?
— Достигнуть? я?... Конечно, я не
настолько недальновиден, чтобы надеяться самому произвести мировой переворот. Я
сказал только, что хочу поступить в ряды армии мира. Когда я состоял при
войске, то разве рассчитывал спасти отечество или завоевать провинцию для
императора, сам по себе? Нет, единичная личность может только служить. Более
того: она должна служить. Кто всей душой предался какому-нибудь делу, тот не
может не хлопотать о нем, не может не рисковать своею жизнью, даже сознавая,
как мало будет способствовать победе эта величайшая жертва с его стороны. Он
служит, потому что должен; не только государство, но и собственное убеждение,
если оно горячо, налагает на человека обязанность воинской повинности.
— Ты прав. И когда, наконец, миллионы
горячо убежденных людей исполнят этот долг, тогда покинутая своими защитниками
тысячелетняя твердыня должна рухнуть.
Из Вены я съездила в Грумиц, который
принадлежали, теперь мне. Однако, в замок я не пошла, а повесила только четыре
венка на кладбище и уехала обратно.
Когда мы привели в порядок наиболее важные дела,
Фридрих предложил мне съездить в Берлин навестить несчастную тетю Корнелю. Я
согласилась и оставила Рудольфа, на время нашего отсутствия, под надзором тети
Мари. Старушка была совсем убита рядом перенесенных ею потерь и сосредоточила
теперь всю любовь, все жизненные интересы на маленьком внуке. Поэтому я
надеялась, что присутствие ребенка немного рассеет и ободрит ее.
1 ноября мы выехали из Вены и остановились в
Праге переночевать, а на другой день, вместо того, чтоб ехать дальше,
неожиданно вздумали изменить свой маршрут.
— Вот что: сегодня день
поминовения усопших! — воскликнула я, увидав число на газетном нумере,
принесенном в нашу комнату в Пражском отели вместе с завтраком.
— Поминовение усопших — повторил
Фридрих, — сколько несчастных умерших на полях битв в окрестностях останется в
забвении и в этот день, потоку что их могилы никому не известны!.. Кто придет
их навестить?
Я с минуту молча смотрела на Фридриха, а потом
произнесла вполголоса.
— Не хочешь ли поехать?..
Он кивнул головой. Мы поняли друг друга, и час
спустя были уже на пути в Клум и Кениггрец.
XXV.
О, какое зрелище! Мне пришла на память элегия:
Жалкий вид! Народа вождь
венчанный,
Поклянись у этих груд
костей
Править царством не для
славы бранной,
А для счастья родины своей.
Пред тобою мертвецов
обитель —
Вот цена прославленных побед!..
Будь народу кроткий
покровитель,
И тебя благословить весь
свет.
Неужели будет так вовеки,
И сильна так честолюбья власть,
Что готов пролить ты крови
реки,
Чтоб в скрижаль истории
попасть?
К несчастию, последнее останется соблазнительным
для всех, пока история — (т. е. те, которые ее пишут) — будет воздвигать
статуи военным героям на развалинах разрушенных ими городов, пока титанам
народоубийства будут подносить лавровые венки. Отказаться от лавров, от военной
славы было бы благородным подвигом, по мнению поэта; нет, прежде нужно
развенчать самую войну, чтобы ни одному честолюбцу не было расчета домогаться
громких побед.
Уже темнело, когда мы прибыли в Клум, и рука об
руку, в унылом молчании, отправились к ближайшему полю битвы. Свинцовые облака
осыпали нас мелкой изморозью, и голые ветви деревьев качались от порывов
жалобно завывавшего, холодного ноябрьского ветра. Масса могил и курганов
вокруг, но кладбище ли это? нет, кладбище — место успокоения, где погребают
людей, окончивших свое земное поприще, здесь же зарыты в землю в цвете
мужественной силы борцы, пылавшие юношеской отвагой, гордо стремившееся к
будущему. Тут, на этом месте, они засыпаны землей, задавлены могильной насыпью:
их насильно заставили умолкнуть навыки... Да, теперь они утихли, не слышно больше
диких возгласов отчаяния, напрасных молений... И разбитые сердца, и
окровавленные, истерзанные члены, и горько плачущие очи — все прикрыла земля!
Однако, эта арена кровавой борьбы не была
пустынной. Много народу из родной и чужой земли сошлось сюда помолиться на месте,
где, пали их близкие. На поезде, с которым мы приехали, оказалось много таких
путников издалека, и во время дороги я наслушалась горьких жалоб и печальных
рассказов. «Троих сыновей, троих сыновей, один краше и милее другого — потерял
я под Садовой» — говорил нам убитый горем старик. Другие, сидевшие с нами в
вагоне, также горевали, кто о брате, кто о муже, кто об отце, но жальче всех мне
было этого старика, твердившего в мрачном отчаянии без слез: «троих сыновей,
троих сыновей!»
По всему полю бродили фигуры в черном,
опускались на колени, или брели, пошатываясь, дальше, или громко всхлипывали и
падали на землю. Отдельных могил, крестов или памятников с надписями было очень
немного. Встречая их, мы наклонялись, стараясь разобрать написанное. На одном
камне стояло: «Майор фон Рейс, второго прусского гвардейского полка».
— Пожалуй, родственник жениха
нашей бедной Розы — заметила я.
Другая надпись гласила: «Граф Грюнне — ранен
3-го июля, скончался 5-го»...
Воображаю, сколько он выстрадал в эти два дня!
Уж не сын ли это того графа Грюнне, который всенародно заявил перед войной: «Мы
прогоним пруссаков мокрыми швабрами?» Ах, как безумно и дерзко звучит каждое
слово подстрекательства перед войною, когда его повторяешь на таком месте! А
между тем только эти слова, глупые, хвастливые слова и угрозы, высказанные,
написанные и напечатанные, создали это поле смерти...
Мы подвигались дальше. Со всех сторон могильные
насыпи различной высоты и объема... но и там, где почва ровна, пожалуй под
нашими ногами тлеют солдатские тела.
Все сильнее сгущается туман, покрывая землю
изморозью.
— Фридрих, надень же свою шляпу,
ты простудишься, — говорю я.
Но Фридрих остался с непокрытой головой, и я не
повторила ему больше своего предостережения...
Между людьми, собравшимися на поминки, было
много офицеров и солдат; вероятно, то были участники жаркого боя под
Кениггрецом, которые приехали поклониться праху павших товарищей.
Наконец, мы пришли к листу, где было похоронено
больше всего народу — свои и неприятели вместе. Эта площадь была обнесена
оградой, как настоящее кладбище. Сюда стекалось самое значительное число
поминальщиков; они могли с большей вероятностью предположить, что дорогой им
прах покоится именно здесь. У этой ограды осиротевшие опускались на кольни, горько
рыдали и вешали на нее привезенные венки вместе с зажженными лампадами.
Вдруг к высокому кургану над братской могилой
приблизился стройный, высокий господин с моложавым лицом и благородной
осанкой, закутанный в генеральскую шинель. Присутствующие почтительно расступились,
и в толпе раздался шепот:
— Император.
Действительно, это был Франц-Иосиф. Повелитель
страны и главный военачальник явился, в день поминовения усопших, на поле
битвы, желая почтить память павших воинов. Он также стоял с непокрытой,
склоненной головою, объятый горем и проникнутый почтением перед величием
смерти.
Долго, долго оставался он в неподвижной позе, и
я не могла отвести от него глаз. Какие думы, какия чувства волновали этого
человека, одаренного, как мне было известно, добрым и мягким сердцем? Мне вдруг
показалось, что я поняла его, что я читаю мысли императора, роившиеся в его
склоненной голове.
«...Ах, мои несчастные храбрецы!... вас больше
нет, вы сложили здесь свои головы, а за что?., в ведь победа не осталась за
нами... моя Венеция потеряна... так много, так много потеряно, а вместе с тем
погибла и ваша молодая жизнь! И вы еще с таким самоотвержением отдали ее... за
меня. О, если б я мог возвратить ее вам! мне не нужно было вашей жертвы для
себя собственно. Вас повели в поход ради вашей пользы, ради отечества, дети
мои... И не по моей воле это случилось, хотя и по моему приказанию, но ведь я
должен был приказать. Не ради меня существуют подданные, а я призван на царство
ради вас... и каждую минуту готов умереть для блага своего народа. О, если б я
послушался влечения своего сердца и не давал бы своего согласия, когда все
вокруг меня настаивали: «война необходима, необходима». Но разве я мог
противиться? Нет, Бог мне в том свидетель, не мог! Что меня толкало к этому,
что принуждало — теперь я и сам хорошенько не знаю; я знаю только одно, что это
было неодолимое давление извне от вас самих, мои умершие солдаты... О, как
грустно, как тяжело! Сколько вам пришлось выстрадать, и вот теперь вы лежите
здесь и на других полях битв, сраженные картечью и сабельными ударами, холерой
и тифом... О, если б я мог сказать: «нет!» Ты молила меня о том, Елизавета...
о, если б я это сказал! Как невыносимо ужасна мысль, что... Ах, до чего жалок и
далек от совершенства наш мир: в нем слишком, слишком много горя!...»
И пока я передумывала за него все это, мои глаза
не отрывались от его лица. В самом деле, молодой император как будто нашел,
что чаша горечи переполнилась; он закрыл лицо руками и зарыдал.
Вот что происходило в день поминовения усопших,
в 1866 году, на поле мертвых под Садовой...
V.
Мирное время.
I.
Мы нашли Берлин в разгаре всеобщего ликования.
Каждый лавочник и разносчик смотрел гордым победителем. «Уж задали мы жару
супостату, долго будет помнить!» Это приятное сознание, по-видимому, возвышает
дух народа и легко разделяется всем населением. Однако в семействах, которые
мы посетили, встречались люди, убитые горем, потерявшие горячо любимых близких
на германских или богемских полях сражениях; но больше всего страшил меня визит
к тете Корнелии. Я знала, что ее сын, прелестный юноша Готфрид, был кумиром
своей матери, что он составлял все для нее на свете, и мне было не трудно
понять горе несчастной женщины — стоило только представить, что случилось бы со
мною, если б мой сын Рудольф, сделавшись взрослым... Но нет, эта мысль была
слишком ужасна, и я поспешила отогнать ее прочь.
Мы заранее предупредили тетку о своем посещении.
С сильно бьющимся сердцем вошла я в ее квартиру. Еще в прихожей на нас повеяло
печалью, наполнявшей весь дом. Слуга, вышедший нам навстречу, был в черной
ливрей; в большой приемной, где вся мебель стояла под чехлами, не было огня, а
зеркала и картины по стенам были завышены черным флером. Отсюда нас провели в
спальню г-жи фон-Тессов; эта обширная комната, разделенная занавесью на две
половины, служила теперь постоянным местопребыванием хозяйки. Она никуда не
выходила больше из дому, кроме церкви в праздничные дни, и редко оставляла
спальню, проводя только ежедневно один час в кабинете покойного сына. Здесь все
стояло на прежнем месте, как было оставлено им в день выступления в поход.
Старушка провела нас туда и дала нам прочесть письмо, которое он положил,
уезжая, на свой бювар:
«Бесценная, милая матушка! я знаю, что ты
придешь сюда после моего отъезда и тогда найдешь этот листок. Лично мы с тобой
простились. Тем более обрадует и удивит тебя еще один прощальный привет с моей
стороны, последнее слово перед разлукой, и притом веселое, полное надежды. Не
бойся ничего: я вернусь к тебе. Судьба не захочет разлучить двух сердец, так
тесно связанных между собою, как наши. Мне предстоит совершить счастливый
поход, заслужить звездочки и кресты, а потом сделать тебя бабушкою, по меньшей
мере, шестерых внучат. Целую твою руку; целую твой милый, кроткий лоб, лучшая и
наиболее обожаемая из всех матерей!
Твой
Готфрид.
Когда мы пришли к тете Корнелии, она была не
одна. Какой-то господин в длиннополом черном сюртуке, похожа на пастора, сидел
против нее.
Хозяйка встала и пошла навстречу нам; гость
также поднялся со стула, оставаясь, однако, в глубине комнаты.
Как я предвидела, так и случилось: когда мы
обнялись с милой старушкой, то не могли удержаться и громко зарыдали обе.
Фридрих также прослезился, прижимая тетку к груди. Никто из нас не сказал ни
слова. Нее, что собираешься сказать в подобные минуты, при первом свидании
после тяжелого удара, достаточно выражается слезами.
Тетя Корнелия подвела нас к тому месту, где
сидела, и указала нам на стулья рядом. Потом, осушив глаза, она представила
моего мужа незнакомому посетителю.
— Племянник мой, полковник барон
Тиллинг; старший пастор при армии и советник консистории г. Мельзер.
Мы обменялись между собою безмолвными поклонами.
— Мой друг и духовный
руководитель, — прибавила в пояснение тетя, указывая на Мельзера, — г-н пастор
так добр, что находит время утешать меня в горе.
— Однако мне до сих пор не удалось
внушить вам истинной покорности небу, научить вас с радостью нести свой крест,
уважаемая приятельница, — отозвался тот. — Вот хоть бы и сегодня, я опять был
свидетелем ваших малодушных слез. Зачем позволять себе такую слабость?
— Ах, простите меня! Когда я
видела в последний раз своего племянника с его милой молодой женой, тогда мой
Готфрид был еще...
Она не могла договорить.
— Тогда ваш сын был еще в этом
грешном мире, окруженный всякими опасностями и соблазнами; теперь же он принят
на лоно Отца своего небесного, после того как нашел славную и блаженную смерть
за короля и отечество. Вот, г-н полковник, — обратился Мельзер к Фридриху, — вы
были представлены мне, как военный, и вам следует помочь мне доказать этой
удрученной горем матери, что ее сыну выпала завидная участь. Вы должны знать,
с какою радостною готовностью сложить свою голову идет на битву каждый воин,
как его одушевляет геройская решимость принести свою жизнь в жертву на алтарь
отечества. Эти высокие чувства утоляют для него всякую горечь разлуки с
близкими сердцу, а когда он падает в пылу сражения, при громе пушек, то
надеется, что его примут в ряды великой армии, которою управляет сам Господь
сил. Вы, г-н полковник, вернулись домой с теми, кому божественное провидение
даровало заслуженную победу...
— Извините, г-н советник
консистории, — я состоял на австрийской службе...
— О, я полагал... так значит... —
пастор совсем смешался... — Тоже великолепная, храбрая армия и у австрийцев. —
Он встал со своего стула. — Однако я не хочу стеснять вас далее. Вы, как
родные, вероятно, желаете потолковать о семейных делах... Честь имею кланяться,
сударыня, через несколько дней я к вам зайду... А до тех пор устремляйте свои
мысли горе, к престолу всемилосердого Господа, без воли Которого не упадет с
головы нашей ни единый волос. Он все направляет к благу любящих Его: и горе, и
болезнь, и нужду, и смерть. Честь имею кланяться.
Тетя Корнелия пожала ему руку.
— Надеюсь вскоре вас видеть.
Пожалуйста, не забывайте меня. Пастор поклонился нам и хотеть уже уходить, как
Фридрих остановил, его:
— Г-н советник консистории, могу я
обратиться к вам с покорнейшею просьбою?
— Говорите, г-н полковник.
— По вашим речам я заключаю, что
вы проникнуты настолько же религиозным духом, насколько и военным. Потому вы
могли бы сделать мне величайшее одолжение...
Я с любопытством слушала, недоумевая, куда все
это клонится.
— Вот моя милейшая супруга,
которую вы видите перед собою, — продолжал он, — мучится различными сомнениями;
ей кажется, что война с христианской точки зрения не может считаться
похвальным делом. Хоть я убежден в противном, так как духовное и солдатское
звание находятся в самой тесной связи между собою, на у меня не хватает красноречия
убедить в том мою жену. Вот если бы вы, г-н советник консистории, были так
любезны, чтобы зайти к нам завтра или после завтра побеседовать на одну тему.
— О, с большим удовольствием, —
перебил пастор. — Позвольте ваш адрес...
Фридрих дал ему свою карточку и тут же был
назначен день и час предстоящего визита.
После ухода Мельзера, мы остались с теткой одни.
— Увещания твоего друга в самом
деле утешают тебя? — спросил Фридрих.
— Утешают? Для меня не существует
никаких утешений больше. Но он так пространно и красноречиво говорить о вещах,
о которых я теперь слушаю всего охотнее — о смерти, печали, кресте, жертве и
самоотвержении... он описывает мир, — который пришлось покинуть моему бедному
Готфриду и откуда я сама стремлюсь прочь всею душою, — такими мрачными
красками, называет его не иначе, как местом горя, испорченности, греха и
возрастающего нравственного растления... Слушая его, я немного примиряюсь с
мыслью, что мой дорогой отозван отсюда в райские селения. Теперь он
блаженствует, тогда как здесь на земле...
— Часто господствуют адские силы.
Да, это правда, и еще недавно я был очевидцем ужаснейших вещей, — задумчиво
заметил Фридрих.
Бедная тетя Корнения принялась подробно
расспрашивать мужа о двух последних походах, из которых один он совершил вместе
с покойным Готфридом, а другой — против него. Фридриху пришлось приводить
множество подробностей об этом времени, и он хоть немного успокоил несчастную
осиротевшую мать, уверив ее, что Готфрида постигла моментальная смерть безо
всяких страданий, как и моего бедного Арно в итальянскую войну. Это был
продолжительный, печальный визит. Я также рассказала тетке все подробности
холерной недели в Грумице и то, что мне пришлось испытать на полях битв в
Богемии. Прежде чем мы расстались с добрейшей старушкой, она провела нас в
комнату Готфрида, где я опять горько заплакала, читая его письмо, которое
впоследствии списала в свой дневник, с разрешения г-жи фон-Тессов.
II.
— Теперь объясни мне, пожалуйста,
— сказала я Фридриху, когда мы садились в свой экипаж, ожидавший нас у ворот
виллы: — зачем ты пригласил этого советника консистории?..
— На конференцию с тобою! Разве ты
не понимаешь? Я хочу слышать еще раз и даже записать аргументы, приводимые
священниками в защиту народоубийства. Тебя я выдвину на первый план, как
оппонентку в споре. Молодой женщине гораздо удобнее выражать свои сомнения в
справедливости войны с христианской точки зрения, чем «господину полковнику»...
— Но ведь ты знаешь, что я смотрю
на этот предмета не с религиозной, а гуманитарной точки зрения, и на ней-то
главным образом основываются мои сомнения.
— Ну, духовному лицу этого не следует
выставлять на вид, иначе он перенесет поднятый нами спорный вопрос на другую
почву. Стремление к миру со стороны свободных мыслителей не наталкивается ни
на какое внутреннее противоречие, а мне именно хочется заставить этого старшого
пастора при армии, т. е. представителя христианского военного мира, разъяснить
противоречия между заветами христианской любви и правилами ведения войны.
Пастор Мельзер аккуратно явился в назначенный
час. Очевидно, его соблазняла перспектива прочитать поучительную проповедь для
обращения меня на путь истинный. Я же, напротив, ожидала этой беседы с
несколько тяжелым чувством, так как мне приходилось до известной степени быть в
данном случае актрисой. Но для пользы дела, которому посвятил себя Фридрих,
надо было решиться на это маленькое лицемерие, оправдываясь правилом: «цель
освящает средства».
После первых приветствий, мы уселись втроем на
низкие кресла перед затопленным камином, и советник консистории заговорил:
— Позвольте мне, сударыня, прямо
приступить к цели моего визита. Дело идет о том, чтобы облегчить вашу душу от
некоторых сомнений, которые кажутся вам как будто основательными, но в
сущности — не более, как пустые софизмы.
Например, вы находите, что заповедь Христова о
любви к врагам, а затем его изречение: «кто берет меч, тот от меча погибнет» —
противоречат обязанностям солдата, уполномоченного наносить неприятелю всяческий
вред...
— Конечно, г. советник консистории,
это противоречие кажется мне неразрешимым; ведь и в заповедях прямо сказано:
«не убий».
— Ну да, при поверхностном
суждении, это ставит вас в тупик, но если вникнуть в суть вещей, то противоречия
исчезают. Что же касается шестой заповеди, то ее правильнее было бы изложить
так (и таким образом она переведена в английском издании Библии: «ты не должен
совершать убийства»; убиение же для защиты не есть убийство. Война, в общем, та
же защита по необходимости. Мы можем и должны, согласно кроткому внушению
нашего Искупителя, любить врагов своих, но это еще не значить, чтобы мы были
обязаны терпеть явную несправедливость и насилие.
— Однако, из этого опять-таки
прямо проистекает, что одни оборонительные войны справедливы, и люди только
тогда имеют право прибегать к мечу, когда враг вторгнется в их пределы. Если
же и неприятельская нация будет держаться того же правила, каким же образом
тогда начнется драка? В последнюю войну, ведь это ваша армия, г. советник
консистории, переступила наши границы...
— Когда нужно отразить врага,
милостивая, государыня — а на это мы имеем священнейшее право — нет никакой
надобности пропускать благоприятный момент, выжидая вторжения в нашу страну.
Смотря по обстоятельствам, каждый государь может первый начать военные действия
против того, кто нарушает справедливость и творит насилие. Тут он как раз
исполняет евангельское изречение: «взявший меч, мечом погибнет». Он заступает
место слуги Господня и мстителя, когда стремится погубить мечом поднявшего
против него меч.
— Нет, тут верно есть какой-нибудь
неправильный вывод, — сказала я, — качая головой, — по крайней мере, обе
враждующие стороны не могут оправдываться одним и тем же...
— Что же касается вашего мнения, —
продолжал пастор, пропуская мимо ушей последние слова, — будто бы война сама по
себе не угодна Богу, то всякий, твердо знающий Библию, христианин без труда опровергнет
это. В святом Писании ясно сказано, что Господь сам повелел народу израильскому
завоевать обетованную землю. Он вел Израиля к победе и благословлял его на
битвы. В четвертой книге Моисеевой (21, 14) говорится об особенной книге войн Иеговы.
И как часто прославляется в псалмах помощь Божия народу своему в ратном деле.
Разве вам неизвестно изречение Соломона (22, 31): «Конь стоит, оседланный для
дня битвы, но от Господа исходит победа». В 144 псалме Давид благодарит и
славит Господа, своего защитника, Который учит «руки его сражаться и длани его
воевать».
— Значить, существует разногласие
между ветхим и новым заветом: Бог древних евреев был воинственный, а кроткий
Спаситель Христос возвестил нам евангелие мира и учил любви к ближним и к
врагам.
— Позвольте, и в новом завете Иисус
Христос в одной притче (евангелие от Луки, 14, 31) говорить безо всякого
порицания о царе, который хочет идти войною на другого царя. Как часто
приводить также апостол Павел сравнения из военной жизни. Например, он говорит
(послание к римлянам, 13, 4), что начальство недаром носит меч, что начальник
есть слуга Божий и мститель творящим беззаконие.
— В таком случае, в самом
Священном Писании заключается противоречие, на которое я указываю. Если то же
самое, по вашим словам, находится и в Библии, то вы не можете его отрицать.
— Вот как виден сейчас
поверхностный и вместе с тем надменный способ суждения, который хочет поставить
наш собственный слабый разум выше слова Божия! Всякое противоречие носит на
себе печать несовершенства, а потому несвойственно божественному: если уж я
доказываю, что какое-нибудь мнение высказано в Библии, значит в нем не может
быть противоречия, хотя бы оно и казалось непонятным человеческому уму.
Я хотела возразить, что в Библии могут быть
места, искаженные передачей или вообще несогласные с духом христианства, но
воздержалась, чтобы не удалиться от главного предмета спора.
— Позвольте, г. советник консистории,
— вмешался Фридрих, — я приведу вам в примерь слова одного оберстштюкгауптмана XVII
столетия, который еще убедительнее вас доказывает позволительность ужасов
войны, ссылаясь на Библию. Я приберег интересный документ и прочитал уже его
моей жене, но она не соглашается с духом этого сочинения; сознаюсь, что и мне
самому оно кажется немножко... резким... Желательно было бы выслушать ваше мнение
о нем. Если позволите, я принесу сюда рукопись.
Он вынул из ящика письменного стола бумагу,
развернул ее и стал читать:
«Дело ратное есть от Бога; ему научил людей сам
Господь. Первый воин был поставлен Им с обоюдуострым мечом во вратах райских,
дабы преградить туда путь первому бунтовщику — Адаму. Во второзаконии читаем,
как Иегова ободрял народ свой обетованием победы и дал рати израильской
авангард из священников своих.
«Первый правильный бой происходил под городом
Гаем. В сию войну иудейскую, солнце стояло на тверди небесной недвижимо, дабы
сыны израилевы успели одержать победу, истребить многие тысячи врагов и
казнить царей вражеских.
«Всякое кровопролитие и всяческая казнь врагу и
ярость на войне одобряются Богом, ибо Святое Писание переполнено повествованиями
о них, и сие довольно подтверждает, что война праведная есть от Бога, и посему
всяк муж благочестен, ничто же сумняшеся, может служить во вся дни живота
своего и умереть в военном звании. Врагов же своих может он жечь и опалять, и
кожу с них сдирать, закалывать их и на куски разрубать, — все это праведно
есть; аще же умствует кто о сем лукаво, грех творит. В ратном деле не наложил
Господь ни на что запрета людям своим, ибо указаны Им самим наижесточайшие
способы изводить врага.
«Так, пророчица Девора пригвоздила к земле
деревянным колом голову военачальника, царя хананейского Сисары. Гедеон, вождь
народа, поставленный Богом, разделался по-солдатски со старейшинами в Сокхофе,
не получив от них провианта для рати своей: виселица и колесо, меч и огонь были
ему недостаточны для наказания; колючим терновником повелел он сечь виновных и
молотить зубчатыми молотильными досками. И все это было праведно перед очами
Божиими. Царственный пророк Давид, муж по сердцу Господню, подверг жесточайшей
казни побежденных им уже детей Аммона в Раббаофе. Мечами приказал он рубить их,
проехать по ним железными колесницами, резать их на куски и месить, яко глину
для кирпичей. И так поступал он во всех городах Аммона. Далее, он...»
— Это мерзко, отвратительно! — перебил
возмущенный пастор, — только грубому наемному солдату одичалых времен
тридцатилетней войны могло прийти в голову приводить такие примеры из Библии в
оправдание возмутительных жестокостей против врага. Мы возвещаем теперь совсем
иное учение: на войне нужно стремиться только к тому, чтобы сделать безвредным
противника, при чем позволяется конечно его убивать, однако безо всякого злого
умысла против жизни отдельного лица. Если ж такое намерение или жажда убийства
и жестокости обнаружится по отношению к беззащитным существам, тогда убийство
на войне становится таким же безнравственным и непозволительным, как и в мирное
время. Да, в предшествующих столетиях, когда вражда и распри были преобладающим
явлением, когда предводители ландскнехтов и бродячий люд обратили войну в
ремесло, какой-нибудь оберстштюкгауптман мог писать подобные вещи. Теперь же
никто не вступает в ряды войск по найму и ради добычи, не зная, против кого и
зачем идет он воевать; теперь люди сражаются за высшие, идеальные блага
человечества, за свободу, самостоятельность, национальность, за право, за свою
веру, честь, порядок и нравственность...
— Вы, г. советник консистории —
перебила я — судите во всяком случае снисходительнее и человечнее того
оберстштюкгауптмана и потому не приводите из Библии доказательств в пользу
жестокостей, составлявших наслаждение наших предков в средние века, а вероятно
еще более древних евреев; но ведь это — та же самая книга, тот же самый Иегова,
только каждый черпает из нее примеры, подходящие к его собственному
миросозерцанию.
Это возражение вызвало маленькую филиппику со
стороны пастора; он упрекнул меня в недостатке почтения к слову Божию и в неумении
понять его изложение.
Мне удалось однако вернуть разговор на прежнюю
тему, и тут мой оппонент пустился в пространные, на этот раз непрерываемые
никем, рассуждения о тесной связи между духом военного сословия и христианским.
Он говорил о религиозном значении присяги, когда штандарты с музыкой торжественно
вносятся в церковь при почетном карауле двоих офицеров с саблями наголо; тут
рекрут в первый раз является публично в военной форме и при оружии, и впервые,
следует за знаменем своего полка, которое развертывается перед алтарем
Господним, обветшалое в битвах и украшенное почетными знаками... Он говорил о
молитве, произносимой каждое воскресенье в церкви: «Помилуй, Господи,
королевское войско и всех верных слуг короля и отечества. Научи их помнить
смертный час, как подобает всем христианам, благослови их бранные труды во
славу имени Твоего и на пользу отечества». — «С нами Бог», — продолжал он
дальше, — эта надпись вырезана на пряжке пояса, на котором у пехотинца
привешено сбоку оружие, и этот лозунг должен ободрять его. Если с нами Бог, кто
может быть против нас? Кроме того, при начале войны назначаются всеобщие дни
покаяния и молитвы, чтобы народ молил у Господа помощи, надеялся на Его защиту
и был уверен, что от этого зависит счастливый исход борьбы с неприятелем. Какая
святость заключается во всем этом для каждого воина, выступающего в поход, как
сильно говорит в нем радостная готовность сражаться и умереть! Он может с
отрадою в сердце вступить в ряды войска по призыву короля и рассчитывать на
победу и благословение в правом деле: Господь Бог не отнимет их от нашего
народа, как не отнимал некогда от народа израильского, если мы будем смиренно
нести наши бранные труды. Тесная связь между молитвой и победой, между
набожностью и храбростью познается легко, так как что может принести более
отрады перед лицом смерти, как не уверенность найти оправдание перед Всевышним
Судьею, если для воина пробьет последний час в пылу сражения? Верность и вера в
связи с мужеством и воинскими доблестями принадлежали к старейшим преданиям
нашего народа.
Долго еще ораторствовал в этом духе пастор
Мельзер. То с елейной мягкостью, поникнув головою, кротко понижая голос, толковал
он о любви, небе, смирении, о младенце Иисусе, спасении и «высочайших
радостях», то его речь гремела отрывисто, как военная команда, а сам он
выпрямлялся по-солдатски, выпячивая грудь. Тут у него сыпались слова о строгой
нравственности, неуклонной дисциплине, и все это звучало так резко,
повелительно; на сцену выступили «меч» и «оборона». Слово: «радость» он
употреблял только в связи со словами: «смерть», «битва» и т. п., и т. п. С
точки зрения старшего священника при армии, убийство врага и смерть от его
руки оказывались величайшими наслаждениями жизни. Все остальное было греховной
суетою, расслабляющей ум и сердце. Между прочим, он декламировал стихи. Прежде
всего отрывок из Кернера:
Отец небесный, мой
путеводитель,
Веди меня к победе, к
смерти славной.
Я познаю твои заветы, Боже,
Веди меня, куда тебе
угодно,
Я познаю тебя, о, Боже сил.
Потом старинную народную песню из тридцатилетней
войны:
То ли дело погибнуть от
вражьей руки
В жаркой схватке средь
лютого боя!
Там без стонов и воплей
предсмертной тоски
Час последний пробьет для
героя.
Что за радость болезнью
томиться, встречать
На постели конец одинокий?
Нет, с бойцами на поле
сраженья лежать
Я хочу, на привольи
широком!
Затем песню Ленау о воинственном оружейнике:
Убаюкал жизнь людскую
Мир своею тихой ленью,
И отвагу удалую
Усыпил он в запустеньи.
Но опять грозой примчится
К нам война, и мы воспрянем,
Свет заснувший освежится,
Как с врагом мы драться
станем!
Наконец, он привел изречение Лютера: «Когда я
смотрю на войну, как на подвиге в защиту детей, дома, села, имущества и чести,
как на средство к достижению и ограждению мира, то я должен сознаться, что это
великолепная вещь».
— Ну да, если я буду видеть в пантере голубку,
то должна признать пантеру самим кротким животным, — пробормотала я про себя.
Точно так же меня сильно подмывало ответить на
поэтические излияния пастора стихами Боденштедта, где поэт упрекает в религиозном
лицемерии «воинственных назарян».
Однако, наш воинственный «назарянин» не
догадывался о том, что происходить в моей душе; его речь лилась плавным
потоком, и он закончил ее в приятном сознании, что убедил меня в двух вещах:
именно в том, что война с христианской точки зрения вполне позволительна, а
сама по себе она «превосходнейшая вещь». Очевидно, Мельзер был крайне доволен,
что через свою риторическую победу исполнил пасторский долг и вместе с тем
оказал услугу иностранному офицеру; по крайней мере, когда наш гость поднялся с
места и мы поблагодарили его за любезность, он возразил:
— Это мне следует благодарить вас
за доставленный случай разрешить моим слабым словом, — убедительность которого
следует приписать многократным ссылкам на слово Божие, — тягостные сомнения в
вашей душе; они вероятно мучили вас, как христианку и жену солдата. Мир вам!
— Ах, — простонала я, когда он
ушел: — как это было мучительно!
— Согласен с тобою, — подтвердил
Фридрих: — для меня была особенно тяжела наша неискренность, ложный повод,
которым мы вызвали его на беседу. Одну минуту я чуть было не сказал ему:
«Замолчите, почтеннейший г. пастор, я сам разделяю взгляды своей жены, и ваша
проповедь послужит мне лишь к тому, чтобы хорошенько узнать слабые стороны
вашей аргументации». Но я промолчал; зачем оскорблять убеждения честного
человека, да притом еще убеждения, составляющие основу его призвания?
— Убеждения? да уверен ли ты в
этом? Неужели он верит в истину своих слов, а не обманывает людей, обещая им
победу при содействии Бога, которого, как известно почтенному священнослужителю,
молит о том же и неприятель? Эти ссылки на «наш народ», на «наше дело», как на
единственно правое и вместе с тем богоугодное дело, были возможны только в те
времена, когда один народ жил особняком ото всех других народов и считал себя
единственным имеющим право на существование, единственно угодным Богу. А потому
эти фразы о небе, обещание высшей награды, с тем, чтобы заставить людей охотнее
жертвовать собственной жизнью, все эти церемонии: освящение, присяга, молебны,
которые должны возбуждать в сердцах идущих на войну пресловутую радостную
«готовность к смерти» (у меня мороз подирает по кожи при этом слове!), не
правда ли, что все подобный вещи...
— Всякая вещь имеет две стороны,
Марта, — перебил Фридрих. — Так как мы ненавидим войну, то нам кажется
ненавистным все, что ее поддерживает и скрашивает, что маскирует ее ужасы.
— Да, конечно, потому что этим
поддерживается ненавистное нам положение дел.
— Не этим одним... старые
установления укоренились и твердо держатся тысячами нитей, а пока они
существовали, то это было к лучшему, что в людях жили чувства и понятая,
которые красили их и сделали не только выносимыми, но даже внушили к ним
любовь. Скольких несчастных поддержала, в тяжкий час кончины, хотя бы эта
привитая воспитанием идея радостной готовности умереть; сколько набожных душ
уповали на Божественную помощь, обещанную проповедником; сколько невинного
тщеславия и гордого сознания чести возбуждалось и удовлетворялось теми
церемониями; сколько сердец билось сильнее при пений молебнов за успех войны? —
Война тяжелое бремя, и хорошо еще, что бардам, воспевавшим воинские доблести, и
полковым священникам с их проповедями удалось сколько-нибудь облегчить его,
хотя бы с помощью иллюзии.
III.
Мы совершенно неожиданно были вызваны из
Берлина, получив по телеграфу известие, что тетя Мари сильно расхворалась и
желает нас видеть.
Я нашла старушку в безнадежном состоянии.
— Вот наступила и моя очередь —
сказала она. — В сущности, я этому рада... со смертью моего дорогого брата и
его троих детей, жизнь потеряла для меня всякую цену. От этого удара я не могла
больше оправиться... мы встретимся там, за гробом... Конрад и Лили также
соединились между собой на том свете, а здесь им было не суждено заключить
брачного союза.
— Да, если б разоружение
последовало своевременно... — хотела было я сказать, но удержалась.
К чему затевать спор с умирающей и стараться
пошатнуть ее теорию о предопределении.
— Меня утешает одно — продолжала
больная, — что, по крайней мере, ты живешь счастливо, дорогая Марта... Твой
муж благополучно возвратился из двух походов; холера вас пощадила; по всему
видно, что вам назначено дожить вместе до старости... Старайся только сделать
из маленького Рудольфа доброго христианина и хорошего солдата, чтобы дедушка
радовался на него в горнем мире...
И на эти слова я промолчала, хотя мною было
твердо решено воспитать Рудольфа никак не для военной службы.
— Я буду постоянно молиться за
вас... чтобы вы жили долго и счастливо...
Конечно, и тут я не стала спорить о том, может
ли неизменное предопределение быть направлено в хорошую сторону непрестанной
молитвой; я попросила только бедную тетю Мари не утруждать себя разговором и,
чтоб развлечь ее, рассказала ей о нашем пребывании в Швейцарии и Берлине. Между
прочим, она узнала от меня, что мы встретились с принцем Генрихом, который велел
поставить в парке своего замка мраморный монумент в память невесты, так
неожиданно найденной и так скоро потерянной им.
Три дня спустя, старушка скончалась, сохранив
присутствие духа и ясное спокойствие до последней минуты. Перед смертью, по
желанию больной, ее приобщили святых Тайн. Таким образом, я схоронила всех
своих близких, среди которых выросла...
В своем завещании тетя Мари назначила своим единственным
наследником моего сына Рудольфа; к нему переходило все ее крошечное состояние,
при чем опекуном был назначен министр «Конечно».
Последнее обстоятельство привело меня в частое
соприкосновение с бывшим другом покойного отца. Да и он почти один посещал наш
дом. Глубокий траур, в который повергла меня ужасная катастрофа в Грумице, само
собою разумеется, требовал, чтоб я вела уединенный образ жизни. Наше намерение
поехать в Париж могло осуществиться только после приведения в порядок моих дел,
что, во всяком случае, должно было занять несколько месяцев времени.
Наш друг министр, оставшейся, как я уже сказала,
почти единственным посетителем нашего дома, недавно вышел в отставку, а может
быть и получил ее против своего желания — этого мне так и не удалось хорошенько
разузнать. Одним словом, он сделался частным лицом, но любил по-прежнему
заниматься политикой и постоянно направлял разговор на эту тему, при чем мы
охотно поддерживали его. Так как Фридрих ревностно занимался теперь изучением
народного права, то всякий диспут, затрагивающий эту область, имел большой
интерес в его глазах. После обеда (почтеннейший «Конечно» — мы по-прежнему
называли его этой кличкой — обедал у нас непременно два раза в неделю) мужчины
углублялись в продолжительный разговор о политике, причем Фридрих избегал
однако обращать его в ненавистное толчение воды, но старался свести беседу к
широким обобщениям. Почтенный гость, разумеется, не всегда мог следовать за ним
по этому пути, потому что, в качестве закоренелого дипломата и бюрократа,
привык заниматься «практической» или «реальной» политикой — предметом, как
известно, направленным, на ближайшие частные интересы и чуждающимся
теоретических вопросов социологии.
Обыкновенно я усаживалась тут же возле беседующих,
со своим рукоделием, но не вмешивалась в разговор, что министр находил вполне
естественным, так как политику принято считать совершенно недоступной для
женского ума; он был убежден, что я думаю о посторонних вещах, тогда как я,
напротив, слушала очень внимательно, чтобы по возможности запомнить все
сказанное обоими и занести потом в красные тетрадки. Фридрих не скрывал своих
убеждений, хотя ему было хорошо известно, как трудно восставать против того,
что признается громадным большинством, и проводить идеи, стоящие пока на той
точке, когда они, если и не совсем предаются анафеме, то во всяком случае
считаются утопиями и вызывают насмешки.
— Сегодня я могу сообщить вам
интересную новость, любезный Тиллинг, — сказал однажды министр с важной миной:
— в правительственных сферах, т. е. собственно в военном министерстве, проводят
идею о всеобщей воинской повинности.
— Как, неужели у нас хотят принять
систему, на которую смотрели перед войной с таким презрением и насмешкой? —
Помните «вооруженных портняжных подмастерьев?»
— Конечно, еще недавно мы были
предубеждены против этого, но в Пруссии система всесословной воинской
повинности дала хорошие результаты, с чем вы также должны согласиться. И
собственно с нравственной точки зрения, даже с демократической и либеральной,
которой вы так сочувствуете, это дело хорошее, возвышающее дух; по крайней
мере, каждый сын отечества, не взирая на состояние и образовательный ценз, должен
нести военную службу наравне с другими. Опять же, если взять вопрос со
стратегической точки зрения, — разве маленькая Пруссия могла бы остаться
победительницей, если б не ландвер? А если б он был у нас введен, то разве бы
мы так оплошали?
— Значит, если б у нас было больше
военных сил, то неприятель остался бы в накладе? Ergo, если
ландвер будет введен повсеместно, от этого проку не выйдет никому. Увеличится
только число фигур в военной шахматной игре, а исход парии по-прежнему будет
зависеть от счастья и от уменья игрока. Предположим, что все европейские
державы введут всесословную воинскую повинность; тогда процентное отношение
военных сил останется то же самое, и разница между прежними и новыми условиями
войны будет только в том, что для ее решения понадобится убить, вместо сотен,
миллион народу.
— Но разве вы находите
справедливым и разумным, чтобы только часть населения жертвовала собою для
защиты имущества других, и чтоб эти другие, если они притом богаты, могли
спокойно сидеть дома? Нет, нет, новый закон прекратит такие порядки. Тогда уж
нельзя будет откупаться от военной службы; каждый должен нести ее. И вот именно
образованные люди, студенты, которые чему-нибудь учились, дадут мыслящий, а
следовательно и победоносный контингента войска.
— И у противника будут те же
элементы в войске; значит, он воспользуется теми же преимуществами при содействии
образованных унтер-офицеров. Между тем, с обеих сторон последует также ущерб
неоценимого умственного материала, который будет отнят у страны при новых
порядках, когда люди с высшим образованием, способные подвинуть культуру своими
изобретениями, художественными произведениями или научными исследованиями,
будет стоять в рядах армии, служа мишенью неприятельским выстрелам.
— Ах, что за пустяки! на
изобретательство, художество да рассматривание человеческих черепов, т. е. на
такие вещи, которые не могут увеличить могущества страны ни на йоту...
— Гм!
— Что?
— Ничего, продолжайте.
— ...На это у людей всегда хватит
времени. Ведь им не надо служить целую жизнь; а между тем годика два строгой выдержки
несомненно принесут каждому большую пользу и сделают молодежь только способнее
к выполнению прочих обязанностей гражданина. Дань крови, как ни вертись,
придется когда-нибудь заплатить; поэтому она должна быть распределена
равномерно между всеми.
— Да, если б такое распределение
облегчало бремя отдельного человека, это было бы еще хорошо. В противном же случае,
дань крови не была бы разделена, а только увеличена. Надеюсь, что этот проект
не пройдет. Трудно предвидеть, куда это может нас завести. Одна держава
захотела бы тогда превзойти другую количеством военных сил и, наконец, не
стало бы вовсе армий, а явились бы одни вооруженные народы. Все большее и
большее число людей призывалось бы к службе, сроки ее все удлинялись бы, а
соразмерно с ними увеличивались бы расходы на войну и вооружение... Не сражаясь
между собою, нации доводили бы до конечной гибели самих себя одной готовностью
к войне.
— Однако, любезный Тиллинг, вы
заглядываете слишком далеко.
— Никогда нельзя заглянуть слишком
далеко. Всякое предприятие нужно обдумать до его крайних последствий,
насколько это доступно человеческому разуму. Мы сравнили войну с шахматной
игрой; политика — та же шахматная игра, ваше превосходительство, и слабы те
игроки, которые обдумывают ее не дальше одного хода, и радуются, если им
удалось поставить фигуру так, чтоб она угрожала пешке. Я хочу развить вопрос о
постоянно возрастающей воинской повинности еще дальше, я разовью его до крайней
границы, где эта система уже переступит меру. Что будет, если численность
войска доведут до громадных цифр, когда границы возраста будут брать уже самые
крайние, и вдруг еще какой-нибудь нации вздумается сформировать полки из
женщин? Другим придется сделать то же. Или детские батальоны? Другие будут
принуждены подражать и этому примеру. А в деле вооружения и придумывания разрушительных
средств, где будет положен предел? О, это дикая, слепая скачка прямо в
пропасть!
— Успокойтесь, любезный Тиллинг,
вы настоящий фантазер; укажите мне средство уничтожить войну, тогда конечно все
было бы хорошо. Но раз — это невозможно, каждая нация должна стараться быть к
ней готовой по мере сил, чтоб обеспечить за собой возможно большие шансы успеха
в «борьбе за существование» (ведь, кажется, я верно употребил модное словечко
Дарвина?).
— Если я предложу вам средство для
уничтожения войны, вы назовете меня еще худшим фантазером, сентиментальным
мечтателем, одержимым манией гуманности (ведь, кажется, это излюбленное
словечко сторонников войны?).
— Для достижения такого идеала
недостает фундамента. Нужно считаться с существующими фактами. Сюда относятся
человеческие страсти, соперничество, неодинаковость интересов, невозможность прийти
к соглашение по всем вопросам.
— Да это и не требуется: где
возникнуть разногласия, их решит третейский суд, вместо насилия.
— Первостепенные державы и народы
не захотят покоряться суду.
— Народы? Нет, правители и
дипломаты не захотят этого. Но народ? Стоит только спросить его: он так
пламенно и искренно желает мира, тогда как уверения в мирных намерениях,
исходящие от правительств часто бывают ложью, лицемернейшею ложью или, по
крайней мере, непременно считаются таковою со стороны других правительств. Это
собственно и называется дипломатией. А народы все громче и громче требуют мира.
Если бы всеобщая воинская повинность приняла большие размеры, то в одинаковой
мере увеличилось бы отвращение к войне. Класс военных, одушевленных любовью к
своему призванию, еще мыслим: исключительное положение, которое они считают
почетным, уравновешивает для них связанную
с этим жертву; но когда исключительность прекратится, прекратится вместе с нею
и отличие. Исчезнет восторженная благодарность, питаемая остающимися дома к
своим защитникам, потому что остающихся дома вообще не будет. Любовь к военному
делу, о которой постоянно твердят солдату и которую часто удается ему привить,
станет ослабевать, потому что кто больше всего восторгается геройством,
воинскими подвигами и опасностями войны? Те, кто от нее далек на деле:
профессора, политики, политиканы в портерных, одним словом: «хор старцев», как
в Фаусте. Утратив же сознание собственной безопасности от призыва к войне, этот
хор умолкнет. Далее: если в военную службу будут поступать не только те, кто ее
любит и прославляет, то она сделается обязательной против воли и для других,
которым противна; тогда это отвращение получит право гражданства. Поэты,
мыслители, филантропы, кроткие люди, трусливые люди, все будут осуждать со
своей точки зрения навязанное им ремесло.
— Да, но только втихомолку, чтоб
не прослыть трусами и не навлечь на себя немилости правительства.
— Втихомолку? Ну, нет, не всегда.
Так, как говорю я — хоть я сам долгое время молчал — заговорят и другие. Когда
убеждение созреет, оно обращается в слово. Я, например, единичная личность,
дожил до сорока лет, прежде чем мое убеждение достигло такой силы, чтобы
выразиться в слове и деле. И как мне понадобилось на это два или три десятилетия,
так массе понадобится, пожалуй, два или три поколения, но все-таки она в конце
концов заговорит.
IV.
Новый год! Мы отпраздновали наступление 1867
года совершенно одни. Когда пробило двенадцать часов, я тяжело вздохнула и
сказала Фридриху:
— Помнишь ли ты последний тост,
предложенный моим бедным отцом в этот час? Я даже не решаюсь пожелать тебе счастья.
Будущее часто готовить нам столько ужасного впереди, и никому из людей не
удавалось до сих пор предотвратить неизбежное.
— В таком случае, Марта, при
наступившей перемене года, вместо того, чтоб заглядывать вперед, оглянемся
назад, на прошлое. Сколько пришлось тебе выстрадать в минувшем году, моя
бедная, храбрая жена! Сколько ты похоронила своих близких; а те ужасные дни, на
богемских полях сражения!..
— Я не жалею о том, что видела
тамошние ужасы; по крайней мере, я могу с этих пор предаться всей душой избранному
тобою делу.
— Нам следует воспитать твоего...
нашего Рудольфа таким образом, чтоб он мог продолжать начатое мною; в его время
на горизонте, пожалуй, взойдет ясно видимая цель, а в наше — едва ли. Какой шум
на улице! Люди опять радостно встречают новый год, несмотря на страдания,
принесенные им минувшим годом, который был встречен таким же ликованием. О,
забывчивый людской род!
— Не упрекай людей с такою горечью
за эту забывчивость, Фридрих! Вот и мне пережитое горе начинает казаться
каким-то сном, понемногу улетучивается из моей памяти, и в настоящую минуту я
испытываю глубокое счастье, сознавая, что ты со мною, мой несравненный! Я верю
также — хотя мы не хотели говорить о будущем,
— но я верю, что впереди нас ждет еще много прекрасного... Между нами полное
согласие, горячая любовь, мы самостоятельны, богаты; сколько несравненных наслаждений
может дать нам еще жизнь; мы станем путешествовать, знакомиться с прекрасной
вселенной... Прекрасной, пока господствует мир, а он может продлиться долгие
годы... Да, если бы и опять вспыхнула война, тебе не придется больше идти в
поход, да и Рудольфу не грозит эта перспектива: он не будет военным...
— А что, если, как говорить
министр «Конечно», военная служба сделается обязательной для всякого?
— Ах, глупости! Так, что я хотела
сказать? Мы воспитаем Рудольфа образцовым человеком, будем преследовать свою
благородную цель пропагандой и будем... будем любить друг друга!
— О, моя обожаемая жена!..
Фридрих привлек меня к себе и поцеловал в губы.
В первый раз после тяжелых дней, когда нам приходилось переживать то разлуку,
то разные ужасы и несчастия, к кроткой нежности его ласк снова примешалось
пламя страсти, зажегшее во мне сладостный пыл любви. В эту счастливую
сильвестрову ночь нами были забыты и война, и холера, и поминовение усопших, и
осеннее ненастье на полях Богемии... Когда же, 1 октября 1867 года, у нас
родилась дочь, мы назвали ее Сильвией...
Карнавал этого года опять принес с собою
вереницу балов и всяких развлечений. Конечно, не для нас — мой траур исключал все
подобные вещи. Меня очень удивляло, что находились еще люди, принимавшее участие
в шумных удовольствиях. Ведь почти каждая семья понесла какую-нибудь потерю, но
по-видимому на это не обращали внимания. Хотя некоторые дома оставались
закрытыми, именно из среды аристократии, однако на танцевальных вечерах не было
недостатка в молодежи, и конечно первыми танцорами были участники последних
походов. Особенным почетом пользовались моряки и преимущественно бывшие под
Лиссой; в Тегетгофа, молодого адмирала, была влюблена добрая половина дам, как
в красавца генерала Габленца после шлезвиг-гольштинского похода: Кустоцца и
Лисса были два козыря, которые выставлялись на вид в каждом разговоре о
минувшей войне. После них, главный интерес сосредоточивался на игольчатых
ружьях и ландвере, двух нововведениях, которые должны были осуществиться в кратчайший
срок и послужить нам верным залогом побед. Побед — когда и над кем? Об этом
умалчивалось, но мысль о реванше, являющаяся после каждой проигранной партии,
хотя бы даже в картах, сказывалась во всех речах и поступках наших политиков.
Да если, наконец, мы сами не выступим против Пруссии, пожалуй другие возьмут на
себя отомстить за нас. Судя по всему, Франция собиралась напасть на наших победителей,
а тогда конечно их ожидает расплата за многое. Это предполагаемое столкновение
даже так и стало называться в дипломатических кружках: «La revanche de Sadowa», о чем сообщил нам министр «Конечно» с весьма довольной миной.
К началу весны, действительно, явилась «черная
точка» на горизонте: возник так называемый «вопрос». Известия о вооружениях
Франции снова подали повод политикам поднять горячие толки на их излюбленную
тему — «война в виду». Вопрос на этот раз именовался «люксембургским».
Люксембург? Какое же он имел мировое значение?
Мне пришлось опять рыться в исторических летописях, как во время шлезвиг-гольштинской
войны. Название Люксембург в сущности было мне знакомо только по веселой
оперетке Зуппе: «Лихой парень», где, как известно, поется про некоего графа
Люксембургского, просадившего все свои деньги... Из летописей я вычитала,
следующее: Люксембург по трактатам 1814 и 1816 годов (отлично: опять трактаты,
подающие повод к народным распрям — славное учреждение эти трактаты и
договоры!) принадлежал королю нидерландскому и вместе с тем Германскому союзу;
Пруссия при этом имела право держать в столице герцогства свой гарнизон. Но
так как она в июне 1866 года вышла из старинного союза, как же теперь быть с ее
правом на занятие города? Вот по этому-то поводу и возник вопрос. Пражский мир
ввел новую систему в Германии, и с ее введением прекратилась солидарность
Люксембурга с немцами; к чему же тогда пруссаки удержали за собой право иметь в
столице гарнизон? Конечно, тут опять возникала путаница, которую выгоднее и
справедливее всего было распутать обречением на убой новых сотен тысяч солдат —
это не представляло никакого сомнения для всякого «основательного» политика.
Голландский народ никогда не дорожил обладанием великим герцогством
Люксембургским; не дорожил им и король Вильгельм III, который
охотно уступил бы этот клочок земли Франции за некоторую сумму, положенную в
его собственную шкатулку. И вот начались тайные переговоры между королем
нидерландским и французским кабинетом. Так и следует: тайна есть корень
дипломатии. Народы не должны ничего знать о политических вопросах; если же дело
дойдет до драки, за ними остается право проливать свою кровь из-за этих
недоразумений. Но почему и за что они воюют — это дело второстепенное.
Только в конце марта король высказывается
официально, и в тот же день, когда он телеграфирует о своем согласии во Франции,
об этом уведомляет прусского посланника в Гаге. Затем начинаются переговоры с Пруссией;
последняя ссылается на гарантии договоров 1859 года, на которые опиралось и
нидерландское королевство. Общественное мнение (кто олицетворяет его, это
общественное мнение? вероятно, авторы передовых статей?) в Пруссии негодует по
поводу отторжения исконной германской имперской земли; на северо-германском
рейхстаге — 1 апреля — делаются по этому предмету пылкие возражения. Бисмарк
хотя и остается равнодушным к люксембургскому вопросу, но, пользуясь удобным
случаем, приступает к вооружениям против Франции, что естественно вызывает и у
французов то же самое.
Ах, как мне отлично знакома эта мелодия. В то
время я сильно боялась, что в Европе вспыхнет пожар. Раздувать эту искру нашлось
много охотников: в Париже — Кассаньяк и Эмиль де-Жирарден, в Берлине — Генцель
и Генрих Лео. Имели ли эти увлекавшиеся подстрекатели хотя слабое понятие о
колоссальных размерах своей преступности? Полагаю, что едва ли. В то время — об
этом мне рассказывали несколько лет спустя — профессор Симон заметил кронпринцу
прусскому в разговоре о люксембургском вопросе:
— Если Франция войдет в соглашение
с Голландией, война неминуема.
На что кронпринц отвечал с большим волнением:
— Вы не видали войны... а если б вы
ее видели, то не могли бы так хладнокровно произносить это слово... Я же видел
ее, и говорю вам, что наш первый долг избегать по возможности этих
ужасов.
И на этот раз война была устранена. В Лондоне
собралась конференция, приведшая, 11 мая, к желанным мирным результатам.
Люксембурга был объявлен нейтральным, и Пруссия отозвала оттуда войска.
Сторонники мира вздохнули с облегчением, но было много и недовольных. Император
французов не принадлежал к их числу, но французская партия войны сильно
хорохорилась; в Германии также поднялись голоса, осуждавшие поведение Пруссии:
«как можно было пожертвовать своим оплотом!» «Уступчивость, граничащая с
трусостью», и т. д. в том же роде. — Но ведь и каждое частное лицо, когда оно,
покоряясь приговору суда, отказывается от своих прав на владение, обнаруживает
такую же уступчивость? Неужели было бы лучше, если б оно, не подчиняясь
никакому суду, прибегло к насилию? То, чего достигла лондонская конференция,
может быть достигнуто во всех спорных вопросах, и правители государств всегда
могли бы избегать войн, что составляет их важнейший долг, по изречению
тогдашнего кронпринца прусского, впоследствии германского императора Фридриха III,
прозванного «Благородным».
V.
В мае мы отправились в Париж на выставку.
Я еще не видала мировой столицы и была
совершенно ослеплена ее пышностью и блеском. Особенно в то время — империя
стояла в апогее своей славы, и все венценосцы Европы устроили при французском
дворе блестящий съезд. Париж представлял картину веселья, мира, великолепия.
Тогда он показался мне столицею не одной страны, а всех народов, что, однако,
не помешало его восточному соседу бомбардировать этот дивный город, три года
спустя. Все народы земли собрались в колоссальном дворце на Марсовом поле для
мирного — единственно полезного по своей созидающей, а не разрушающей силе —
соревнования и сфере промышленности и искусства. Такое множество чудесь по
всем отраслям ремесленного и художественного производства было выставлено
здесь, что каждый зритель должен был гордиться тем, что он живет во время
такого пышного расцвета культуры, которая обещает развиться еще более. Наряду с
этой гордостью, у каждого должно было явиться намерение — не тормозить грубым
варварством войны хода этой пышно развивающейся культуры, дающей столько
утонченных наслаждений человечеству. Собравшиеся здесь, в качестве гостей
императора и императрицы, короли, князья и дипломаты не могли же, при обмане
учтивостями, любезностями и поздравлениями, помышлять о том, чтобы обменяться,
в ближайшем будущем, с гостеприимными хозяевами или между собою смертельными
выстрелами?... Конечно — нет, и я вздохнула свободнее. Весь этот ослепительный
праздник выставки казался мне порукой, что теперь наступила длинная эра мирных
годов. Разве только новое нашествие монголов или что-нибудь подобное заставить
еще раз обнажить свой меч этих цивилизованных людей. Но друг против друга? —
нет, вероятно, этого никогда не может случиться. Что еще больше утвердило меня
в такой счастливой уверенности, так это любимая мысль императора о всеобщем
разоружении. Да, Наполеон III был твердо намерен —
о чем я слышала от его ближайшего родственника и поверенного — воспользоваться
первым удобным случаем, чтоб предложить всем европейским правительствам свести
до минимума численность их войск. Без сомнения это была более разумная и
светлая идея, чем повсеместное увеличение военных сил. Это удовлетворяло бы
известному требованию Канта, формулированному следующим образом в параграфе 3-м
«Прелиминарного устава вечного мира»:
«Постоянные войска со временем должны быть
совершенно упразднены: они беспрестанно угрожают войною другим государствам
чрез свою готовность к ней, всегда как будто собираются начать военные
действия, постоянно подстрекают соседей превзойти друг друга количеством
военной силы, которая не знает границ (о, пророчески! взгляд мудреца!), и так
как, по причине громадных расходов, мир при таких условиях становится еще
тягостнее кратковременной войны, то большое количество войска само по себе
делается поводом к наступательным войнам, к которым прибегают, чтобы избавиться
от этой обузы».
Какое правительство могло отклонить предложение
французского императора, не рискуя обнаружить своих завоевательных стремлений?
Какой народ не возмутился бы против такого отказа? План Наполеона должен был
удаться.
Фридрих однако не разделял моей уверенности.
— Прежде всего, я сомневаюсь, —
говорить он, — чтобы Наполеон имел такое намерение. Да если бы и так, то
давление партии войны помешает ему осуществить свой план. Обыкновенно
приближенные препятствуют государям выходить из известных рамок и слишком смело
проявлять свою волю. Во-вторых, живому существу нельзя, ни с того, ни с сего,
приказать, чтобы оно прекратило свое существование. Оно непременно станет
защищаться.
— О каком живом существе ты говоришь?
— Об армии. Она есть живой организм,
способный и к дальнейшей жизнедеятельности, и к самосохранению. В данное время
этот организм находится как раз в самом расцвете и, как ты видишь, всеобщая
воинская повинность вводится и в других странах, — следовательно, военное
сословие должно еще более расшириться.
— А все-таки ты сам собираешься
восстать против него?
— Да, но я не намерен прямо выступить и сказать
ему: «умри, чудовище!», потому что едва ли вышеупомянутый организм в угоду мне
растянется и испустит дух; я воюю с ним, защищая другое, только что зарождающееся
жизнеобразование, которое, по мере своего роста и дальнейшего развитая, должно
вытеснить первое. Если я прибегаю к таким метафорам из естественной истории, то
в этом виновата ты, милая Марта. По твоей инициативе принялся я за сочинения
новейших натуралистов, и эти занятая внушили мне мысль, что и явления социальной
жизни подчиняются тем же вечным законам, как и явления животного или
растительного царства. Чтобы понять, каким образом они возникли, и предвидеть их
дальнейший ход, нужно смотреть на них с этой точки зрения. Между тем,
большинство политиков, и высокопоставленных лиц не имеет о том ни малейшего
понятая, а уж настоящие военные служаки и подавно. Несколько лет назад ведь и
мне не пришло бы этого в голову.
Мы жили в Grand-Hotel на
бульваре Капуцинов; наш отель был преимущественно наполнен англичанами и американцами.
Соотечественники встречались нам редко: австрийцы не любили путешествовать. Да
мы и не искали общества: я еще не сняла своего траура и не стремилась к
общественным развлечениям. Рудольф, конечно, был с нами; ему минуло уже восемь
лет, и юный граф Доцки был уже замечательно рассудительным маленьким мужчиной.
Мы взяли к нему молодого англичанина, и он заменял для моего сынишки на половину
гофмейстера, на половину няньку. Нам, разумеется, не всегда было удобно брать мальчика
с собою, так как мы нередко оставались целые часы на выставке и совершали
отдаленные прогулки но окрестностями. Кроме того, для ребенка наступила пора
учения.
В этом открывшемся передо мною мире для меня все
было так ново и интересно. Люди, собравшиеся со всех концов света; все, что
есть самого богатого и знатного, праздники, роскошь, суета... Я была
совершенно ошеломлена. Но как ни интересны и ни увлекательны были новые впечатления
с их неожиданностью и бесконечным разнообразием, меня часто влекло отсюда, из
этого шума и оживления, в тишину, в какое-нибудь мирное местечко, где я могла
бы спокойно жить вдали от всех со своим мужем и ребенком, т. е., вернее
сказать, со своими «детьми», так как меня ожидали в недалеком будущем новые
материнские радости. Странно, я часто нахожу в своих красных тетрадках указание
на тот факт, что в уединении меня влекло к кипучей деятельности, к разнообразно
жизни, к шумным удовольствиям и обществу, тогда как в шуме света являлась жажда
покоя и уединения.
Впрочем, от большого света мы держались в стороне
и ограничились только визитом к нашему посланнику Меттерниху, где заявили, что
по случаю семейного траура не желаем представляться ко двору и делать визиты.
Однако, мы познакомились с некоторыми выдающимися личностями в политическом и
литературном мире, частью из личного интереса, ради умственной пищи, частью в
видах новой «службы» Фридриха. Несмотря на то, что мой муж имел мало надежды
достичь значительных результатов, он все-таки не терял из виду избранной цели и
сошелся со многими влиятельными лицами, которые могли принести пользу его делу
или, по крайней мере, могли доставлять ему сведения о теперешнем состоянии
вопроса, интересовавшего Фридриха. В то время мы начали составлять для себя
книгу, названную нами «Протоколом мира», куда записывали все документы по
этому предмету, заметки, статьи и т. д. Самая история идеи мира, насколько нам
удалось собрать о ней сведения, была занесена в наш протокол. Наряду с этим,
книга обогащалась изречениями различных философов, юристов, писателей о «войне
и мире». Скоро у нас составился порядочный томик, а с течением времени — я продолжаю
вести эти записки до нынешнего дня — вышло даже несколько томиков. Если
сравнить это с библиотеками, наполненными сочинениями по стратегии,
бесчисленными тысячами томов, обнимающих историю войны, военное искусство и
превозносящих войну; с массою учебников по военным наукам и военной технике, с
руководствами к обучению рекрут, с бесчисленными хрониками сражений и отчетами
генеральных штабов, со сборниками солдатских и военных песен, то, конечно, мои
скромный тетрадки, посвященные литературе мира, покажутся каплей в море, и при
этом сравнении невольно упадет сердце, предполагая конечно, что сила и
плодотворность — именно будущая плодотворность дела — измеряется его
обширностью. Но если вспомнишь опять, что в одной семенной коробочке
заключается достаточно жизненной силы, чтобы вырастить целый лес, который со временем
вытеснит сорные травы, покрывающие поля на необозримом пространстве, и
вспомнишь также, что идее в сфере духа то же, что зерно в растительном царстве,
— тогда перестанешь беспокоиться за ее будущность из-за того, что до сих пор
история ее развития умещалась в маленькой тетрадке.
Привожу здесь несколько мест из нашего протокола
мира, записанных в 1867 году. На первой странице — сжатый исторический обзор.
За четыреста лет до Рождества Христова, Аристофан написал комедию под заглавием
«Мир» с гуманитарной тенденцией.
Греческая — позднее перенесенная в Рим —
философия стремится к человеческому единению, начиная от Сократа, называвшего
себя «Мировым гражданином», до Теренция, которому «ничто человеческое не
чуждо», и до Цицерона, считавшего «caritas generis humani» высшею степенью совершенства.
В первом столетии нашего летосчисления
появляется Виргилий, со своим знаменитым четвертым буколическим стихотворением,
в котором предсказывается вселенной вечный мир под мифологическою формою
воскресшего золотого века.
В средние века папы нередко старались выступать
третейскими судьями между государствами, но безуспешно.
В XV столетии один король
напал на идею составить лигу мира; это был Георгий Подибрад богемский, желавший
положить конец войнам между императором и папой; он обратился по этому поводу
к Людовику XI, королю французскому, который однако не принял его предложения.
К концу XVI столетия
король французский Генрих IV составил план
федерации европейских держав. Избавив свою страну от ужасов религиозных войн,
он хотел обеспечить за ней навсегда терпимость и всеобщий мир, и с этой целью
намеревался соединить в один союз шестнадцать государств, составлявших Европу
(Россия и Турция причислялись еще к Азии). Каждое из этих шестнадцати
государств должно было посылать по два депутата на европейский сейм, и этому
сейму, состоящему из 32 членов, предстояло устранять религиозные и иные
международный столкновения. Если бы каждое государство обязалось подчиняться
решениям сейма, то с этим исчез бы всякий элемент будущей европейской войны.
Король сообщил свой план министру Сюлли; тот принял его с восторгом и
немедленно приступил к переговорам с другими государствами. Им удалось уже
привлечь на свою сторону Елисавету. королеву Англии, папу, Голландию, много
других государств; только австрийский дом был против федерации, которая
потребовала бы от него территориальных уступок. Против Австрии пришлось бы
начать поход, чтобы сломить ее сопротивление. Главную армию собиралась
выставить Франция, которая с тех пор отказывалась от всяких дальнейших
завоеваний. Единственной целью похода и единственным условием мира,
предложенного австрийскому дому, было бы его вступление в европейский союз.
Все приготовления были уже окончены, и Генрих IV намеревался
сам идти против врага во главе своего войска, как ему пришлось, 13 мая 1610
года, пасть от руки убийцы — сумасшедшего монаха.
Ни один из его преемников и ни один из прочих
монархов не пытался более осуществить этот блистательный план для достижения
счастья народов. Правители и политики остались верны старинному воинственному
духу; но мыслители всех стран не переставали с тех пор развивать идею мира. В
1647 году возникает секта квакеров, основанная на отрицании войны. В том же
году Уильям Пэнн издал свое сочинение о будущем мире Европы, где он опирается
на проекты Генриха IV. В начали XVIII столетия
является знаменитая книга: «La paix perpetuelle» аббата Сен-Пьера. Одновременно с тем развивает тот же план
ландграф Гессенский, а Лейбниц пишет о нем благоприятный отзыв. Вольтер произносит
свое изречете: «Всякая европейская война есть междоусобие». Мирабо, на
достопамятном заседании 25 августа 1790 года, говорит следующее: «Может быть,
уже недалек тот момент, когда свобода, сделавшись неограниченной властительницей
в старом и новом свете, исполнит желание философов: избавит человечество от
преступлений войны и возвестит вечный мир. Тогда счастье народов сделается
единственною целью законодателя, единственною славою наций». В 1795 году один
из величайших мыслителей всех времен, Эммануил Кант, пишет свой трактат: «О
вечном мире». Английский публицист Бентам с восторгом присоединяется к
постоянно возрастающему числу сторонников мира, каковы: Фурье, Сен-Симон и
другие. Беранже сочиняет: «La sainte alliance des peuples»; Ламартин — «La Marseillaise de la Paix». В Женеве, граф Селлон основывает общество мира, от имени которого
вступает в переписку со всеми европейскими монархами, с целью пропаганды своей
идеи. Из Америки, из штата Массачусетса, приезжает ученый, кузнец Элью Буррит,
рассыпает свои «Листья оливы» и свою «Искру с наковальни» в миллионах
экземпляров по всему свету и председательствует в 1849 году, на собрании английских
друзей мира. На парижском конгрессе, положившем конец крымской войне, идея мира
проникла в дипломатию: между прочим, к трактату была прибавлена оговорка, что
с этих пор державы обязуются при следующих конфликтах допускать вмешательство
посторонних держав. В этой оговорке уже признается принцип третейского суда,
но, к несчастию, прекрасное правило не привилось в дипломатическом обиходе.
В 1863 году французское правительство предложило
державам созвать конгресс, который положил бы основание всеобщему разоружению
и единодушному устранению будущих войн.
Очень скудны были заметки, вносимые мною в то
время в мой протокол. Потом пошло иначе. Однако и это немногое доказывает, что возможность
абсолютного мира признавалась людьми уже с давних пор. Только урывками, в
одиночку, через долгие промежутки времени, раздавались голоса в пользу этого
вопроса; раздавались и замирали, при чем их не только не слушали, но большею
частью даже не хотели слушать. Но и со всеми открытиями, со всяким прогрессом,
со всяким ростом происходит то же самое.
Вот весной на нас пахнуло,
Но она еще далеко;
Птичка ранняя на ветке
Лишь щебечет одиноко;
А пришла весна на двор,
Грянул весь пернатый хор.
Зреют в жизни незаметно
Все благие начинанья,
И об них лишь робкий шепот
Раздается средь молчанья;
Но когда созреет дело,
То примкнут к нему все смело.
(Мерирот).
VI.
Снова наступил для меня тяжелый час. Но теперь
все вышло по-другому, не так, как в то время, когда Фридрих должен был
оставить меня — из-за Аугустенбурга. Теперь он был возле меня, как и следует
мужу, облегчая страдания жены своим присутствием, нежным уходом, и его близость
действовала на меня до того успокоительно, я была так счастлива, что почти
забывала телесные муки.
Девочка! Мы как раз втайне желали этого. Рудольф
обещал подарить нам все радости, которых ожидают родители от сына, а теперь нас
ожидало счастье растить для себя дочь. Что наша маленькая Сильвия будет соединять
в себе и красоту, и грацию, и все очарования — в этом мы нисколько не сомневались.
До чего мы оба ребячились сами над колыбелью этого ребенка, какие глупости
проделывали и говорили, я даже не пытаюсь рассказывать. Никто, кроме влюбленных
родителей, не поймет меня, а мы и сами глупили точно так же со своими
крошками. Замечательно, какими эгоистами делает людей счастье. Для нас
наступило время, когда мы действительно позабыли все за пределами своего
домашнего рая. Ужасы холерной недели казались мне все более и более каким-то
страшным, разорявшимся сном, и даже энергия Фридриха в преследовании избранной
цели отчасти ослабела. Впрочем, и было отчего потерять бодрость: всюду, куда
он ни обращался со своими хлопотами, ответом ему служило пожатие плечь, улыбка
сожаления, если не категорически отказ. Свет, по-видимому, хочет не только быть
обманутым, но также и несчастным: когда ему предлагают удалить бедствие и горе,
он называет это утопией, ребяческой мечтой, и не хочет слушать.
Однако Фридрих не упускал окончательно из виду
своей цели. Он все более углублялся в изучение народного права, завязал
письменный сношения с Блунчли и другими учеными по этой отрасли. Одновременно с
этим — и даже вместе со мною — мой муж прилежно занимался и прочими науками,
преимущественно естественной историей. Ему хотелось написать обширное
сочинение по вопросу о войне и мире. Но прежде чем приступить к нему, он желал
подготовиться к этой задаче долгими и подробными исследованиями. «Хотя я старый
полковник королевско-императорской службы — говаривал он — и большинство моих
ровесников и сослуживцев с презрением отвернулось бы от учения: — люди имеют
слабость считать себя необыкновенно умными, достигнув почтенного возраста и
крупных чинов, да и я сам нисколько лет назад питал такое же точно почтение к
своей особе, — но когда передо мной неожиданно открылся новый горизонт, когда
на меня повеяло новым духом, тогда я понял свое невежество... Конечно, в мои молодые
годы мы не учились ничему, что теперь выработано наукой во всех областях, и
самые школы скорее искажали наши взгляды, чем просвещали нас. Поэтому теперь
мне приходится опять начинать с азов, несмотря на проступившую на висках
седину».
Зиму, после рождения Сильвии, ми прожили в Вене,
среди полнейшей тишины, а следующей весной поехали в Италию. Знакомство с
чужими краями ведь также входило в новую программу нашей жизни. Мы были
свободны и богаты, ничто не мешало нам приводить ее в исполнение. Маленькие
дети хотя и обременительны немного в путешествиях, но когда имеешь средства
взять с собой достаточный персонал бонн и нянек, то не испытываешь особенного
неудобства. Я взяла к себе в дом старую служанку, няньчившую прежде моих
сестер; потом она вышла замуж за управляющего, а теперь была уже вдовою. Фрау
Анна вполне заслуживала мое доверие, и я спокойно могла оставлять на ее
попечение малютку Сильвию, когда мы с Фридрихом на несколько дней оставляли
свою главную квартиру, чтобы куда-нибудь поехать. Точно так же и Рудольф
нередко оставался под надзором мистера Фостера, своего гувернера, надежного и
преданного человека; но мы, впрочем, довольно часто брали нашего восьмилетнего
юношу с собой.
Дивные, дивные времена!.. Жаль, что мои красные
тетради оставались в забросе. Именно тогда я могла бы внести в них столько хорошего,
интересного, веселого, но я не сделала этого, и теперь подробности тех лет
почти совсем изгладились из моей памяти; только в общих чертах могу я
обрисовать картину нашей тогдашней жизни.
В протокол мира я нашла случай внести нечто
утешительное. Это была газетная статья, подписанная Б. де-Муленом, где французскому
правительству предлагали стать во главе европейских государств, подав им пример
разоружения.
„Таким образом Франция обеспечит за собою союз и
искреннюю дружбу всех держав, и он перестанут тогда бояться этого государства,
в содействии которого нуждались. Тогда всеобщее разоружение наступило бы само
собою, принцип завоевания был бы навсегда отброшен, и конфедерация держав
совершенно естественно составила бы высший трибунал международной справедливости,
который был бы в состоянии улаживать все споры путем третейского суда, что никогда
не достигается войною! Действуя таким образом, Франция заручилась бы единственно
реальной и единственно прочной силой — именно силою права, и блистательным
образом открыла бы человеческому роду двери новой эры». («Opinion nationale», 25 июля 1868 года).
И эта статья, конечно, осталась незамеченной.
Зимою 1868 — 1869 года мы вернулись в Париж и
тут, желая узнать жизнь и с этой стороны, пустились в «большой свет».
Это был несколько утомительный, но на некоторое
время очень приятный образ жизни. Предпочитая иметь свой собственный уголок,
мы наняли маленький меблированный отель в квартале Елисейских полей, где могли
вполне прилично принимать по временам своих многочисленных знакомых, от которых
ежедневно получали приглашения то на вечер, то на званый обед, то на бал.
Представленные нашим посланником к тюльерийскому двору, мы были приглашены на
целую зиму на понедельники императрицы; кроме того, нам были открыты дома всех
посланников, как и салоны принцессы Матильды, герцогини де-Муши, королевы
Изабеллы испанской и т. д. Мы также познакомились с крупными литераторами, но с
величайшим из них, конечно, нет, так как он — я подразумеваю Виктора Гюго —
жиль в изгнании. Но мы встречались с Ренаном, обоими Дюма: отцом и сыном, с
Октавом Фелье, с Жорж-Занд, Арсеном Гуссэ и другими. У последнего мы присутствовали
однажды на маскараде, когда автор «Великосветских дам» давал в своем роскошном
маленьком отеле, в авеню Фридланд, свои венецианские праздники; настоящие
великосветские дамы под прикрытием маски имели обыкновение показываться здесь
вблизи «маленьких дам», известных актрис и т. д., блиставших своими бриллиантами
и остроумной веселостью.
Мы также очень любили посещать театры, проводя
по крайней мере три вечера в неделю то в итальянской опере, где Аделина Патти
— только что помолвленная с маркизом де-Ко — очаровывала слушателей, то в Theatre Francais или в одном из бульварных театриков, чтобы полюбоваться
Гортензией Шнейдер в роли герцогини Герольштейнской и другими опереточными и
водевильными знаменитостями. Замечательно, как в этом вихре блеска и
удовольствий изменяются взгляды на вещи; как этот, в сущности, маленький
«большой свет» начинает вам казаться чем-то необыкновенно важным, а установленные
им законы элегантности и «шика» (тогда еще было в ходу слово «chic»)
становится для вас обязательными. Занимать в театре какое-нибудь менее
значительное место, чем ложа авансцены, появиться в Булонском лесу в экипаже,
запряжка которого не была бы безукоризненной, ехать на придворный бал, не имея
платья от Ворта, заплаченного 2.000 франков, сесть за обед (Madame la baronne est servie...) даже при отсутствии гостей без того, чтобы внушительный, важный
maitre d‘hotel и несколько лакеев не подавали вам тончайших блюд и благороднейших
вин — все подобные вещи начинают уже казаться неприятным лишением.
И как легко, как легко может случиться, когда
вас захватит колесом такого существования, что вы сосредоточите все помыслы и
чувства на этом, в сущности, пустом и бессмысленном препровождении времени, что
вы забудете принимать участие в жизни настоящего света с его широким простором
— я подразумеваю здесь вселенную — да забудете и о состоянии собственного внутреннего
мирка, т. е. вашего семейного счастья. Пожалуй, так случилось бы и со мною, но
от этого предохранил меня Фридрих. Он не дал водовороту парижской haute-vie увлечь и
поглотить себя. Ради света, в котором мы вращались, он не забыл ни вселенной,
ни семейного очага. Мы ежедневно посвящали утренние часы чтению и семье, и
таким образом ухитрялись, пользуясь удовольствиями, лелеять свое семейное счастье.
К нам, австрийцам, в Париже питали большую
симпатию. В политических разговорах часто упоминался «revanche de Sadowa» таким уверенным тоном, как будто года через два пруссакам
непременно предстояло поплатиться за нанесенное нам поражение. Точно, вообще,
таким путем можно что-нибудь поправить! Если удары можно загладить не иначе,
как другими ударами, тогда этому и конца не будет. Парижане воображали между тем,
что они не могут высказать нам ничего более приятного и лестного, как это
воспоминание о мщении за Садову, к которому уже относились теперь, как к
чему-то исторически обоснованному, обеспечивающему европейское равновесие и
подготовленному тонкими политико-дипломатическими махинациями. Так как мой муж
был военным и участвовал в богемском походе, то наши новые друзья нимало не
сомневались, что это доставит нам величайшее удовольствие. Потасовка пруссакам
при первом удобном случае представляла, по их мнению, социально-педагогическую
необходимость; притом же дело тут выйдет несерьезное, безо всякой трагической
окраски... просто, маленький урок чересчур зазнавшимся нахалам. Для этой цели
пожалуй будет совершенно довольно кнута, висящего наготове на стенке: если
задорный сосед опять заартачится, то ведь его предупреждали, что по нем
прогуляется этот кнут в виде «revanche de Sadowa».
Мы с Фридрихом, конечно, решительно отклоняли
подобные утешения. Пережитое несчастие не может быть заглажено новым несчастием,
как и старая несправедливость новою несправедливостью. Мы уверяли, что ничего
не желаем так сильно, как прочного, ненарушимого мира. Того же самого желал —
по крайней мере, на словах — и Наполеон III. Мы так
часто встречались с людьми, приближенными к императору, что имели достаточно
случаев узнать его политические убеждения, которые он высказывал в откровенных
разговорах. Он не только желал временного мира, но даже намеревался предложить
державам всеобщее разоружение. Однако осуществить этот план мешало ему
внутреннее состояние государства. Среди французов замечалось сильное
недовольство, и возле самого трона составилась партия, старавшаяся доказать,
что этот трон можно утвердить только удачною внешнею войною: так себе, этакой
маленькой триумфальной прогулкой на Рейн, и тогда блеск и прочность
наполеоновской династии будут обеспечены. «II faut faire grand» — говорили эти советчики. Им было сильно не по нутру, что война,
едва не разыгравшаяся в прошлом году из-за люксембургского вопроса, была
устранена: обоюдные вооружения шли так прекрасно и теперь давно все было бы
кончено к немалой выгоде императора. Но с течением времени война между Францией
и Пруссией сделается во всяком случай неизбежной... Наполеона не переставали
подстрекать в этом направлении; до нас же, частных лиц, доносилось только
слабое эхо подготовлявшейся бури. Публика привыкла и к воинственным отголоскам
печати, звучащим периодически с правильностью морского прибоя. Из-за них еще
нечего думать о буре; публика совершенно спокойно слушает оркестр на берегу
моря, наигрывавший веселые мотивы, а рокот морских волн только красивее оттеняет
игривые звуки глухими басовыми нотами.
VII.
Блестящий вихрь беспрерывных удовольствий достиг
своего апогея с наступлением весны. Тут настала очередь продолжительных
прогулок в Булонском лесу, в открытом экипаже; художественных выставок,
праздников в садах, скачек, загородных пикников, причем продолжались и
театральные спектакли, и парадные визиты, званые обеды и вечера, совершенно
как зимою. Нам уже начала сильно надоедать эта суета. Действительно, подобный
образ жизни представляет настоящую прелесть только тем, кто хочет кокетничать,
нравиться, заводить любовные интрижки. Молодые девушки, ищущие партии, женщины,
которым нравится иметь поклонников, и мужчины, искатели приключений,
естественно интересуются каждым новым празднеством, где им представляется
случай встретить предмета своих мечтаний; но что было до всего этого Фридриху
и мне? Нисколько не вменяя себе этого в заслугу, могу сказать, что я всегда
оставалась неизменно верной мужу, и никогда ни единым взглядом не поощряла
других мужчин приближаться ко мне с нескромными намерениями. Это, конечно, само
собою разумеется. При других обстоятельствах, пожалуй, я и не устояла бы против
всевозможных соблазнов, окружающих молодую, хорошенькую женщину в таком
водовороте развлечений. Но глубокая и вместе с тем счастливая любовь служит
самой надежной броней в данном случае. Что же касается вопроса о том, был ли мне
верен Фридрих, могу сказать только одно, что я никогда в нем не сомневалась.
Наконец наступило лето. Лихорадочное время, когда все с любопытством ожидают,
кому достанется le grand prix, миновало, и парижское общество начало разъезжаться; одни
направлялись в Трувиль и Дьеп, в Биарриц и Виши, другие в Баден-Баден, третьи
в свои замки. Принцесса Матильда отбыла в Сен-Грасьен, двор — в Компьень. Нам
также стали советовать со всех сторон выбрать на лето одно из модных купаний, и
мы были буквально засыпаны приглашениями в замки и поместья своих знакомых. Но
ни мне, ни Фридриху решительно не хотелось продолжать тот же открытый образ
жизни летом, как и зимою. В Грумиц я также не хотела ехать, опасаясь тяжелых
воспоминаний, да и кроме того у нас там было столько родных и знакомых, что мы
не могли бы пользоваться желанным уединением. Поэтому наш выбор снова остановился
на тихом уголке Швейцарии. Мы обещали своим парижским друзьям вернуться на
следующую зиму и с наслаждением покинули столицу Франции, точно школьники,
вырвавшиеся на свободу. Тут для нас наступило действительно время отдыха:
продолжительные прогулки, целые часы, проводимые за чтением или за игрой с
детьми, и никаких заметок в красных тетрадках. Последнее служило у меня всегда
признаком беззаботности и душевного покоя.
Европа также в то время казалась беззаботной и
спокойной. По крайней мере, нигде не выступало черных точек; даже о знаменитом
revanche de Sadowa что-то перестали толковать. Самое значительное огорчение
причинила мне в то время введенная у нас в Австрии год тому назад, всеобщая
воинская повинность. Я не могла примириться с мыслью, что через несколько лет
мой сын Рудольф будет принужден идти в солдаты, а люди еще фантазируют о
свободе!
— Пробыть один год
вольноопределяющимся, ведь это пустяки, —утешал меня Фридрих.
Но я качала головой.
— Хотя бы даже один день! Нельзя
принудить человека, хотя бы один день, нести службу, которая ему, быть может,
ненавистна, так как в этот день он должен отречься от своих убеждений,
казаться не тем, что он есть, ревностно исполнять то, что он презирает, —
короче ему приходится лгать, а я прежде всего желаю воспитать своего сына в
духе правдивости.
— Тогда ему следовало бы родиться
столетиями двумя позднее, моя дорогая, — возразил Фридрих, — безусловно правдивым
может быть только безусловно свободный человек, а в наши дни и свободе, и
правдивости приходится плохо; по крайней мере, я тем сильнее убеждаюсь в этом,
чем больше углубляюсь в науку.
Теперь, в нашем уединении от света, Фридрих
вполне располагал досугом и предавался своим занятиям с самым пылким рвением;
но как ни нравилась нам наша уединенная жизнь, мы однако решили провести
будущую зиму в Париже — только на, этот раз не ради веселья, а с тем, чтобы
понемногу подвигаться вперед к избранной нами цели. Хотя при этом у нас не было
уверенности чего-нибудь достигнуть, но если уж является малейшая возможность
способствовать успеху дела, которое признаешь благороднейшим делом в мире, то
для тебя становится обязательным не пренебрегать ни малейшим шансом. Перебирая
в своих разговорах воспоминания парижской жизни, мы вспомнили также о плане
императора Наполеона предложить державам разоружение. На нем-то и основывались
теперь наши надежды и проекты. Роясь в библиотеках, Фридрих случайно напал на
мемуары Сюлли, в которых был подробно изложен план мира, придуманный Генрихом IV. Мы
намеревались устроить так, чтоб копия этого документа попала в руки императора
французов, и вместе с тем хотели попытаться, при помощи своих связей в Австрии
и Пруссии, подготовить прусское и австрийское правительства к предложениям
французского кабинета. Я могла обратиться с этой целью к содействию министра
«Конечно», а Фридрих имел в Берлине родственника, занимавшего важный
административный пост и пользовавшегося большим влиянием при дворе.
Между тем, когда наступил декабрь и мы собрались
в Париж, у нас случилась беда. Наша бесценная крошка Сильвия серьезно
захворала. Мы переживали такие тревожные дни, что решительно забыли обо всем
остальном. Само собою разумеется, что и Наполеон III, и
Генрих IV отошли на последний план; бедный ребенок был на краю гроба. Но
Сильвия не умерла. Две недели спустя, всякая опасность миновала. Врач только
запретил нам предпринимать путешествия с нею в зимние холода, вследствие чего
мы отложили свой отъезд до марта.
Болезнь малютки и выздоровление — опасность и
спасение — страшно потрясли нас обоих и... сблизили еще более, что казалось
мне уже невозможным. Но эта общая мучительная тревога перед ужасной грозящей
бедою, при чем Фридрих боялся за меня, а я за него, и эти вместе пролитые слезы
радости, когда несчастие миновало, сделали то, что наши две души окончательно
слились воедино.
VI.
1870-71 год.
I.
Предчувствия? Это пустое слово. Иначе Париж,
куда мы прибыли в солнечный мартовский день 1870 года, не произвел бы на меня
такого светлого, радостного впечатления. Теперь всем известно, каше ужасы
предстояли тогда в близком будущем роскошной столице мира, но я не испытывала
ни тени тягостного предчувствия.
Мы заблаговременно наняли, через агента Джона
Артура, тот же маленький дворец, в котором жили прошлый год, и были встречены
там нашим прошлогодним мэтрдотелем. При проезде через Елисейские поля — это
было как раз в часы катанья в Булонском лесу — нам встретилось много старых
знакомых, и они обменивались с нами веселыми приветствиями. Маленькие тачки с
букетами фиалок, которые в это время года возят по всем парижским улицам,
наполняли воздух нежным ароматом, сулившим тысячи весенних наслаждений; лучи
солнца искрились и играли всеми цветами радуги в фонтанах Круглой площадки,
отражаясь яркими бликами в экипажных фонарях и блестящей сбруе лошадей. Между
прочим, мимо нас проехала и прекрасная императрица Евгения в коляске,
запряженной a la Daumont; она узнала меня, кивнула головой и сделала приветственный жест
рукою.
Бывают моменты, когда отдельный картины и сцепы
фотографируются и фотографируются в памяти вместе с сопровождающими их
ощущениями и произнесенными в то время словами. «И хорош же этот Париж!» —
воскликнул тогда Фридрих. А я радовалась, как дитя, нашему возвращению туда.
Если б я знала, что предстоит мне пережить в пышной столице Франции,
купавшейся в блеске и веселье! На этот раз мы избегали, как в прошлом году,
пускаться в водоворот светских удовольствий, заявив, что не будем принимать
приглашений на балы, и уклонялись от парадных приемов. Даже в театр мы ездили
гораздо реже, бывая лишь на особенно выдающихся спектаклях; таким образом, нам
удавалось проводить вечера большею частью вдвоем или в обществе немногих
друзей у себя дома.
Что же касается наших планов относительно идеи
императора о разоружении, то теперь они были несвоевременны. Хотя Наполеон III не
оставлял своего проекта, однако настоящий момент не благоприятствовал ему.
Приближенные к трону были уверены, что этот трон стоит нетвердо; в народе кипело
и бродило недовольство, и чтобы подавить его, полиция и цензура прибегали к
самым строгим мерам, что, разумеется, приводило еще к худшему озлоблению.
Единственное — так говорили некоторые люди, — что могло бы придать новый блеск
и прочность династии, это удачный поход... Правда, для этого не находилось пока
подходящего предлога, но говорить о разоружении было уже совсем не кстати; это
уж совсем затмило бы ореол Бонапартов, окружавий наследника славы Наполеона
Великого. Кроме того, из Пруссии и Австрии к нам доходили неутешительные известия.
Оба эти государства вступили в эру увеличения военной силы (слово: «армия»
стало выходить из моды), и при таких условиях слово «разоружение» звучало бы
грубым диссонансом. Напротив, чтобы пользоваться благами мира, нужно было
хорошенько увеличить средства обороны — ведь французам нельзя доверять...
русским тоже, а итальянцам и подавно: они при первой возможности напали бы на Триест
и Триент — короче, остается только хорошенько развивать систему ландвера.
— Время еще не пришло, — сказал
Фридрих, когда мы получили такие известия, — и конечно, я должен отказаться от
надежды ускорить приближение желанной поры своими единичными усилиями... То,
что я могу сделать, слишком незначительно, но раз я вменяю себе в обязанность
делать и это немногое, оно становится для меня делом чрезвычайной важности, а
потому будем выжидать.
Но если проект разоружения временно был положен
под сукно, все же я успокаивала себя тем, что в виду не было никакой войны.
Воинственная партия при дворе и в народе, полагавшая, что «династия должна
освежиться в крови» и что страна приобретет себе крупинку новой славы в случае
счастливого похода, должна была отказаться от всех своих планов наступления и
заманчивой прогулки к рейнской границе. Франция не имела союзников; в стране
была страшная засуха, предвиделся недостаток кормов; полковых лошадей пришлось
распродавать; на всем политическом горизонте не было «очередного вопроса»;
контингент рекрутов был уменьшен законодательным корпусом — одним словом, как
заявил при такой оказии Оливье со своей трибуны: «Мир Европы обеспечен». Обеспечен!
Это слово радовало меня, оно повторялось во всех газетах, и многие тысячи
радовались со мною. И в самом деле, что может быть лучше обеспеченного мира для
большинства людей? Однако, насколько прочно это обеспечение, заявленное 30 июля
1870 года государственным человеком, мы теперь отлично знаем. Да и тогда мы
могли бы знать, что подобные уверения государственных людей, которые
выслушиваются публикой постоянно с обычным наивным доверием, не служат
ручательством решительно ничему. Данное положение Европы не выдвигает вперед
никакого «жгучего вопроса», и потому мир обеспечен — какая слабая
логика! Ведь вопросы могут всплыть каждую минуту, — вот если б у нас было под
рукою иное средство разрешать их, кроме войны, мы были бы от нее ограждены.
II.
И снова парижское общество рассеялось по всем
направлениям; мы же остались на месте по некоторым делам. Нам предложили
чрезвычайно выгодную покупку. Вследствие внезапного отъезда одного американца,
поступил в продажу маленький, на половину отделанный отель в аллее Императрицы;
цена его немногим превышала сумму, уже затраченную на отделку и украшение, и
так как мы намеревались и на будущее время ежегодно проводить по нескольку
месяцев в Париже, то нам такая покупка была кстати, и мы заключили торг. Нам
хотелось самим наблюдать за окончательной отделкой отеля, и потому мы
остались в Париже. Устраивать собственное гнездо доставляет всегда большое
удовольствие; так что ради этого мы нашли возможным мириться с неудобствами
летнего пребывания в городе.
Кроме того, мы не имели недостатка в
общественных развлечениях. Замок принцессы Матильды, Сен-Грасьен, затем замок
Муши, далее поместье барона Ротшильда, Ферьер, и множество других имений наших
знакомых находились поблизости Парижа, так что нам было легко один или два раза
в неделю освежаться загородными поездками. Мне хорошо помнится, что именно в
салоне принцессы Матильды я услыхала впервые о новом «вопросе», которому
предстояло подать повод к войне. После легкого завтрака, все общество собралось
на террасе, выходившей в парк. В числе присутствующих находились Тэн и Ренан.
Умная и образованная хозяйка Сен-Грасьена любила окружать себя крупными
литераторами и учеными. Разговор отличался особенным оживлением и больше всех
говорил Ренан, остроумный и красноречивый собеседник. Автор «Жизни Иисуса»
представляет удивительный пример того, как в одном человеке может соединяться
невероятное безобразие с неодолимо-влекущим очарованием. Наконец, разговор
обратился на политику. На вакантный испанский престол искали кандидата,
говорили, будто бы корона достанется одному из принцев гогенцоллернских... Я
прислушивалась довольно рассеянно, так как и мне, и всем присутствующим было решительно
все равно, кого бы ни посадили на испанский трон. Но вдруг кто-то сказал: —
Гогенцоллерн? Франция не потерпит этого! Меня тотчас ударило в сердце: к чему
клонится это «не потерпит»? Когда говорят таким образом, от имени страны, вам
сейчас представляется ее олицетворение в виде статуи исполинской девы,
опирающейся на рукоятку меча, упрямо закинув назад красивую голову. Но тут
разговор опять перешел на другую тему. Никому из нас и не снилось, какие
страшные последствия повлечет за собой этот вопрос об испанском престоле. Мне
уж, конечно, и подавно не приходило это в голову. Только задорное замечание:
«Франция не потерпит этого» засело неприятным диссонансом в памяти, а вместе с
тем твердо запечатлелась в ней и вся обстановка, при которой происходил наш
разговор. Между тем, с пор толки об испанских делах становились все громче и
настойчивее. И в газетах, и в салонных беседах ежедневно им отводилось все
более и более места. Мне это ужасно надоедало; кандидатура гогенцоллернского
принца решительно прожужжала всем уши. Главное, о ней стали говорить с таким
негодованием, как будто для Франции не могло быть ничего оскорбительнее этого
факта; большинство видело здесь прямой и дерзкий вывоз со стороны пруссаков.
Само собою разумеется — толковали вокруг — Франция не потерпит подобного
афронта, а если Гогенцоллерны примутся настаивать на своем, значит они хотят
войны. Я тут ничего не понимала, да говоря по правде, нисколько и не
беспокоилась. Мы получили письма из Берлина, откуда люди, занимавшие видные
места в правительственных сферах, писали нам, что при прусском дворе не придают
никакого значения тому, достанется ли испанская корона одному из
Гогенцоллернов, или нет. Поэтому мой Фридрих и я гораздо больше занимались
постройкой своего дома, чем политикой.
Однако мало по малу дела стали принимать
серьезный оборот, и мы сделались внимательнее. Как перед бурей в лесу
поднимается зловещий шорох листьев, так и перед войной слышатся голоса в
народе. «Nous aurons la guerre, nous aurons la guerre!» звучало в парижском воздухе. Тут я почувствовала страх и
беспокойство. Не за свою родину, так как мы, австрийцы, оставались пока в
стороне; напротив: нам, пожалуй, предстояло «удовлетворение», пресловутая
месть за Садову. Но мы разучились смотреть на войну со стороны узких национальных
интересов, а что это значит с общечеловеческой точки зрения — я хочу сказать:
благородно-человеческой — читатель сам отлично знает. Это очень метко выражено
в словах, которые я слышала однажды из уст Гюи де-Мопассана: «Лишь только я
вспомню про войну, мне становится тяжело и страшно; это слово напоминает мне о
колдовстве, об инквизиции, о чем-то далеком, отжившем, ужасном и
противоестественном...».
Когда пришло известие, что Прим предложил корону
принцу Леопольду, герцог Граммон держал в парламенте речь, встреченную громким
одобрением. Содержание ее было приблизительно следующее: «Мы не мешаемся в
чужие дела, но не думаем также, чтобы уважение к правам соседнего государства
обязывало нас спокойно смотреть, как оно, посадив своего принца на трон Карла V,
нарушает к нашему ущербу установившееся равновесие европейских держав (о, это
равновесие! какой жаждущий войны лицемер придумал эту пустую фразу?) и тем
грозит интересам и чести Франции».
Я знаю одну сказочку Жорж-Занд под заглавием:
«Грибуль». Этот «Грибуль», чудак большой руки, имел странную привычку: когда
собирался дождь, он, из боязни промокнуть, спешил кинуться в реку. Если мне
говорят, что надо начать войну для устранения грозящих опасностей, я всегда
вспоминаю Грибуля. Пускай бы все племя Гогенцоллернов уселось на трон Карла V и на
различные другие троны: этим оно не нанесло бы ни на одну тысячную долю того
ущерба чести и интересам Франции, который был нанесен ей мудрыми словами: «Мы
этого не потерпим».
«Мы твердо уверены — продолжал оратор, — что
этого не случится. Мы рассчитываем в данном случае на благоразумие немецкого и
на дружбу испанского народа. Но если бы дело сложилось иначе, тогда,
милостивые государи, мы сумеем, сильные вашей поддержкой и опираясь на целую
нацию, без колебания и малодушия исполнить свой дол» (бурные браво).
С этого момента в прессе начинается жестокое
науськивание. Особенно усердствует Жирарден, всячески подстрекая соотечественников
хорошенько проучить пруссаков за их неслыханную дерзость, выразившуюся в этой кандидатуре
на испанский престол. «Франция в конец уронит свое достоинство, если не
выскажет здесь своего решительного veto... Конечно, Пруссия
не уступит, потому что она зазналась до безумия и во что бы то ни стало хочет
войны. Опьяненная своими успехами с 1866 года, она воображает, что и по ту сторону
Рейна ей позволят пожинать лавры и творить разбойничьи набеги; только нет,
шалишь! Здесь она встретит такой отпор, что у нее отпадает охота точить зубы на
чужое добро...» И пресса продолжает все в том же тоне. Хотя Наполеон III, как мы
знали от близко стоящих к нему лиц, по-прежнему желает мира, но большинство приближенных
императора находит войну неизбежной. Иначе неудовольствие в народе все будет
возрастать. Самое лучшее средство обеспечить за собою престиж в славолюбивой
стране — это удачная война: «Il faut faire grand». Затем идут запросы другим европейским кабинетам о настоящем
положении дел. Каждый заявляет, что хочет мира. В Германии публикуется вышедший
из народных сфер манифест, подписанный между прочим Либкнехтом; в нем говориться:
«Уже одна мысль о германо-французской войне есть преступление». При этом случае
я узнаю и могу занести в свой протокол мира: «что существует союз, насчитывающий
сотни тысяч членов, который поставил одним из пунктов своей программы уничтожение
всех сословных и национальных предрассудков». Бенедетти поручают представить
прусскому королю, что он должен запретить принцу Леопольду принимать
предложенную ему корону. Король Вильгельм находился в то время в Эмсе на водах.
Бенедетти отправляется туда и получает 9 июня аудиенцию. Каков-то будет ее
исход? Я со страхом ожидаю известий. Ответ короля был очень прост: он сказал,
что не может ничего запретить совершеннолетнему принцу.
Партия войны ликует: «вот видите, они доводят
дело до крайности. Глава королевского дома, и вдруг не смеет чего-нибудь
запретить или приказать одному из своих родственников. Смешно! Да это явный
комплот: Гогенцоллерны хотят утвердиться в Испании, а потом напасть на нас с
востока и юга. Неужели нам дожидаться этого? Спокойно проглотить обиду, что наш
протест оставлен без внимания? Никогда: мы знаем, к чему нас обязывают честь и
патриотизм».
Все громче и злостнее шумят предвестники бури.
Тогда 12 июля приходить послание, приводящее меня в восторг: дон Салюсто Олосаго
официально доводит до сведения французского правительства, что принц Леопольд
Гогенцоллернский, не желая подавать повода к войне, отказывается от испанской
короны. Ну, слава Богу! весь вопрос таким образом устранен. Известие сообщено
в палате в 12 часов дня, и Оливье заявляет, что теперь настал конец спора между
державами. Однако в тот же день (очевидно, в исполнение прежних приказов) в Мец
двинули войска и боевые припасы; сверх того, в том же заседании Клеман Дювернуа
говорит следующее: «Какие ручательства имеем мы в том, что Пруссия не вызовет
опять подобных осложнений, как эта кандидатура на испанскую корону? Мы должны
оградить себя на будущее время». Снова являются на сцену тревоги Грибуля: «нас
может замочить дождичком, — давай, скорее кинемся в реку!» И опять Бенедетти
летит в Эмс, на этот раз с предложением королю прусскому, чтоб тот навсегда,
на веки вечные, запретил принцу Леопольду возвращаться к кандидатуре. Конечно,
на такую попытку заставить его действовать по чужому предписанию король Вильгельм
мог только нетерпеливо пожать плечами; его хотели принудить к поступку, на
который он даже не имел права, и люди, ставившие подобные условия, хорошо
знали, что их требование вызовет одно неудовольствие.
15 июля — опять достопамятное заседание: Оливье
требует кредита в пятьсот миллионов на войну, Тьер подает голос против этого.
Оливье возражает: «Я беру на себя ответственность перед историей. Король прусский
отказался принять французского посланника и заявил о том нотою французскому
правительству». Левая требует, чтоб ей показали эту ноту. Большинство сильно
протестует против такого показывания (вероятно, вовсе не существовавшего
документа). Это большинство одобряет все, чего ни потребует правительство ради
войны. Такое патриотическое самопожертвование, одобряющее без колебаний
гибельное бедствие, конечно тут же превозносится до небес готовыми трескучими
фразами. 16 июля: Англия делает напрасные попытки помешать войне. Да, если б
существовали указанные третейские суды, как легко и просто было бы прекратить
такой ничтожный конфликта! 19 июля французский уполномоченный в Берлине передает
прусскому правительству объявление войны. Объявление войны — как легко
выговариваются эти два слова! Но что ж дальше? Начнется важное дело внешней
политики, которое повлечет за собой полмиллиона смертных приговоров. Этот акт
был также занесен мною в красные тетрадки; вот его содержание:
„Правительство его величества императора
французов не могло видеть в проекте возведения на испанский престол прусского
принца ничего иного, кроме покушения на территориальную безопасность Франции, и
потому было вынуждено потребовать от его величества короля прусского удостоверения
в том, что подобная комбинация не возникнет вновь с его согласия. Но так, как
его величество отказал в этом удостоверении и даже заявил нашему послу, что он
предвидит возможность такого случая, смотря по обстоятельствам, то императорское
правительство должно было усмотреть в таком заявлении короля затаенное намерение,
опасное для Франции и европейского равновесия (опять явилось на сцену это
пресловутое равновесие: „взгляните на эту попку с драгоценными сосудами; она
колеблется — сосуды могут упасть — давайте лучше их колотить"...). Это
заявление получило еще более серьезный характер посредством сообщения кабинету
об отказе принять императорского посла и вступить с ним в дальнейшие переговоры
(значит, подобные вещи, как большая или меньшая степень дружелюбия между
правителями и дипломатами, решают судьбы народов?..). Вследствие того французское
правительство сочло своим долгом безотлагательно позаботиться о защите (да, да,
непременно „защита" и ни в каком случае «нападение») своего оскорбленного
достоинства, своих нарушенных интересов, и решило с этой целью принять все меры,
каких требует ее теперешнее положение; таким образом, оно считает себя в
настоящее время в войне с Пруссией".
«Военное положение»... Понимает ли пишущий это
слово на бумаге, положенной на зеленом сукне его письменного стола, что его
перо обмокнуто в пламя, кровавые слезы, в смертельный яд заразной болезни?..
Итак, из-за поисков короля на вакантный престол, из-за переговоров между двумя
монархами, на этот раз грянула буря? Я помню особое настроение, которое
охватило и меня во время подготовлений к франко-прусской войне и при ее
начале. Прежде эта духота перед грозой, потом мощный порыв бури, когда
катастрофа разразилась... Все население было в лихорадке, и кто мог устоять
против этой заразы? Конечно, — по старинному обычаю — в начале похода, его уже
объявили победоносным, как того требует патриотический долг. «A Berlin, a Berlin!»
ликовала толпа по улицам, кричала с империала омнибусов; марсельеза раздавалась
на всех углах и перекрестках: «Le jour de gloire est arrive!» На каждом театральном представлении, первая артистка, драматическая
актриса или певица — в опере эту роль исполняла Мария Засс — в костюме Иоанны д’Арк
должна была подходить к рампе и, размахивая знаменем, исполнять эту
воинственную песню; публика выслушивала марсельезу стоя, а иногда подпевала.
Нам с Фридрихом пришлось однажды быть очевидцами такого зрелища; мы также
должны были встать, не потому что нас к этому принуждали — нам было очень
удобно стушеваться в глубине ложи — но потому что мы были наэлектризованы.
— Видишь ли, Марта, — объяснил мне
Фридрих, — искра, перескакивающая от одного человека на другого и соединяющая
толпу в одном возвышенном порыве, это — любовь...
— Ты думаешь? Но марсельеза дышит
ненавистью:
Пускай их нечистая кровь
Напоит борозды наших
полей...
— Ничего не значит: соединенная
ненависть — тоже один из видов любви. Когда общие чувства соединяют двоих или
нисколько людей, они начинают любить друг друга; пусть только более высокие
понятия, чем нация, именно: «человечество и человечность» сделаются общим
идеалом, и тогда...
— Ах, когда это настанет? —
вздохнула я.
— Когда? ну, это весьма
относительно. По отношению к сроку нашего существования — никогда; по отношению
к другим поколениям — завтра.
III.
Когда грянет война, граждане нейтральных
государств распадаются на два лагеря: одни сочувствуют одной враждующей
стороне, другие — другой; это выходить каким-то колоссальным состязанием, в
котором каждый принимает участие.
Но кому должны были симпатизировать мы с
Фридрихом и кому желать победы? В качестве австрийцев, нам было вполне
позволительно с патриотической точки зрения желать, чтоб наши победители
обратились на этот раз в побежденных. С другой стороны, было также естественно
питать больше сочувствия к тем людям, в среде которых живешь и чувства которых
невольно разделяешь, — а мы были окружены французами. Но между тем Фридрих был
родом пруссак, да наконец немецкая нация, язык которой был мне родным, стояла
ближе к нам обоим по крови, чем ее противник. Кроме того, не французы ли
объявили войну по такому ничтожному поводу? Да это был даже и не повод, а
пустой предлог. Таким образом, пруссаки были правы, они только защищались и
поневоле были втянуты в войну. А замечательное единодушие немцев, которые
теперь стали под одно знамя, несмотря на то, что еще недавно враждовали между
собой? Очень метко выразился по этому поводу король Вильгельм, в тронной речи
19-го июля:
„Как немецкий, так и французский народ, будучи
одинаково воспитаны в христианском духе и одинаково пользуясь все возрастающим
благосостоянием, были призваны к более благотворному соревнованию, чем война.
Однако, люди, стоящие во главе Франции, сумели рассчитанным коварством задеть
справедливое, но обидчивое самолюбие нашего великого, соседнего народа и
воспользоваться этим ради удовлетворения личных интересов и страстей"...
Император Наполеон, с своей стороны, издал следующую
прокламацию:
«В виду заносчивых притязаний Пруссии, мы
выразили ей протест, встреченный глумлением. Затем немецкое правительство своим
образом действий *) выказало явное пренебрежение к Франции. Наша страна была
глубоко оскорблена этим, и в ту же минуту, с одного конца ее до другого,
раздался военный клич. Нам не остается ничего более, как предоставить свою
судьбу на произвол жребия, бросаемого оружием. Мы не хотим идти войною против
Германии, независимость которой уважаем. Мы искренно желаем, чтобы народы,
составляющие великую немецкую нацию, свободно распоряжались своими судьбами.
Относительно же самих себя, мы требуем лишь восстановления такого порядка
вещей, который служил бы порукой нашей безопасности и ограждал наше будущее от
неприятных случайностей. Мы желаем достигнуть прочного мира, основанного на
истинных интересах народов; мы желаем, чтобы прекратилось, наконец, то жалкое
положение, при котором все нации истощают свои средства на всеобщее вооружение».
*) Этот образ действий обсуждался в следующих
выражениях, 18 лет спустя. В своем сочинении о походе 1870 года, генерал
Буланжэ пишет: «Получив законное удовлетворение, мы вздумали еще унизить короля
Пруссии, и дело дошло до того, что наши дипломатические переговоры приняли
угрожающий тон почти бессознательно. Франция добилась формального отказа принца
Леопольда Гогенцоллернского от испанской короны с полного согласия короля
Вильгельма. Удовлетворение это было вполне достаточным, так как оно оставалось на
почве интересов Франции, ее прав и обязательств главы царствующего дома
Гогенцоллернов. Нам следовало остановиться на этом. Но правительство наше пошло
дальше, требуя категорического обязательства со стороны пороли Вильгельма и на
будущее время. Между тем, простирая так далеко свои притязания, оно перенесло
политическую распрю и на иной предмет, и на иную почву. Его поступок являлся
уже прямым вызовом повелителю Пруссии».
Какой урок, какой могучий урок заключается в
этом документе, если сопоставить его с последующими событиями! Значит, ради
безопасности и прочности мира был предпринята Франциею этот поход? А к чему он
привел, что из него вышло? — «L’annee terrible» — и непримиримая вражда, не прекращающаяся до сих пор. Нет, нет:
— углем нельзя ничего обелить, нельзя с помощью assa foetida распространить благоухания, нельзя обеспечить мира войною. Это
«бедственное положение», на которое намекал Наполеон, с тех пор еще ухудшилось!
Император серьезно добивался осуществить свой план европейского разоружения — я
знала о том от его ближайших родных, — но партия войны не давала ему покою,
принуждала его действовать иначе, и он уступил... А между тем, даже в военном
манифесте императора слышатся отголоски его любимой идеи. Ее осуществление
было только отсрочено. «После похода, после победы»... — говорил он себе в утешение.
Однако, вышло иначе. На чьей же стороне были наши симпатии? Когда дойдешь до
ненависти к войне, как к возмутительному явлению, то не можешь больше наивно,
искренно воспламеняться мыслью об исходе кампании; тогда можешь только думать:
лучше бы этого похода совсем не было или пускай бы он уж поскорее окончился! Я
никак не воображала, что настоящая война затянется надолго и повлечет за собою
важные последствия. Вероятно, две или три выигранных битвы там или здесь решат
все дело, а потом начнутся переговоры — и все будет кончено. Но из-за чего
собственно вышла эта война? Из-за ничего. Вся история была скорее чем-то вроде
вооруженной прогулки: со стороны французов — из рыцарской любви к приключениям,
со стороны немцев — по обязанности защищать себя. Вероятно, после нескольких
сабельных ударов, противники подадут друг другу руки. Как я была глупа! Как
будто последствия войны равняются причинам, ее вызвавшим. Нет, только ход
кампании обусловливает ее последствия.
Мы охотно выехали бы из Парижа, потому что пылкий
энтузиазм населения тяжело действовал на нас обоих. Но дорога на восток была
преграждена, да и постройка нашего дома была еще не окончена; таким образом мы
остались. Общества не было у нас теперь почти никакого. Всякий, кто мог, бежал
из Парижа, да и те, кто остался, не думал, при настоящем положении дел, о
выездах и приемах. Только с некоторыми знакомыми из литературных кружков мы еще
продолжали встречаться. Именно в эту фазу начинающейся войны, Фридриху было
интересно вслушиваться в суждения выдающихся умов и знакомиться с их взглядами.
Между прочим, мне пришлись особенно по душе мнения одного еще крайне юного
писателя, достигшего впоследствии громкой известности, именно Гюи де-Мопассана,
и я записала их в свои красные тетрадки:
«Война! — когда я только вспомню это слово, меня
охватывает ужас, как будто бы мне говорили о ведьмах, об инквизиции, о чем-то
давно отжившем, отошедшем в область прошлого, отвратительном,
противоестественном. Война — драться, рубить, терзать, крошить! И в наше время,
при нашей культуре, при такой обширности познаний, на такой высокой степени
развития, какой мы, по нашему мнению, достигли, мы содержим училища, где учатся
убивать — убивать на очень далеком расстоянии и очень большое число людей за
раз. Удивительно то, что народы не восстанут против этого, что все общество не
возмутится при одном слове «война». Каждый правитель народа так же обязан
избегать войны, как обязан капитан корабля избегать крушения. Если капитан погубит
свой корабль, его привлекают к суду и он несет заслуженную кару, когда будет
доказано, что катастрофа произошла по его небрежности. Почему же не судят
правительство после объявления войны? Если б народы понимали это и отказывались
идти на убой безо всякой причины, тогда войне наступил бы конец».
Эрнест Ренан говорил в свою очередь:
«Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что
все то, чего мы, люди науки, старались достичь в последние пятьдесят лет,
разбито одним ударом: взаимные симпатии народов, взаимное понимание,
плодотворная работа сообща. И как убивает подобная война любовь к истине!
Всякая ложь, всякая клевета, взводимая на одну нацию, будет снова приниматься
на веру другим народом в следующее пятидесятилетие и разделит их между собою на
долгие времена, Как затормозится европейский прогресс! В целое столетие мы не
будем в силах поправить того, что разрушили эти люди в один день».
Я имела также случай прочесть письмо Густава
Флобера, написанное в первых числах июля, к Жорж-Занд, как раз при начале
войны. Вот оно:
«Глупость моих соотечественников приводить меня
в отчаяние. Неисправимое варварство человечества наполняет мое сердце глубокою
печалью. Этот безыдейный энтузиазм делает то, что я хотел бы умереть, только бы
не видеть окружающего. Добрый француз хочет драться: 1) потому, что он
воображает, будто бы Пруссия бросила ему вызов; 2) потому, что естественное
состояние человека есть дикость; 3) потому, что война заключает в себе
мистический элемент, который увлекает людей. Неужели мы опять вернулись к
расовым войнам?.. Страшные битвы, которые готовятся, не имеют даже никакого
предлога: это просто желание драться ради драки. Мне ужасно жаль взорванных
мостов и туннелей. Какая масса человеческого труда пропадает ни за грош! Вы
знаете, что некий господин предложил в палате ограбить великое герцогство
Баденское? Ах, я хотел бы теперь находиться среди бедуинов!»
— Ах, воскликнула я, дочитав до
конца это письмо, — почему бы нам не родиться пятьсот лет спустя! Это было бы
еще лучше бедуинов.
— Ну, человечеству не понадобится
столько времени, чтобы сделаться разумным, — с уверенностью сказал Фридрих.
И вот наступил период прокламаций и приказов по
армии.
Опять все те же старые песни и тот же восторг
очарованной ими публики. По поводу побед, обещанных в манифесте, — громкое
ликование, как будто они уже одержаны. 28 июля Наполеон дал следующую грамоту в
своей главной квартире в Меце (она у меня также записана — не потому, чтобы я
разделяла вызванный ею восторг французов, но потому, что она взбесила меня
своим пустозвонством, повторяемым во веки веков):
«Мы защищаем честь и землю родины. Мы победим.
Никакой труд не сломит закаленных солдат, побывавших и в Африке, и в Крыму, и в
Италии, и в Мексике. Вы еще раз докажете, чего может достичь французская армия,
воодушевленная любовью к отечеству. Какой бы мы путь ни избрали за границею
наших владений, мы повсюду найдем славные следы своих отцов. Мы покажем себя
достойными их. От наших успехов зависит судьба свободы и цивилизации. Солдаты,
пусть каждый из вас исполняет свой долг, и Господь сил не отступить от нас!»
«Le Dieu des armees»... Ну, уж конечно, без него нельзя было обойтись. Хотя
полководцы побежденных войск уже сотни раз говорили то же самое, это не мешает
однако другим повторять их изречения, вызывая к себе то же доверие. Ну, что
может быть короче и слабее памяти народов?!
31 июля король Вильгельм выезжает из Берлина,
издавая следующий манифест:
«Отправляясь сегодня к армии, чтобы сражаться за
честь и неприкосновенность наших лучших благ, я даю амнистию политическим
преступникам!.. Мой народ знает вместе со мною, что нарушение мира и вражда исходят
не от вас. Но, получив вызов, мы решили, по примеру отцов своих и в твердой
надежде на Бога, вести борьбу за спасение отечества».
Необходимость защиты, необходимость защиты! Это
единственный приличный повод убивать людей; недаром оба противника
восклицают: «я защищаюсь». Ну, не абсурд ли это? — Не совсем, потому что ими
управляет третья сила — сила нисходящего на них старинного духа войны. Вот для
защиты против него следовало бы всем вступить в тесный союз... Рядом с
вышеприведенными манифестами, я нахожу в моих красных тетрадях заметку с
необыкновенным заглавием: «Если б Оливье женился на дочери Мейербера, началась
ли бы война?» Дело происходило так: в числе наших парижских знакомых находился
один литератор, по имени Александр Вейль, который задал вышеприведенный
курьезный вопрос, рассказав нам следующее: — Мейербер искал талантливого мужа
для своей дочери, и его выбор остановился на моем друге, Эмиле Оливье. Оливье —
вдовец. В первом браке он был женат на дочери Листа, родившейся у знаменитого пианиста
от графини Дагу (Даниель Стерн), с которой он жил много лет. Брак этот был
очень счастлив, и Оливье имел репутацию добродетельного супруга. У него не было
состояния, но он уже прославился, как оратор и государственный деятель.
Мейербер хотел с ним лично познакомиться, и с этой целью, в апреле 1864 года,
мною был дан парадный бал, на котором присутствовало большинство знаменитостей
из артистического и ученого мира, и где Оливье, преуведомленный мною о видах на
него Мейербера, играл, разумеется, первую роль. Мейерберу он понравился, но
сватовство было не легко наладить. Знаменитый композитор знал независимый
характер своей второй дочери, которая ни за что не позволила бы навязать себе
мужа. Было решено, что Оливье приедет в Баден, где его как бы случайно
представят молодой девушке; но, две недели спустя после моего бала, Мейербер
внезапно скончался. Помните, еще Оливье произнес ему надгробное слово на
вокзале северной железной дороги? И вот теперь я утверждаю, я даже совершенно
уверен в том, что если б Оливье женился на дочери Мейербера, не бывать бы французско-прусской
войне! Во-первых, Мейербер, ненавидевший и презиравший империю, никогда не
позволил бы зятю сделаться императорским министром. Известно, что если б Оливье
пригрозил палате, что он скорее подает в отставку, чем объявит войну, палата никогда
не объявила бы ее. Настоящая война есть дело троих интимных и тайных министров
императрицы: Жерома Давида, Поля де-Кассаньяка и герцога Граммона. Императрица,
подстрекаемая папою, который умеет действовать на ее ханжество, хотела этой войны,
она не сомневается в победе и надеется упрочить этим путем престол за своим
сыном. Она говорила «Cest ma guerre a moi et а mon flls», при
чем трое вышепоименованных папских анабаптиста послужили ей тайными орудиями,
чтобы принудить императора, не хотевшего никакой войны, и палату, ложными и
подтасованными депешами из Германии, бросить вызов Вильгельму!
— И это называют дипломатией! — перебила я,
содрогаясь.
— Слушайте дальше; — продолжал
Александр Вейль. — 15 июля мы встретились с Оливье на площади Согласия, и он
сказал мне: «мир обеспечен — в противном случае я подал бы в отставку». — Как
же так вышло, что тот же человек, несколько дней спустя, вместо того чтоб
подать в отставку, сам объявил войну «d’un coeur leger», как он сказал палате.
— С легким сердцем! — воскликнула
я, опять невольно содрогнувшись.
— Тут есть секрет, и я берусь его разъяснить.
Для императора деньги служат только средством покупать любовь и дружбу. Он,
подобно Югурте в Риме, полагает, что вся Франция продажна — как мужчины, так и
женщины, — а потому имеет привычку, принимая на службу министра, если тот не
богат, дарить ему миллион франков, чтобы теснее привязать к себе. Только Дарю,
открывший мне этот секрет, отклонил императорский подарок: timeo Danaos et dona ferentes. И только он один, не связанный ничем, подал в отставку. Пока император
колебался, Оливье, прикованный золотой цепью к своему господину, объявлял себя
нейтральным и склонялся скорее на сторону мира. Но когда императрице с ее тремя
ультрамонтанскими анабаптистами удалось окончательно оплести Наполеона, Оливье
объявил себя за войну и сделался живым покойником с легким сердцем и полным
карманом *).
*) Письма выдающихся людей к Александру Вейлю
(Цюрих).
IV.
— «О, monsieur,
о, madame» — какое счастье, какая важная новость! — с такими словами
однажды вбежал в комнату камердинер Фридриха, а за ним повар. Это было в день
сражения под Вертом.
— Что случилось?
— На бирже вывешена депеша: мы
победили. Армия короля прусского почти совсем уничтожена. Город украшается
трехцветными флагами, а вечером будет иллюминация.
Однако в течение дня выясняется, что известие
было ложное — просто биржевая утка. Оливье держит речь к толпе со своего
балкона. Ну, тем лучше: по крайней мере, не пришлось зажигать плошек! Эти
проявления радости по поводу «уничтоженных армий» — т. е. по поводу
бесконечного числа погибших жизней и разбитых сердец — привели мне на память
письмо Флобера и выраженное им желание: «Ах, если б я был среди бедуинов».
7-го августа, несчастная весть: император
спешить из Сен-Клу на театр войны — неприятель вторгся в наши пределы. Французские
газеты надседаются от негодования против немцев за их «нашествие». Крики: «a Berlin» — как
мне казалось — означали то же намерение напасть на вражескую землю, но в этом,
по-видимому, не было ничего возмутительного. А вот то, что восточные варвары
осмелились вторгнуться в прекрасную, любимую Богом Францию, это с их стороны
чистое варварство, нахальство, преступление, за которое их следует немедленно
проучить! Временный военный министр издает декрет, в силу которого все
граждане, способные носить оружие, от тридцати до сорока лет, не причисленные
еще к национальной гвардии, немедленно должны иступить в ее ряды. Составляется
министерство военной обороны, разрешенная субсидия на военные издержки
увеличивается с пятисот до тысячи миллионов. Как отрадно, право, видеть в людях
такую умилительную готовность жертвовать чужими деньгами и чужою жизнью!
Маленькая финансовая неприятность тотчас дает себя чувствовать публике: при
размене ассигнаций, меняла удерживает десять процентов. Во французском банке не
хватает золота, чтобы оплатить все выпущенные им бумаги. А теперь со стороны немцев
победа за победой...
Физиономия Парижа и его населения меняется.
Гордое, хвастливое воинственное одушевление уступило место унынию и мрачной
досаде. Жители начинают чувствовать себя очень неловко, точно в их страну
вторглась дикая орда необузданных вандалов — нечто ужасное, неслыханное, как
туча саранчи или иной бич природы. Что они сами накликали на себя эту беду
объявлением войны, которую считали необходимой, чтобы какой-нибудь Гогенцоллерн
в далеком будущем не вздумал добиваться испанского престола, об этом французы
совсем позабыли. О неприятеле ходят самые страшные россказни. «Уланы, уланы!»
это слово звучит фантастично-демонически, почти как «сатанинское войско».
Воображению французов этот полк рисуется чем-то дьявольским; каждый смелый
маневр немецкой кавалерии непременно приписывают уланам, каким-то полулюдям,
получудовищам. Они будто бы не получают жалованья, а живут добычей с
неприятеля. Но, на ряду с тревожными и страшными слухами, распространяются и
другие — о торжестве французского оружия. Преднамеренное вранье о небывалых
успехах также принадлежит к шовинистским обязанностям. Еще бы: ведь надо же
поддерживать дух народа! Заповедь правдивости, как и много других нравственных
правил, теряет свое значение на войне. Из газеты «Le Volontaire» Фридрих продиктовал, мне следующее место, занесенное в красные
тетради:
«До 16-го августа немцы потеряли 144.000 человек»,
остальные близки к голодной смерти. Из Германии идут сюда последние резервы —
ландвер и ландштурм — шестидесятилетние старики с кремневыми винтовками, с
громадной табакеркой на правом боку, а на левом с большой бутылкой водки; в
зубах они держат длинную глиняную трубку. Несчастные крехтят под тяжестью
ранца, на котором обязательно красуется кофейная мельница, а внутри его лежит
бузинный чай; кашляют бедняки и плетутся с правого берега Рейна на левый,
проклиная людей, вырвавших их из объятий внуков, чтобы идти навстречу верной
смерти. Что касается известий в немецких газетах о победах неприятеля, то это
все неверно: пруссаки — известные врали».
20-го августа граф Паликао объявляет в палате,
что три соединившихся против Базена армейских корпуса брошены в жомонские
каменоломни. (Очень хорошо! очень хорошо!) Хотя никто не знает, что это за
каменоломни, где они находятся и как поместились в них три армейских корпуса, —
этого также никто не объясняет, — но радостная весть переходит из уст в уста:
«Слышали?» «В каменоломнях-то...» — «Да, да, в Жомоне». — Никто не выражает
сомнения, не ставит вопроса, как будто все здесь — уроженцы Жомона и знают,
как свои пять пальцев, каменоломни, поглотившие тысячное войско. В то же время
разнесся слух, будто бы король прусский спятил с ума по поводу своих неудач.
Наконец уж не слышно ничего, кроме чудовищных нелепостей. Волнение и лихорадка
населения с каждым часом увеличиваются. «На войну — «la bas» — перестают смотреть, как на вооруженную прогулку, и чувствуют,
что разнузданные силы начинают не на шутку свирепствовать и грозят страшной
бедою. Везде только и речи, что об уничтоженных войсках, спятивших с ума
полководцах, о дьявольских ордах, о том, что надо биться с неприятелем до ножей.
Я слышу эти раскаты грозы и сознаю, что поднимается буря бешенства и отчаяния.
Сражение у Базейля под Мецом подает повод к самым преувеличенным толкам: рассказывают
о баварцах, будто бы совершавших там бесчеловечные зверства.
— Веришь ли ты, чтоб добродушные
баварцы были способны на это? — спросила я Фридриха.
— Может быть. И баварец, и тюркос,
и немец, и француз, и индеец, защищая свою жизнь или выступая против врага на войне,
перестает быть человечным. Недаром в нем так настойчиво старались разбудить и
раззадорить зверя.
V.
Мец пал... Эта весть раздалась по городу, как
оглушительный вопль испуга. Но мне известие о взятии какой-нибудь крепости скорее
приносит облегчение, потому что я всегда думаю в таких случаях: «тем ближе к
развязке». Ведь я желаю только одного, чтобы кровавая игра скорее кончилась. Но
нет, ничего пока еще не решено; крепостей еще так много! После поражения,
говорят, нужно собраться с духом и с удвоенной энергией ударить на врага —
военное счастье переменчиво. Ну да, конечно, удача клонится то на одну, то на
другую сторону. Но хорошо, если б с обеих сторон не было при этом неизбежного
бедствия, верной смерти.
Трошю чувствует необходимость поднять дух
населения новой прокламацией и ссылается в ней на старинный девиз Британии: «С
Божьего помощью за отечество». Это звучит для меня даже вовсе не ново; я
встречала нечто подобное в других прокламациях. Однако воззвание не пропадает даром:
люди воодушевляются. Теперь Париж нужно обратить в крепость. Париж — крепость?
Я не могу себе представить этого. Город, названный Виктором Гюго la ville lumiere, служивший пунктом притяжения всему цивилизованному, богатому миру,
ищущему художественных и жизненных наслаждений, источник моды, блеска, ума — и
вдруг этот город хочет укрепиться, т. е. сделаться целью враждебных
посягательству мишенью неприятельских выстрелов, хочет отрезать себя от всякого
сообщения и подвергнуться опасности быть сожженным или погибнуть от голода? И
люди твердят это с легким сердцем, с самоотвержением, с радостью, как будто делают
благое дело. С лихорадочной поспешностью приступлено к работам. Нужно вознести
валы для защиты обороняющихся, сделать в них бойницы; затем, перед воротами
копают рвы, кладут подъемные мосты, роют траншеи, соединяют мостами берега
каналов или засыпают их брустверами, возводят пороховые магазины, а на Сене
появляется целая флотилия канонерских лодок. Какая кипучая деятельность, какая
затрата энергии, труда, какие колоссальные расходы в смысле работы и денег! Как
бы было отрадно и весело, если б все это шло на общеполезные предприятия; но
теперь эти усилия направлены к наибольшему вреду, к уничтожению, и они не
приведут ни к чему, представляя собою лишь стратегически шахматный ход. Нет,
это ни с чем несообразно!
Чтоб выдержать долгую осаду, город запасается
провиантом. До сих пор, судя по всемирному опыту, не было еще неприступных
крепостей. Капитуляция всегда есть только вопрос времени. А между тем крепости
все продолжаются строиться, запасаться провизией, несмотря на математическую
невозможность защитить себя от голода на неопределенно-долгий срок. Принимаемые
здесь меры поражают своей колоссальностью; устраивают мельницы, парки для
скота, но в конце концов должен же ведь наступить момент, когда запасы
зернового хлеба истощатся, а мясо будет съедено? Однако здесь так далеко не
загадывают; до тех пор неприятель будет вытеснен из проделов Франции или
перебит. Ведь к отечественной армии примкнул весь народ. Всякий идет на
службу: кто добровольно, кто по требованию правительства. Так, для парижского
гарнизона требуют все пожарные команды страны. Пускай себе провинция горит, сколько
угодно, что за беда! такие мелкие несчастные случаи стушевываются в виду народного
бедствия... и 7 августа в столицу прибыло уже шестьдесят тысяч пожарных.
Матросов также созывают сюда, и ежедневно формируются новые войска под
различными названиями: volontaires, eclaireurs, franc-tireurs...
VI.
События следуют одно за другим с возрастающей
быстротою, но только военные события. Во всем остальном мертвенный застой;
вокруг нас говорят и думают лишь об одном: — «Mort aux Prussiens». Собирается буря дикой ненависти; она еще не разразилась, но уже
дает о себе знать глухим зловещим шумом. Во всех официальных заявлениях, в
уличном крике, во всех общественных подготовлениях чуется одно: «Mort aux Prussiens». Все эти войска, регулярные и иррегулярные, эти военные припасы,
эти работники, спешащие к укреплениям со своими рабочими инструментами и
тачками; эти транспорты оружия; все, что видишь и слышишь, выражает в формах и
звуках, сверкая и шумя, искрясь и стуча: «Mort aux Prussiens!» — Для других же все это, конечно, звучит единодушным кликом
любви и зажигает огнем чувствительный сердца — «pour la patrie!» — Но скрытый смысл этого энтузиазма опять-таки ненависть к
пруссакам. Однажды я спросила Фридриха:
— Вот ты пруссак по крови; как действуют
на тебя эти раздающаяся со всех сторон проявления враждебности?
— Тот же вопрос задавала ты мне еще
в 1866 году, и я отвечу тебе, как тогда: — мне больно видеть это, как человеку,
а не как патриоту. Если же я взгляну на враждебность французов с национальной
точки зрения, то принужден оправдать их. Они называют ее: «la haine sacree de l‘ennemi». И это чувство представляет важный элемент воинственного патриотизма.
У них только одна мысль: освободить свою страну от неприятельского нашествия.
Что оно вызвано ими же, вызвано путем объявления войны, это они забывают. Да
притом же не французский народ тому виною, а его правительство, которому он
поверил на слово, будто бы нельзя действовать иначе. А теперь французы не
теряют времени на перекоры, на рассуждения о том, кто накликал беду; беда
свалилась на голову, и вот вся сила, все воодушевление прилагаются к тому,
чтобы избыть ее или погибнуть с беспечным самоотвержением. Поверь, человеческий
род одарен массой благородной способности любить. Жаль только, что эта
способность расточается понапрасну, попадая в колею застарелой вражды... А там,
по ту сторону Рейна, эти ненавистные нападавшие, «красноволосые восточные
варвары», что они делают? Они были вызваны на бой и вторгаются в страну тех,
которые грозили напасть на них: «a Berlin, a Berlin»!
Помнишь ли ты, как этот клич раздавался по всему городу, даже с империала
омнибусов?
— Ну, вот теперь и те ломятся «nach Paris». Затем же кричавшие «a Berlin» вменяют
им это в преступление?
— Потому что не может быть ни
логики, ни справедливости в национальном чувстве, основанном на идее: «Мы — это
мы» — значит, первые, а все другие — варвары. Триумфальное шествие немцев от
победы к победе невольно восхищает меня. Ведь я тоже был солдатом и знаю,
сколько чар заключается в понятии: «победа», сколько гордости, какое ликование
вкладывается в это слово. Ведь это цель, награда за все принесенные жертвы, за
лишение покоя и счастья, за риск собственной жизнью.
— Но почему побежденные
противники, будучи солдатами и зная, какая слава сопровождает победу, не
восхищаются своими победителями? Почему ни в одном отчете о сражении со стороны
потерпевших не говорится: неприятель одержал победу!?
— Потому, что — повторяю опять —
военный дух и патриотический эгоизм суть отрицание всякой справедливости.
Таким образом — я вижу это по всем нашим
тогдашним разговорам, занесенным в красные тетради — мы не думали и не могли
думать ни о чем ином, как о ходе настоящего поединка народов. Наше счастье,
наше бедное счастье, положим, было при нас, но мы не смели им наслаждаться. Да,
у нас было все, что могло создать нам упоительный рай на земле: безграничная
любовь, богатство, знатность, прекрасно развивающийся мальчик Рудольф и наша
ненаглядная куколка Сильвия, независимость, живой интерес ко всему, что
составляет умственный мир... Но теперь на всем этом лежала какая-то завеса. Как
смели, как могли мы пользоваться своими радостями, когда вокруг нас все
страдало, дрожало, кричало и бесновалось? Разве можно оставаться хладнокровным
на борте корабля, который мечется под ударами бури?
— Ну, уж и комедиант этот Трошю! —
сказал мне однажды Фридрих — это было 25 августа. — Представь себе, какую штуку
он сегодня выкинул? Ни за что не угадаешь.
— Предложим, призвать женщин на
военную службу, что ли? — спросила я.
— Действительно, туте дело идет о
женщинах, только им не предстоите призыва — напротив...
— Ну, значит, он упразднил
маркитанток или сестер милосердия?
— Опять-таки не угадала. Положим,
тут на сцене есть упраздненные и, пожалуй, маркитантки, потому что они также
подают кубок наслаждений, и милосердны в известном смысле эти упраздненные;
одним словом, чтобы не интриговать тебя долее, скажу: дамы полусвета
подвергаются изгнанию.
— При содействии военного
министра? При чем же он тут?
— Я тоже нахожу, что не при чем,
но люди в восторге от этой меры. во-первых, они всегда радуются, когда
что-нибудь случится; от каждого нового приказа они ожидают перемены к лучшему,
как некоторые больные радуются каждому новому лекарству, мечтая получить от
него исцеление. Когда порок будет изгнан из города — думают набожные — кто знает?
пожалуй, разгневанное небо сделается милостивее к остальным жителям. А теперь,
когда все готовятся к трудному, полному лишений осадному времени, что делать
здесь сумасбродным, расточительным гетерам? Таким образом, большинству,
исключая особ, подвергнутых остракизму, — мера, предложенная министром, кажется
в высшей степени достойной, нравственной и вдобавок патриотической, потому что
большинство этих женщин — иностранки: англичанки, итальянки, даже немки, между
которыми — чего доброго — может быть шпионки! «Нет, нет, теперь в городе есть
место только для родных детей, и притом для добродетельных»!
28 августа вышло еще хуже. Опять высылка: в
трехдневный срок все немцы должны покинуть Париж. Яд, смертельный, медленно
действующей яд заключался в этом мероприятии!.. Но прописавшему рецепт это не
приходило и в голову. Такой мерой была пробуждена непримиримая ненависть в немцам.
И как долго еще несправедливое притеснение должно было приносить горькие плоды
после войны, это отлично знаем мы теперь. С того момента Франция и Германия,
две великих, цветущих, великолепных страны, перестали быть просто воюющими
соседями, войска которых мерились силами на благородном рыцарском поединке:
весь народ заразился ненавистью к неприятельскому народу. Вражда была
возведена в «установление», которое не ограничивается сроком войны, но будет
передаваться, как наследие, грядущим поколениям.
«Изгнаны» — обязаны в трехдневный срок оставить
город... Я имела случай убедиться, как жестоко, как бесчеловечно поразил этот
приказ множество почтенных, безобидных семейств. В числе поставщиков различных предметов
для отделки и снабжения нашего дома, было несколько немцев: каретник, обойщик и
столяр-художник. Эти люди жили в Париже, кто десять, кто двадцать лет, успели
устроиться по-семейному, поженились, породнились с парижанками, вели здесь все
деловые сношения, а теперь им приходилось убраться отсюда в трехдневный срок,
заколотить наглухо свои дома; покинуть все, что дорого сердцу, к чему их
привязывала привычка, лишиться разом всяких средств к жизни, заказчиков, бросить
свое дело. Убитые горем, прибежали к нам бедняки сообщить о постигшем их
несчастье. Даже заказанной нами работы, почти совершенно готовой, нельзя было
докончить и сдать: мастерские закрывались. Ломая руки, со слезами на глазах, жаловались
эти труженики на свое горе: «У меня больной отец, — говорил один: — а жена со
дня на день ждет родов; как мы уедем?» — «У меня ни гроша в доме, — плакался
другой, — мои заказчики мне должны, не могут в такой короткий срок рас квитаться
со мною, и сам я не могу рассчитать своих работников-французов. Если бы мне
дали отсрочку на неделю, я сдал бы крупный подряд, который сделал бы меня
достаточным человеком, а теперь надо все бросить». И почему, из-за чего
обрушилось все это на несчастных? Потому что они принадлежали к нации, успешно
исполнявшей свой долг, или из-за того, — рассматривая далее сцепление причин —
что одному из Гогенцоллернов, пожалуй, вступит в голову на будущее время
принять предложенный ему испанский престол. Нет, и это обстоятельство служило
только предлогом, а не поводом к войне.
Седан! «Император Наполеон отдал свою шпагу».
Мы были поражены. Действительно, дело дошло до
крупной исторической катастрофы. Французская армия разбита — ее предводителю
дан мат, партия кончена — блестящим образом выиграна Германией. — Конец! конец!
— ликовала я, — если б существовал храм гуманности, по этому поводу следовало
петь в нем молебны! Конец резне!
— Не радуйся спозаранку, моя
милая, — остановил меня Фридрих, — эта война давно уже утратила характер
шахматной партии; вся нация принимает в ней участие. На смену одной
уничтоженной армии, из земли вырастут десять новых.
— Да разве это было бы
справедливо? Ведь во Францию вторглись только немецкие солдаты, а не немецкий
народ. Поэтому против них можно выдвинуть только солдат.
— Когда ты, неразумная,
перестанешь взывать к справедливости и рассудку, толкуя о безумцах? Франция
безумствует от горя и гнева, и с точки зрения любви к отечеству ее горе
священно, ее гнев понятен. Что бы ни делала она с отчаяния, это будет
проистекать не из эгоизма, а из высочайшего самопожертвования. О, если б
поскорее наступило то время, когда сила добродетели, присущая всякому
человеческому союзу, стала бы обращаться не на уничтожение других, а на общее
благо. Но эта несчастная война опять значительно удалила нас от общего
единения.
— Нет, нет, я надеюсь, что франко-прусская война
окончена.
— Если б даже так, в чем я сильно сомневаюсь, то
теперь посеяна, жатва будущих войн; уж чего стоить одно изгнание немцев из
Парижа! Подобные несправедливости далеко переживают настоящие поколения.
4-го Сентября. Опять насилие, опять взрыв
страстей, который считают средством для спасения отечества: император ниспровергнут
с престола. Франция объявляет себя республикой. Что сделал Наполеон III и его армия,
это все не идет в счет. Политическая ошибки, предательство, трусость, во всем
этом виноваты отдельный личности — император и его генералы; Франция тут не при
чем и не ответственна ни за что. Опрокинув трон, французы просто вырвали из
книги французской истории те страницы, на которых стояло: «Мец и Седан». Только
теперь сама страна будет вести войну, если Германия вздумает продолжать свое
проклятое нашествие...
— А что, если б Наполеон победил?
— спросила я, когда Фридрих сообщил мне эту новость.
— Тогда французы приписали бы его
победу и славу — Франции.
— Ну, а справедливо ли это?
— Неужели ты не отвыкнешь вопиять
к справедливости? Действительно, мне скоро пришлось проститься с надеждой, что
седанская катастрофа положила конец походу. Все вокруг нас более прежнего было
проникнуто воинственным духом. В самом воздухе чувствовалась дикая ярость и
жажда мщения.
Ярость против врага и почти то же чувство к
ниспровергнутой династии. Презрительные отзывы, памфлеты, сыпавшиеся теперь на
императора, императрицу и несчастных полководцев, подозрения, клеветы, брань,
насмешки, все это возбуждало невольное омерзение. Таким путем грубая толпа
хотела свалить поражение Франции на нескольких отдельных личностей и — благо
эти люди лежали повергнутые на землю — их забрасывали грязью и камнями. Вот
теперь Франция покажет, что она непобедима! Укрепление Парижа быстро
подвигается вперед. Здания близ главной стены сносят или — прямо — ломают. Окрестность
обращается в пустыню. Масса людей со своим скарбом переезжает в город. О, эти
печальные вереницы телег, ломовых лошадей и навьюченных бедняков, которые тащат
теперь по улицам обломки своего разрушенного очага! Я видела уже однажды такое
зрелище в Богемии, где несчастный деревенский люд бежал перед победителем, а
теперь мне довелось увидеть ту же самую жалкую картину в веселом, блестящем,
мировом городе, те же испуганные, мрачные лица, та же тягота и торопливость, то
же горе.
Наконец, слава Богу, опять утешительное известие:
при содействии Англии, в Ферьере устраивается свидание Жюля Фавра с Бисмарком. Конечно,
они придут к соглашению и будет заключен мир. Напротив, страшная пропасть
становится теперь еще очевиднее. Уже с некоторого времени немецкие газеты
толковали о занятии Эльзаса-Лотарингии. Немцы хотят присоединить к Германии эту
страну, некогда принадлежавшую им. Но так как исторически аргумент только
отчасти оправдывает притязания на эти провинции, то к нему пристегивается
другой, стратегический: «Эльзас-Лотарингия нужна немцам, как оплот при
следующих войнах», а известно, что стратегические соображения суть самые
важные и неопровержимые — все прочее должно отступить перед ними на второй
план. С другой стороны: военная партия была проиграна Францией; следовательно,
выигравший имел право на приз. Разве французы, в случае собственного успеха, не
захотели бы присвоить рейнских провинций? Если исход войны не сопровождался бы
территориальными приобретениями для той или другой из воюющих сторон, к чему же
тогда вести войну?
Между тем, победоносное войско продолжает
подвигаться вперед; немцы уже перед воротами Парижа. Уступка Эльзаса-Лотарингии
требуется теперь официальным путем. Французы возражают известным изречением:
«Ни дюйма нашей земли, ни камня наших крепостей» — (pas un pouce — pas un pierre). Да, да, лучше пожертвовать тысячами жизней, чем одною пядью земли.
Это — основное правило патриотического духа. «Нас хотят унизить» — вопиют французские
патриоты. «Но этому не бывать; скорее озлобленный Париж погибнет под своими
развалинами».
Прочь, прочь отсюда, решили мы теперь. Зачем
оставаться без надобности в чужом осажденном городе и жить среди людей, полных
ненависти и жажды мщения, которые смотрят на нас косо и сжимают кулаки, слыша,
как мы говорим по-немецки? Конечно, выезд из Парижа и из Франции был сопряжен
теперь с большими затруднениями. Предстояло проезжать по местностям, занятым
неприятелем; железнодорожное сообщение нередко было закрыто для частных лиц;
бросить свой недостроенный дом было также неприятно, но все равно: мы не могли
оставаться здесь долее! Наш отъезд уж и то чересчур долго откладывался.
Волнения, пережитые мною в последнее время, сильно отозвались на моих нервах.
Со мной стали часто повторяться припадки потрясающего озноба и раза два
сделалась истерика.
Наши сундуки были уже упакованы и все готово к
отъезду, как вдруг со мной опять сделался пароксизм, и на этот раз до того
жестокий, что я слегла. По словам призванного врача, у меня начиналась нервная
горячка или даже воспаление мозга, при чем нельзя было и думать о путешествии.
Я прохворала несколько недель, и у меня сохранилось только смутное воспоминание
об этом времени. Странно однако, это воспоминание было очень приятно. Ведь
кажется, я была тяжко больна и в осажденном городе до меня постоянно доходили
слухи только о чем-нибудь печальном и ужасном, а все-таки, когда я вспоминаю
этот период своей жизни, он остается для меня светлым и радостным. Да, я
необыкновенно радовалась всему, как способны радоваться одни лишь дети. Болезнь
мозга и соединенное с ней почти постоянное беспамятство или полусознательное
состояние отняли у меня способность думать и рассуждать. Я испытывала только
смутное наслаждение жизнью, именно как это свойственно детям, которых берегут и
лелеют... У меня, разумеется, не было недостатка в уходе; Фридрих, озабоченный
и любящий, не отходил от моей постели день и ночь и часто приводил сюда детей.
Чего только ни рассказывал мне тогда мой Рудольф! Я понимала очень немногое из
его речей, но милый голос ребенка звучал для меня музыкой, а щебетание нашей
малютки Сильвии, нашей бесценной куколки, как оно веселило и восхищало меня! Мы
с Фридрихом придумывали бесконечные шутки, переглядывались и перемигивались,
любуясь своей дочкой... В чем состояли эти шутки, я уж теперь не помню; знаю
только, что я хохотала и радовалась без конца. Самая избитая острота казалась
мне верхом остроумия, и чем чаще ее повторяли, тем больше я восторгалась ею. А
с каким наслаждением выпивала я разные микстуры и лекарственный настойки! Так,
например, мне ежедневно давали в определенный час какой-то лимонад — такого
божественного нектара я не отведывала во всю свою жизнь в здоровом состоянии.
На ночь я принимала другое лекарство, содержавшее опиум, и его легко усыпляющее
действие, наводившее сознательную дремоту, вызывало во мне чувство блаженного
покоя. При этом я помнила, что любимый человек тут, возле, что он бережет и лелеет
меня, как самое дорогое сокровище. Война, свирепствовавшая перед воротами
города, была почти забыта мною, а когда я на минуту вспоминала о ней, то она
представлялась мне чем-то далеким, не касавшимся меня, точно это дело
происходило в Китае, или на другой планете. Мой мир был здесь, в комнате
больной или скорее выздоравливающей, так как я чувствовала что поправляюсь, иду
навстречу счастью.
Счастье? Нет. С выздоровлением вернулась и
ясность ума, и понимание ужасов, творившихся вокруг. Мы находились в
осажденном, холодающем, голодающем, бедствующем городе. Война продолжала
свирепствовать.
Тем временем наступила зима с ужасными морозами.
Только теперь я узнала о том, что случилось за время моего продолжительного
беспамятства. Главный город «братской страны», Страсбург, «дивно прекрасный»,
«настоящий немецкий», «коренной немецкий город», подвергся бомбардированию: его
великолепная библиотека разрушена; в общем было выпущено 193.722 выстрела — по
четыре и по пяти в минуту.
Страсбург взят. Франция в диком отчаянии, от которого один шаг к неистовству и
безумию. Люди перелистывают книгу Нострадамуса, отыскивая там предсказания
теперешних событий; появились даже новые пророки, которые прорицают будущее.
Хуже того: стали появляться бесноватые: совершенный возврат к мраку
средних веков, освещавшемуся только адским пламенем...
«Ах, если бы мне быть между бедуинами!» —
воскликнуть Густав Флобер. — «Ах, если б мне вернуться к полубессознательным
сновиденьям во время моей болезни!» жаловалась я. «Теперь я опять здорова и
должна видеть и чувствовать все происходящее вокруг». Тут снова пошли заметки в
моих красных тетрадях. Вот некоторые из них:
1-е декабря. Трошю укрепился на высотах
Шампиньи. 2-е декабря. Упорная битва возле Бри и Шампиньи. 3-е декабря. Мороз
все крепчает. Ах, несчастные, которым приходится умирать на снегу, там, за
стенами, дрожа всем телом и истекая кровью! Но и в городе народ страшно
страдает от холода. Заработка никакого. Взять дров или угля неоткуда. Чего бы
не дал иной за какую-нибудь пару поленьев! Я полагаю, что он не пожалел бы за
них испанского трона... 21-е декабря. Вылазка из Парижа. 25-е декабря.
Небольшой отряд кавалерии был встречен ружейными выстрелами из обывательских
домов в местечках Троо и Сужэ (это обязанность патриотов). Генерал Краац
тотчас приказывает, в наказание на такую продерзость, поджечь местечки (это
командирская обязанность). «Жги!» — раздается команда начальника, и подчиненные
— вероятно, кроткие, добродушные парни — повинуются (это обязанность солдата) и
подкладывают огонь. Пламя взвивается к небу, и несчастные жители кинулись
бежать, куда попало, очертя голому, сшибая с ног женщин и детей. Все бежит...
Кругом плач, стон и дикий вой горящих людей и животных. «О, веселый, о,
блаженный, священный день Рождества!»
VII.
Будет ли Париж принужден к капитуляции, или
бомбардирован?
Против последнего возмущается чувство
культурного человека. Как, бомбардировать, точно самую заурядную цитадель,
этот «ville-lumiere», этот пункт притяжения всех народов, блестящий приют искусств с
его незаменимыми богатствами и сокровищами? Немыслимо, вся нейтральная пресса
(как я узнала впоследствии) восстала против такой меры, но пресса партии войны
в Берлине настаивала на ней: ведь это — единственное средство окончить войну и
— потом — какая слава: завоевать город на берегах Сены! Между тем, именно
протесты иностранной печати и заставили известные кружки в Версале приступить
к крайней стратегической мере — ведь бомбардирование в сущности пустяки. Таким
образом, 28 декабря я заносила в свой дневник дрожащей рукой: «Вот и
дождались!» Опять глухой удар... пауза и опять».
Дальше я ничего не писала, но отлично помню
ощущения того дня. В этих словах, «вот и дождались», наряду с испугом
сказывалось чувство облегчения, которое мы испытываем в те моменты, когда
наконец разрешится невыносимое напряжение нервов. То, чего мы так долго ждали и
боялись, что отчасти считали нравственно невозможным, все-таки наступило. Мы сидели
за холодным завтраком (состоящим из хлеба и сыра: в жизненных припасах стал уже
ощущаться недостаток), Фридрих, Рудольф, гофмейстер и я, как загрохотал первый
выстрел. Мы все в недоумении подняли головы и посмотрели друг на друга. Неужели
это...?
Но нет, может быть, по соседству обрушились
ворота или что-нибудь в этом роде. Потом опять все стихло. Мы стали продолжать
прерванный разговор, не договаривая мысли, вызванной у нас зловещим звуком.
Вдруг, через три, четыре минуты опять то же самое. Фридрих вскочил.
— Это бомбардировка — сказам, он и
бросился к окну.
Я пошла за ним. С улицы доносился говор; там
составлялись группы: люди стояли и прислушивались или обменивались словами в
большом волнении. Вдруг в комнату вбежал наш камердинер, и сейчас же грянул
новый залп.
«Oh, monsieur et madame
— c’est le bombardement!» В отворенных дверях
столпилась вся наша прислуга — до последнего поваренка. При таких
обстоятельствах, как война, пожар или наводнение, исчезают все сословные
разграничения, и, забывая о них, люди в опасности теснее жмутся друг к другу.
Гораздо более, чем перед смертью — так как при погребальных церемониях различие
общественных положений очень резко выступает на вид — все чувствуют себя
равными перед опасностью. «C’est le bombardement — c’est le bombardement!» Каждый из вбежавших к нам в комнату в испуге кричал эти слова.
Это было ужасно и все-таки в душе пробуждался какой то смутный волнующий
восторг, чувство удовольствия при мысли о том, что ты переживаешь нечто
великое, выходящее из ряда обыкновенного, решительное, роковое, и не дрожишь
при этом. Действительно, я чувствовала, что сердце бьется у меня сильнее, что
мне так хорошо и страшно, и я гордилась своим мужеством.
VIII.
Впрочем, бомбардировка оказалась не так ужасною,
как представилось нам в первую минуту. Ни пылающих зданий, ни кричащей от
страха толпы, ни беспрестанного града бомб, свистящих в воздухе, а только эти глухие,
отдаленные, не особенно частые раскаты. Спустя некоторое время, мы стали почти
привыкать к выстрелам. Парижане даже ходили прогуливаться в те места, откуда
была слышнее музыка канонады. Там и сям снаряд падал посредине улицы и
разрывался. Но очень редко случалось видеть это вблизи. Хотя некоторые бомбы
убивали людей, но в городе с миллионным населением о таких случаях приходилось
слышать довольно редко. Ведь и в обыкновенное время постоянно читаешь в
газетах о несчастных происшествиях, но не принимаешь их близко к сердцу:
«Каменщик упал с лесов с четвертого этажа и разбился» или «прилично одетая дама
бросилась через перила моста в реку» и т. п. Осажденных пугало и печалило не
бомбардирование: их сторожили голод, холод, нищета. Впрочем, у меня врезалось в
памяти одно объявление, отпечатанное в черной рамке и присланное к нам в дом:
«Господин и госпожа N. извещают о смерти своих
детей: Франсуа (восьми лет) и Амелии (четырех лет), убитых бомбой, влетевшей в
окно. Родители просят о немом сочувствии их горю».
«Немое» сочувствие! Я громко вскрикнула,
пробежав глазами этот листок. Точно молния осветила предо мною безотрадную
картину горя, заключавшуюся в этих немногих строках... Мне представились наши
собственные дети, Рудольф и Сильвия... Нет, я не могла даже думать о таком
ужасе! Получаемые нами известия крайне скудны; всякое почтовое сообщение,
конечно, прервано: только с помощью почтовых голубей и воздушных шаров
сообщаемся мы с внешним миром. Постоянно появлявшиеся слухи носят самый
противоречивый характер. Сейчас толкуют об удачных вылазках, а тут говорят, что
неприятель готовится к штурму Парижа, хочет зажечь его с четырех концов и
сравнять с землею. Или уверяют, будто бы прежде, чем хотя один из немцев
прорвется через укрепления, коменданты фортов взорвут самих себя и весь Париж
на воздух. Рассказывают, что все население страны, именно с юга (le midi se leve) заходит в тыл неприятелю, чтобы отрезать ему отступление и
уничтожить немецкие войска, все до единого человека. Однако, на ряду с ложными
вестями приходят и справедливые, достоверность которых подтверждается впоследствии.
Так, между прочим, оказался верным слух о том, как на дороге из Гран-Люса,
возле самого Ле-Манса, войском овладела паника, что сопровождалось ужасными
последствиями: обезумевшие от страха, солдаты побросали раненых из
железнодорожных вагонов, готовых к отъезду, чтоб занять их места.
Со дня на день становится труднее добывать провизию.
Запасы говядины истощились; в парках для убойного скота уже давно истреблены
все быки и овцы. Потом дошла очередь до лошадей, который были также все
перерезаны, и наступил период, когда стали употреблять в пищу собак и кошек,
крыс и мышей, а, наконец, добрались и до животных в «Jardin des Plantes»; даже общий любимец слон был заколот и съеден. Хлеба почти
совсем нельзя достать. По целым часам люди должны дожидаться против булочных,
пока им выдадут скудную порцию, но большинство уходит с пустыми руками.
Истощение и болезни доставляют богатую жатву смерти. Тогда как обыкновенно в
Париже умирало по 1,100 человек в неделю, теперь эта цифра возросла до 4 —
5,000. Ежедневно происходит по 400 случаев насильственной смерти —
следовательно убийств! Если убийца и не был единичною личностью, а безличным
предметом, т. е. войною, тем не менее это были убийства. Но на кого же должна
пасть ответственность за них? Не на тех ли парламентских витий, которые в своих
речах, полных подстрекательства, заявляли с гордым пафосом — как Жирарден на
заседании 15-го июля — что они берут на себя ответственность за войну перед историей?
Да разве плечи одного человека могут снести такую тяжесть преступности?
Разумеется, нет. И никому не придет в голову ловить хвастунов на слове.
Однажды, так около 20-го января, Фридрих вернулся с прогулки по городу и вошел
в мою комнату, сильно взволнованный.
— Возьми свою записную книгу, мой
ревностный летописец! — воскликнул он. — Сегодня пришли важные вести.
И муж бросился в кресло.
— Которую из моих записных книг? —
спросила я. — Протокол мира?
Фридрих покачал головою.
— Ну, нет, он долго не
понадобится. Настоящая война разгорелась слишком жарко, чтобы не возбуждать
повсюду воинственного духа. В побежденных накопилось столько ненависти и озлобления,
что они будут стараться отомстить за себя если не теперь, так после. А с другой
стороны, победители достигли таких колоссальных успехов, вызвали такой
благоприятный переворот в свою пользу, что не могут не гордиться своей военной
славой.
— Что же такое случилось?
— Король Вильгельм провозглашен в
Версале императором германским. Теперь у нас единая Германия! единое государство,
и притом могущественное! С этим наступает новая эпоха в так называемой мировой истории.
И ты понимаешь, что в новом государстве, созданном силою оружия, эта сила будет
в большом почете. Таким образом, две наиболее образованных, культурных страны
европейского континента будут с этих пор стремиться к развитию у себя военного
духа; одна — ради того, чтобы расквитаться с врагом за свое поражение; другая —
ради поддержки приобретенного могущества; здесь — из ненависти, там — из любви;
здесь — для расплаты за прошлое, там — из благодарности; но это все равно:
закрой наш протокол мира. Нам теперь придется долго стоять под кровавыми и
железными знаками Марса!
— Германский император! —
воскликнула я, — это в самом деле великий переворот.
И я стала просить Фридриха рассказать мне все
подробно, причем однако прибавила:
— Как ни говори, а в этой новости
мало отрадного. Значит, военная работа не пропала даром, если ей удалось создать
новое, сильное государство.
— Для французов она не только
пропала, но нанесла им двойной ущерб. А мы с тобою были правы, когда не хотели
смотреть на эту войну односторонне — с точки зрения немцев. Не только как люди,
но и в более узком национальном смысле, мы имели основание сожалеть об успехах
наших врагов и победителей в 1866 году. И все же я должен сознаться, что
достигнутое воссоединение раздробленной Германии — прекрасная вещь, что эта
готовность остальных германских государей преподнести императорскую корону
маститому победителю действительно благородна и заслуживает удивления. Жаль
только, что такому важному акту послужили основой не мирные условия, а война.
Значит, если б Наполеон III не послал вызова 19 июля,
у немцев не хватило бы достаточно любви к отечеству, достаточно национальной
силы и единодушия, чтобы создать то, чем они будут с этих пор гордиться:
«единый братский народ». Теперь они станут ликовать, — желание поэта
исполнилось. А то, что им четыре года назад вздумалось вцепиться друг другу в
волосы, что для ганноверцев, саксонцев, франкфуртцев и нассауцев не было более
ненавистного имени, как «пруссак», об этом, к счастью, будет позабыто. Но зато
ненависть к немцам во Франции возрастет еще более.
Я содрогнулась.
— Для меня уж одно слово:
«ненависть»... — начала я.
— Ненавистно? Ты права; пока это
чувство не признают бесправным и бесчестным, до тех пор не будет человечного
человечества. Религиозная ненависть побеждена, но народная ненависть входит
еще в состав гражданского воспитания. А между тем, на земле существует только
одно чувство, облагораживающее и приносящее людям счастье — это любовь. Не
правда ли, Марта, нам это хорошо известно?
Я прильнула головой к плечу мужа и подняла на
него глаза; он нежно погладил мне волосы и продолжал:
— Мы знаем, как бывает сладко,
когда в сердце так много любви друг к другу, к нашим детям, ко всем братьям
великой человеческой семьи, которых так хотелось бы избавить от всякого напрасного
горя! Но они не хотят...
— Нет, мой Фридрих, мое сердце не
так широко. Я не логу любить ненавистников.
— Ну, а жалить их можешь?
Мы еще долго разговаривали на эту тему. Я помню
эти разговоры, потому что нередко заносила их в красные тетради наравне с
военными событиями. В тот день мы опять говорили о будущем: теперь Париж,
вероятно, принудят к капитуляции, война окончится, и тогда мы можем по совести
наслаждаться своим счастьем. И мы стали перебирать все то, что служит ему
порукой. В восемь лет супружества между нами не было произнесено ни одного
жесткого, неласкового слова и так много выстрадано вместе, так много пережито
хорошего, а теперь наша любовь, наш тесный союз до того окрепли, что стали
ненарушимыми. Напротив, мы будем все больше сживаться между собою, каждое новое
событие в нашей жизни послужит для нас только новым связующим звеном. А когда
мы сделаемся седыми стариками, как приятно будет оглянуться на это безоблачное
прошлое, какой ясный, тихий вечер жизни ожидает нас впереди! Этот образ
счастливой старческой парочки, в какую мы обратимся со временем, представлялся
мне так часто и с такою живостью, что твердо запечатлелся в моей памяти и даже
снился мне, как ничто действительно виденное. Мирная картина, ласкавшая мое
воображение, являлась мне в различных вариантах: я видела перед собою Фридриха
в бархатной шапочке, с садовыми ножницами в руках... сама не знаю, почему, — у
него никогда не было пристрастия к садоводству, да и о стариковской шапочке у
нас не было помину; сама я представлялась себе в кокетливо-заколотой черной
кружевной косынке на серебристо-белых волосах, а рамкой для наших фигур служила
часть парка, мягко освещенная лучами заходящего солнца. Мы улыбались,
обмениваясь ласковыми взглядами и словами: «А помнишь ты?»... «Ты не забыла
еще, как в то время?»...
IX.
Многие из предшествующих страниц этой книги
писала я с содроганием и насилуя себя. Меня охватывал ужас, когда я рисовала
картину моего путешествия в Богемию и холерной недели в Грумиц. Но это надо
было сделать, повинуясь велению долга. Из дорогих уст получила я некогда
торжественный завет: «если мне придется умереть первым, ты должна взять на
себя мою задачу и трудиться для дела мира». Если б не этот священный завет, я
никогда не смогла бы так бесстрашно пережить своих старых душевных ран. Теперь
же дошла очередь до такого события, которое я могу только передать, но
описывать его не хочу и не могу...
Нет, не могу, не могу!
Я пробовала взяться за это: десяток на половину
исписанных и разорванных листков бумаги валяется на полу у моего письменного
стола... Наконец, у меня стеснилось сердце, мысли то останавливались, то
кружились в голове каким-то диким вихрем: я была принуждена положить перо и
зарыдала горько, отчаянно, жалобно, как ребенок. Теперь, наплакавшись вволю, я
принимаюсь опять за свою работу, несколько часов спустя. Но от описания
подробностей события, о котором предстоит мне упомянуть, и того, что я
перечувствовала при этом, надо поневоле отказаться. Достаточно одного голого
факта: Фридрих — мой единственный! — был заподозрен в шпионстве по поводу
найденного при нем письма из Берлина... окружен фанатической ватагой черни. «A mort, a mort le Prussien!» — он притащен на суд патриотов и... 1 февраля 1871 года расстрелян
по приговору военного полевого суда...
Эпилог. 1889 год.
I.
Когда я в первый раз пришла в сознание, мир был
уже заключен, коммуна побеждена. Целые месяцы провела я в болезни — на
попечении моей преданной Анны, — не сознавая, что живу; какого рода была эта
болезнь, мне до сих пор неизвестно. Мои близкие деликатно называли ее тифом,
но я полагаю, что это было просто умопомешательство. Смутно, смутно
вспоминается мне треск выстрелов и зарево пожаров; вероятно, эти картины
разыгрывались в моем воображении, когда при мне упоминали о действительно
происходивших событиях, именно о битвах между версальцами и коммунарами и о
поджогах петролейщиков.
Если я, придя в разум и вернувшись к сознанию
своего страшного несчастья, ничего не сделала над собою или не умерла от горя,
этим я обязана своим детям. Ими и для них я должна была жить. Еще перед своей
болезнью, в тот самый день, когда на меня обрушился жестокий удар, Рудольф спас
мне жизнь. Я с громким воплем упала на колени, повторяя: «умереть, умереть!.. я
должна умереть». Но тут меня охватили детские объятья, и я увидала перед собой
умоляющее, милое, серьезно-скорбное личико сына.
— Мать!
До сих пор малютка не звал меня иначе, как
«мамой», и то, что он в такую минуту впервые употребил слово: «мать», заставило
меня опомниться. Я почувствовала, что он хочет сказать этим: «ты не одна, у
тебя есть сын, который разделяет твою скорбь; он любит и почитает тебя выше
всего. У него нет близкой души на этом свете, кроме тебя; не покидай дитя
свое, мать!» Я прижала к сердцу дорогое существо и, чтоб показать ему, что я
поняла его мысль, проговорила:
— Сын мой, сын мой!
В то же время я вспомнила мою девочку — его девочку,
и решилась жить.
Но горе было слишком невыносимо: мой
рассудок затмился. И не на один только раз. В течение года, все с большими
промежутками — ко мне возвращались припадки меланхолии, о которых я совершенно
не помнила по выздоровлении. Теперь уже много лет, как я совсем от них
освободилась, т. е. освободилась от бессознательной меланхолии, а не от
сознательных приступов тяжкой душевной боли. Восемнадцать лет прошло с 1
февраля 1871 г. Но глубокое негодованье и глубокую печаль, в которые повергла
меня трагедия того дня, не может сгладить никакое время, проживи я хоть сто
лет. Правда, в последние годы все чаще выпадают дни, когда я, рассеиваясь
событьями настоящего, не думаю о минувшем несчастии, когда я до того отдаюсь
радостям своих детей, что нахожу сама отраду в жизни. Зато не проходит ни одной
ночи, решительно ни одной, чтобы мне не представлялся весь ужас моей потери.
Это ничто совершенно особенное, что мне трудно описать и что поймет только тот,
кто испытал ничто подобное на, себе. Это как будто двойственная жизнь души.
Если одно сознанье, во время бодрствования, до того рассеивается предметами
внешнего мира, что забываешь, то в глубине моего «я» скрывается еще
другое сознание, в котором вечно жива память о моем неисходном горе. И это «я»,
когда первое заснет, громко заявляет о себе и будит второе, чтоб передать ему
свое мучение. Каждую ночь — вероятно, в один и тот же час — я неожиданно
просыпаюсь с ощущеньем невыразимой боли... Сердце судорожно сжимается; я хочу
плакать, рыдать. Это длится несколько секунд, и разбуженное «я» пока не
сознаёт, почему несчастное другое «я» так несчастно... Потом меня охватывает
болезненная жалость ко всему свету, глубокое сострадание ко всем. «О бедные,
бедные люди!» — бессознательно вздыхаю я, и вдруг вижу перед собой человеческие
фигуры, которые вскрикивают под градом ружейных пуль и валятся на землю. Тут я
вспоминаю, что и мой ненаглядный так же упал, обливаясь кровью...
Но странно: во сне я совсем не сознаю своей
потери. Мне часто снится, что я разговариваю с Фридрихом, что он сидит возле
меня, как живой. Передо мной разыгрываются целые сцены прошлого — но всегда
одни отрадные: свиданье после шлезвиг-гольштинской кампании, игры у колыбели Сильвии,
наши прогулки пешком в швейцарских горах, наши занятья над любимыми книгами и,
нет-нет, мелькнет передо мной знакомая картина в лучах заходящего солнца: мой
поседелый муж подравнивает садовыми ножницами ветви розового куста. «Не правда
ли — шепчет он мне, улыбаясь, — ведь мы с тобой пресчастливая старческая
парочка?» Своего траура я никогда не снимала, даже в день свадьбы сына. Кто
любил такого человека, как любила я, обладал им и потерял его, да еще таким
образом, у того любовь должна быть «сильнее смерти», а его гнев и жажда мщенья
никогда не должны остыть. Но на кого же обрушится этот гнев? Кому я отомщу?
Люди, люди совершившие злодейство, не виновны в нем. Единственный виновник,
это дух войны, и его-то именно я хочу преследовать по мере слабых сил. Мой сын
Рудольф разделяет мои убеждения, что не препятствует, ему, конечно, ежегодно
участвовать в воинских упражнениях и не мешает двинуться к границе, если завтра
разразится грозящая нам общеевропейская колоссальная война. И тогда его матери,
пожалуй, еще раз придется увидать, как ее лучшее сокровище на земли будет
принесено в жертву Молоху, как будет разрушен счастливый семейный очаг, обещающий
ей приют и успокоение на старости.
Предстоит ли мне еще пережить и это горе, а затем
впасть в неизлечимое умопомешательство, или я еще увижу торжество справедливости
и человеколюбия, что может осуществиться именно теперь, когда стремленье к миру
проникло во все слои общества и когда благое дело поддерживается целой системой
далеко распространившихся союзов? Красные тетради — мой дневник — не содержать в
себе более никаких заметок. Под 1-м февраля 1871 года я поставила большой крест
и заключила тем историю своей жизни. Только так называемый протокол — синяя
тетрадь, которую мы начали с Фридрихом и куда внесли все фазы идеи мира —
обогатился с тех пор некоторыми добавлениями.
В первые годы, следовавшие за франко-прусской
войной, я почти не имела случаев записывать что-нибудь, касавшееся идеи мира,
не говоря уже о том, что моя душевная болезнь мешала мне следить за ходом
общественных дел. А дела эти были в таком положении: две самые влиятельные нации
континента были поглощены помыслами о войне; одна гордо оглядывалась на свои
недавние победы, другая нетерпеливо ждала минуты отмщения. Только понемногу
улеглись волны бурных чувств. По эту сторону Рейна, статуи Германии стали
чествоваться немного менее; по ту сторону статуи города Страсбурга менее украшались
траурным флером. Таким образом, десять лет спустя, можно было снова заговорить
о мире. Блунчли, великий ученый по отрасли народного права — тот самый, с
которым мой покойный муж вошел в переписку — обращался к высокопоставленным
лицам и правительствам, узнавая их мнения насчет народного мира. В то время у
молчаливого «боевого мыслителя» вырвалось известное изречение: «Вечный мир есть
мечта, и даже нисколько не заманчивая».
«Ну, конечно, если б Лютер спросил папу, что он
думает об отпадении от Рима, ответ получился бы неблагоприятный для реформации»,
написала я тогда в синей тетради рядом с вышеприведенными словами Мольтке.
Теперь, пожалуй, нет ни одного человека, который
не лелеял бы этой мечты или, по крайней мере, не сознавался бы, что она
прекрасна. Да, есть, наконец, и не мечтатели, а люди совершенно трезвого
рассудка, которые стараются разбудить человечество от продолжительного сна
варварской дикости и сознательно, дружно сплотиться вместе, чтобы водрузить
белое знамя. Их военный клич: «война войне», а их лозунга — единственное
слово, которое могло бы еще спасти Европу, стремящуюся к своей погибели путем
бесконечных вооружений — это магическое слово: «Долой оружие!» Повсеместно — в
Англии и во Франции, в Италии, в северных странах, в Германии, Швейцарии и
Америке, — образовались союзы, старавшиеся путем общественного мнения и
неодолимого давления народной воли склонить правительства к тому, чтобы они в
своих будущих несогласиях обращались к третейскому суду других правительств,
чтобы таким образом раз навсегда поставить на место грубого произвола — святое
право. Что это не мечта, не бред, доказывают факты: спорные вопросы насчет
Алабамы, Каролинских островов, а также и многие другие были уже улажены по
этому способу. И не только люди без влияния и общественного положения — как
некогда бедный американский кузнец — присоединяются к делу мира, нет, в списке
его сторонников стоят имена членов парламента, епископов, ученых, сенаторов и
министров. Сюда же надо причислить партии, приверженцы которой считаются миллионами,
— партии рабочих, народа; в их программу, в числе важнейших требований, слово:
«народный мир» внесено прежде всех других. Мне известно все это (большинство
людей не слышит о том), потому что я поддерживала сношения с теми личностями, с
которыми познакомился Фридрих в своей благородной цели. Что я узнала от них об
успехах и планах общества мира, тщательно занесено мною в протокол:
Последнюю из этих записей представляет следующее
письмо, присланное, в ответ на мой запрос, председателем лиги, имеющей главную
квартиру в Лондоне:
«Ассоциация международного третейского суда и
мира».
Лондон 41, Аутер Темпль,
июль 1889 г.
«Милостивая государыня.
«Вы почтили меня запросом о настоящем положении
великого дела, которому посвятили свою жизнь. Вот мой ответь: ни в какую эпоху мировой
истории дело мира не находилось в таких благоприятных условиях, как теперь.
Надо полагать, что долгая ночь человекоубийства и разрушения скоро кончится, и
мы, стояние на вершине человечества, кажется, видим зарю небесного царствия на
земле. Многим может показаться странным, что мы говорим это в эпоху, когда
свет, как никогда еще, переполнен вооруженными людьми и страшными машинами,
готовыми начать свою проклятую работу; однако, если зло достигает высшего
предела, всегда начинается поворот к добру. В самом деле, колоссальное
разрушение, которым грозят эти колоссальные войска, вызывает всеобщее смущение,
и вскоре удрученные народы должны подняться, чтобы в один голос воскликнуть своим
руководителям: «Спасите нас и наших детей от голода, который нам угрожает, если
настоящее положение вещей будет продолжаться; спасите цивилизацию и все приобретения,
совершенные во имя ее великими и мудрыми людьми; спасите мир от возврата к
варварству, хищничеству и зверству».
«Но какие же признаки того, спросите вы, что
скоро наступят лучшие времена?» Я сам спрошу вас вместо ответа: — не служит ли
только что происходивший в Париже съезд делегатов более чем от сотни обществ, имевший
целью разъяснение международного согласия и установление такого порядка вещей,
при котором справедливость и законы заменят грубый произвол, не служит ли
он таким знамением и не представляет ли беспримерного события в истории? Не
собрались ли там на наших глазах люди всех наций, с энтузиазмом и единодушием вырабатывавшие
практические пути к великой цели? Не видали ли мы также в первый раз в истории
— конгресса членов парламентов различных государств, которые высказались в
пользу договоров, обязывающих все цивилизованные страны подчиняться при
политических спорах — третейскому приговору облеченного высшею властью суда,
вместо того, чтобы прибегать к массовому убийству? Кроме того, эти парламентские
деятели обязались ежегодно устраивать съезды в одном из европейских городов для
рассмотрения каждого случая, подающего повод к недоразумениям или конфликтам,
чтобы потом склонять правительства к справедливому и мирному решению спорных
вопросов. Все это, — с чем должен согласиться даже самый ярый пессимист — есть
знамение того будущего, когда на войну станут смотреть, как на самую преступную
глупость, какую только знает история человечества. Примите, милостивая
государыня, уверение в моем глубочайшем почтении. Преданный вам Годжсон-Пратт».
Междупарламентская конференция, о которой
упоминает Годжсон-Пратт — беспримерная в истории — происходила под председательством
Жюля Симона. Привожу отрывок из его речи, произнесенной при открытии съезда:
«Я счастлив видеть, в настоящее время, в этих
местах уполномоченных представителей друзей мира различных наций. Вы собрались
здесь в небольшом числе. Я желал бы, чтоб вас было множество, но, пожалуй,
предпочел бы даже, чтоб ваше число было и меньше, только бы настоящий
конгресс, вместо вольного, был официально-дипломатическим. Но чего мы не можем
достичь силою закона, тому можем содействовать личными усилиями. В качеств
представителей различных наций, мы отлично можем пустить в ход величайшую
силу, какая только существует, — именно ту, которая нам вручена нашими
избирателями. Вам должно быть известно, милостивые государи, что большинство в
нашей стране настроено миролюбиво. Позвольте же мне от лица всех французов
приветствовать вас от глубины души и т. д.».
Присутствовавшие на конференции члены датского,
испанского и итальянского парламентов решили в течение следующей сессии
ходатайствовать перед своими правительствами об учреждении международного
третейского суда. Следующая междупарламентская конференция должна собраться в Лондоне
в июле 1890 года. В мою синюю тетрадь внесен, между прочим, манифест одного
государя, обнародованный в марте 1888 года. — Этот манифест — разрывая со
старым порядком — проникнут уже не духом войны, а духом мира. Но благороднейший
государь, обратившийся с этими знаменательными словами к своему народу, был
умирающий. Собрав последние силы, он взялся за императорский скипетр, который
хотел обратить в своих руках в пальмовую ветвь, но не успел ничего совершить,
прикованный к одру болезни, и вскоре скончался...
Будет ли сочувствовать идеалу мира его преемник
— юный государь, проникнутый энтузиазмом, стремящийся к великому? Все может
быть.
II.
— Мать, неужели ты не снимешь
послезавтра своего траура? С этими словами вошел сегодня поутру ко мне в
комнату мой сын, Рудольф. Через день — именно 30-го июля 1889 года — назначены
крестины его первого сына.
— Нет, дитя мое, — отвечала я.
— Но подумай: на таком радостном
празднестве ты ведь не будешь печальной — зачем же тогда сохранять внешние знаки
печали?
— А ты конечно не будешь суеверен
и не вообразишь, будто бы черное платье бабушки может принести несчастье внуку?
— Конечно, нет, но это не
согласуется с общим радостным настроением. Разве ты дала клятву?
— Нет, это только принятое
намерение. Но намерение, относящееся к такому воспоминанию, — ты знаешь, о чем
я говорю, — получает непреложность клятвы.
Мой сын склонил голову и не настаивал более.
— Я помешал тебе в занятиях... Ты пишешь?
— Да, историю своей жизни. Теперь,
слава Богу, работа кончена... Это была последняя глава.
— Как же ты хочешь заключить свою автобиографию?
Ведь ты еще живешь и должна прожить долгие счастливые годы вместе с нами, милая
мать! С рождением моего малютки Фридриха, которого я научу обожать свою
бабушку, для тебя опять начинается новая глава.
— Ты добрый сын, мой Рудольф. Я
была бы неблагодарна, если б не гордилась тобою и не радовалась на тебя... и
такую же гордую радость доставляет мне моя ненаглядная Сильвия. Да, мне предстоит
благословенная старость, тихий, ясный вечер... но история дня все-таки
окончена, когда солнце закатилось, не так, ли?
Сын ответил мне только взглядом, полным
глубокого сострадания.
— Да, слово: «конец» под моей
автобиографией поставлено совершенно основательно. Когда я вздумала написать
ее, то решила в то же время и прервать на 1-м февраля 1871 г. Вот если б еще ты
был отнят у меня войною, что могло легко случиться — к счастью, во время боснийского
похода ты был еще слишком молод для отбывания воинской повинности — тогда я
сочла бы своим долгом продолжать свою книгу. Однако и без того мне было
достаточно больно описывать все пережитое.
— Твою рукопись будут читать
конечно? — заметил Рудольф, перелистывая ее.
— Надеюсь, да. И если эта жгучая
жалость пробудит хотя в некоторых сердцах отвращение к источнику описанных здесь
бедствий, я скажу, что мучила себя недаром.
— Но осветила ли ты все стороны
вопроса, исчерпала ли все аргументы, подвергла ли анализу коренной состав
воинственного духа, достаточно ли подкрепила свои тезисы на основании научных данных?
Удалось ли тебе...
— Бог с тобой, мой милый! Я могла
рассказать лишь то, что было в моей жизни, что произошло в ограниченных сферах
моего личного опыта и моих личных чувств. Осветить все стороны вопроса — легко
сказать! Разумеется, я не сделала этого. Что, например, известно мне, богатой,
высокопоставленной женщине, о страданиях, которые приносит война массам
простого народа? Что знаю я о муках и вредном влиянии казарменной жизни? А
научные основы? Как сумела бы я разобраться в политико-экономических вопросах,
которыми — это уж, положим, я понимаю — обусловливаются все общественные
преобразования?.. Эти страницы не представляют истории прошедшего и будущего
народного права, а просто биографию частного лица.
— А ты не боишься, что твоя
тенденциозность будет замечена, и тогда...
— Неприятно поражает только
угаданная преднамеренность, которую автор хотел искусно замаскировать. Моя же
тенденция ясна — я прямо выразила ее в двух словах на заголовке книги.
III.
Крестины состоялись вчера, и наш семейный
праздник получил двойное значение: моя дочь Сильвия сделалась невестой
крестного отца своего малютки-племянника, графа Антона Дельницкого, которого мы
давно полюбили, как родного. Таким образом, я окружена атмосферой счастья в
лице моих детей. Рудольф, получивши шесть лет назад в свое владение богатейший
майорат графов Доцки, вот уже четыре года женат на предназначенной ему с
колыбели Беатрисе, урожденной Грисбах. Моя невестка — прелестнейшее создание,
какое только можно себе представить; они любят друг друга, и теперь рождение
наследника увенчало их супружеское счастье. Мой сын давно и пламенно желал
этого. Одним словом, и моему Рудольфу, и Сильвии выпал самый завидный жребий в
жизни.
Парадный обед после крестин был сервирован в
зале, выходящей в сад. Стеклянные двери на террасу были отворены, и в комнаты
струился чистый воздух прекрасного летнего вечера, напоенный благоуханием роз.
Рядом со мною сидела за столом графиня Лори Грисбах, мать Беатрисы. Она теперь
вдова; ее муж пал в боснийской экспедиции. Впрочем, моя приятельница приняла не
особенно близко к сердцу эту потерю и уж, конечно, не налагала на себя вечного
траура. Напротив, ради торжественного случая, на ней было надето роскошное
платье из тяжелой шелковой материи красно-гранатового цвета и брильянтовые
украшения. Лори осталась такой же поверхностной, как и в дни своей юности.
Заботы о туалете, два-три французских и английских романа, светская болтовня
совершенно достаточны, чтобы заполнить круг ее интересов. Даже от былого
кокетства она не совсем еще отстала и хотя не кружит больше головы молодым
людям, но не прочь пленить какого-нибудь пожилого господина в крупных чинах или
с громким титулом. В настоящее время ее стрелы, по-видимому, направлены против
министра «Конечно». Впрочем, мы переменили ему прежнюю кличку и зовем его
между собою министр «С другой стороны», с тех пор как он принял привычку
беспрестанно повторить это выражение.
— Я должна, покаяться перед тобою
— сказала мне Лори, после того как мы чокнулись с нею за здоровье новорожденного.
— При таком торжественном случае, как крестины нашего общего внука, мне
хочется облегчить свою совесть откровенным признанием. Знаешь: ведь я не на
шутку была влюблена в твоего покойного мужа.
— Ты уж не раз сознавалась мне в
том, дорогая Лори.
— Но он всегда оставался ко мне
равнодушным.
— И это мне также известно.
— У тебя был неизменно-верный муж,
Марта, редкий человек... Не могу сказать того же о моем, а только все-таки
ужасно жаль мне своего Грисбаха! Положим, это утешительно, что умер он такою славной
смертью, но скучно жить вдовою... особенно когда дело идет к старости. Пока
есть еще женихи и поклонники, вдовство не лишено некоторой... приятности, ну, а
теперь, уверяю тебя, я не на шутку начинаю тосковать в одиночестве... Ты — другое
дело, при тебе живет сын, я же вовсе не собираюсь поселиться с Беатрисой. Да и
она этого не добивается: теща в доме — лишняя обуза; каждой молоденькой женщине
хочется быть у себя хозяйкой... Конечно, с прислугой много хлопот и возни, но
опять-таки приятно распоряжаться ею по-своему. Поверь, я была бы не прочь вторично
выйти замуж, конечно, по благоразумному выбору, этак за какого-нибудь
степенного...
— Министра, или в этом роде... —
перебила я, улыбаясь.
— Ах ты, плутовка! От тебя ничего
не скроешь... А посмотри-ка вон туда... как Тони Дельницкий ухаживает за твоей
Сильвией! Это, право, неловко...
— Оставь, милая Лори. По дороге из
церкви они успели объясниться. Сильвия призналась мне; а завтра молодой человек
будет просить у меня ее руки.
— Чего же ты молчала до сих пор?
Позволь тебя поздравить! Правда, что красавец Тони был до сих пор изрядным
повесой... но ведь они все такие — один не лучше другого, а если принять в
соображение, какой это завидный жених... блестящая партия...
— Ну, Сильвия не думает о том: она
его любит.
— Тем лучше: любовь хорошее
добавление в супружестве.
— Добавление? Да это все!
Тут один из гостей, отставной полковник,
постучал о стакан. «О, Боже, тост!...» вероятно, подумало про себя большинство
присутствующих. Пришлось оставить разговоры и приготовиться, вздыхая, слушать
оратора. Да и было от чего вздохнуть: несчастный долго собирался с духом, три
раза начинал говорить, сбивался и был не менее несчастлив в выборе своей
здравицы. Новорожденного поздравили с тем, что он родился в такую эпоху, когда
отечеству скоро понадобятся самоотверженные сыны... «Пускай он так же славно
владеет оружием, как некогда его прадед с материнской стороны, его дед
с отцовской... Да ниспошлет ему самому Господь многих сыновей, которые со своей
стороны сделают честь отцу и дедам и множеству предков, павших на поле
чести... И желаю ему во славу земли отцов своих... отцов своих и дедов победить
или... Одним словом, да здравствует Фридрих Доцки!»
Стаканы зазвенели, но застольная речь не
воодушевила общества. Никому не понравилось, что крохотный виновник торжества,
едва увидавший свет, попал уже в список жертв, обреченных на убой в предстоящих
сражениях.
Чтоб разогнать неприятное впечатление, один из
присутствующих нашел нужным заметить, что при настоящем положении дел можно
ручаться за продолжительный мир, что тройственный союз...
Этим общий разговор был удачно перенесен на
политическую почву, и министр «С другой стороны» заговорил:
— В самом деле (Лори Грисбах
впилась в него глазами) теперь очевидно, что наши средства обороны достигли
колоссальных размеров и должны испугать всякого нарушителя мира. Устав
ландштурма, обязывающий к военной службе всех граждан, способных носить оружие,
от 19 до 42 лет, а бывших офицеров до 60-летнего возраста, позволяет нам по
первому знаку выставить в поле 4.800.000 солдат. С другой же стороны, нельзя
отрицать, что возрастающие требования военного управления тяжело ложатся на
народ и что мероприятия для разорительной готовности государства к войне стоят
в обратном отношении к вопросу о регулировании финансов. Но, с другой стороны,
отрадно видеть, с каким самоотверженным патриотизмом всегда и всюду
представители народа одобряют требуемое военным министерством увеличение
налогов; они сознают признанную всеми дальновидными политиками и обусловленную
увеличением воинской повинности в соседних государствах, — равно как и
политическим положением, — настоятельную необходимость подчинить все прочие
интересы железному гнету обстоятельств...
— Настоящая передовая статья в
газете! — заметил кто-то вполголоса.
Нисколько не смущаясь, «С другой стороны»
продолжал:
— Тем более, что увеличение
военных сил служит к охранению мира. Подражая с нашим традиционным патриотизмом
беспрерывному увеличению оборонительных средств в соседних государствах, для
защиты своих границ, мы исполняем высший долг и надеемся устранить грозящие нам
опасности. Итак, поднимаю этот бокал за принцип, который, как мне известно,
ближе всего сердцу нашей баронессы Марты — принцип, который ставят высоко и
среднеевропейские державы, вошедшие в состав лиги мира — предлагаю вам,
господа, чокнуться со мною: да, здравствует мир! Дай Бог нам как можно дольше
пользоваться его благами.
— Не принимаю вашего тоста, —
возразила я. — Вооруженный мир не есть благо... и не надолго, а навсегда
должны мы быть гарантированы от войны. Кто пускается в путешествие по морю,
тот не может довольствоваться уверением, что его корабль еще долго не
разобьется о подводные камни. Чтобы все путешествие совершилось
благополучно, — вот о чем должен заботиться добросовестный капитан.
Доктор Брессер, по-прежнему оставшийся нашим
другом, поспешил мне на выручку.
— В самом деле, ваше
превосходительство, неужели вы верите честному, искреннему желанно мира со
стороны тех людей, которые кладут всю душу в военную службу, которые не хотят
слышать ни о чем, что угрожает войне, как-то разоружение, союз между
государствами и третейский суд? Разве можно тщеславиться арсеналами,
крепостями, маневрами и т. п., если во всех этих вещах будут видеть только то,
за что их выдают: именно птичьи пугалы? Значит, все расходы на них пропадают
напрасно и все эти вещи заводятся, чтоб никогда их не употреблять? Народ
должен отдавать последний грош, чтоб возводить крепости на границах с
единственною целью посылать оттуда воздушные поцелуи соседям? Нет, военное
сословие не позволить низвести себя на степень простых жандармов, блюстителей
мира, да и царственный предводитель войска не захочет стоять во главе военных
сил, которые только на то и существуют, чтоб уклоняться от войны. Из-за этой
маски — которая обозначается словами: «Si vis pacem»... — люди втихомолку перемигиваются между собою, да и депутаты,
одобряющие всякий военный бюджет, перемигиваются с ними заодно.
— Как, представители народа? —
перебил министр. — Можно только похвалить их самоотвержение, в котором у них
никогда не бывает недостатка в трудные времена и которое явно доказывается
единодушным голосованием соответствующих законопроектов.
— Простите, ваше
превосходительство, но я желал бы крикнуть каждому из этих единодушных подавателей
голосов поочередно: твое «да» отнимет вон у той матери единственного сына,
выколет глаза вон тому малому, сожжет драгоценную библиотеку с незаменимыми
сокровищами. Твое «да» растопчет мозг поэта, которому предстояло прославить
наше отечество... Вы подали голос за войну, чтобы не показаться трусами, как
будто людям следует дрожать только за себя. — Ведь вы пришли сюда за тем, чтоб
заявить волю народа? А народ желает: производительного труда, освобождения от
тягостных налогов, желает мира...
— Надеюсь, любезный доктор, — с
колкостью заметил полковник, — что вы никогда не будете депутатом. Вся палата
освистала бы вас.
— Подвергнуть себя свисткам —
значит доказать, что я не трус. Чтобы плыть против течения, нужна
железная сила.
— Ну, а если наступит критический
момент, а мы будем не готовы?
— Надо поставить право таким
образом, чтобы наступление «критического момента» было невозможно. Каков будет
этот момент, г. полковник, о том в настоящее время ни единый человек не имеет
ясного понятия. Техника орудий войны достигла теперь высокого совершенства и
совершенствуется с каждым годом все более и более; а численность военных сил во
всех европейских странах дошла до такой ошеломляющей цифры, что следующая война
будет не «серьезной», а такой, что уж и названия ей не придумаешь — это будет повальное
всенародное бедствие. Всякая врачебная помощь и уход за больными окажутся
делом невозможным... Все, что могут сделать санитарные корпуса и интендантства,
будет чистой иронией в виду колоссальности требований; следующая война, о
которой люди толкуют так развязно и хладнокровно, не принесет выгоды одной
стороне и ущерба другой, а послужить гибелью для всех. Кто же здесь из нас
подаст за нее голос?
— Уж, конечно, не я, — сказал
министр, — и не вы, любезный доктор, но люди в общем... И наше правительство —
тоже нет; за это я могу ручаться, но другие государства...
— По какому праву считаете вы
людей хуже и неразумнее себя и меня. Вот я расскажу вам сейчас маленькую сказку
на эту тему. Перед запертыми воротами прекрасного сада, с любопытством
заглядывая туда, стояла толпа в тысячу и один человек. Привратнику было
приказано впустить желающих, если большинство захочет этого. — Он подозвал к
себе одного из них: «говори только откровенно — хотел бы ты войти в этот сад»?
— «О, да, я-то бы хотел, но остальные — тысяча человек — наверно не хотят».
Этот ответ умный привратник внес в свою записную книжку. Потом он вызвал
другого. Тот сказал то же самое. Опять умный человек записал под рубрикою «да»
цифру 1, а под рубрикой «нет» цифру 1000. Так продолжалось от первого до
последнего. Потом он сложил числи. В результате вышло 1001 «да» на миллион «нет».
Таким образом, ворота остались запертыми, потому что на стороне отрицательного
ответа оказалось подавляющее большинство. А это произошло только оттого, что
каждый, не ограничиваясь ответом за себя, считал нужным отвечать еще и за
других.
— Разумеется — задумчиво заговорил
министр (Лори Грисбах опять впилась в него восхищенными глазами) — разумеется,
это было бы отлично, если б все подали голос за разоружение, но, с другой
стороны, какое правительство рискнет сделать почин? Конечно, нет ничего лучше
согласия. Но, с другой стороны, как можно рассчитывать на его
продолжительность, пока существуют человеческие страсти, частные интересы и т.
д.?
— Позвольте, господа, — вмешался
мой сын Рудольф. — Сорок миллионов жителей государства составляют целое. Почему
же нельзя составить такое целое из сотен миллионов? Если ж вы хотите, чтоб я
доказал это вам математически и логически, то я приведу такой примерь: пока
существуют человеческие страсти, частные интересы и т. д., сорок миллионов
людей могут отказаться от драки между собою; три государства, — как мы видим
тому образец в тройственном союзе, — могут составить союз и образовать лигу
мира, но пять государств уже не могут этого, не должны? Право, наш современный
мир считает себя необыкновенно умным, смеется над дикарями, а между тем в
некоторых вещах мы сами-то не можем сосчитать до пяти.
— Как? Что? — послышалось со всех
сторон.
— Дикари! Сравнивать нас, при
теперешней утонченной культуре... В конце-то XIX столетия!..
Рудольф поднялся.
— Да, дикари, я не беру обратно
своего слова, и пока мы будем цепляться за прошлое, то останемся дикарями. Но
мы уже стоим в преддверии новых времен — все взоры устремлены вперед, все
неудержимо стремится к иному, высшему порядку вещей... Дикость, с ее истуканами
и ее орудием, многие из нас уже откинули прочь. И если мы пока ближе к
варварству, чем многие думают, то, пожалуй, и ближе к облагорожению, чем
кажется многим. Может быть, уже народился государь или государственный деятель,
призванный совершить подвиг, который будет признан в позднейшей истории самым
славным, самым блистательным изо всех — добиться, именно добиться всеобщего
разоружения. Теперь уже рушится безумное убеждение, придававшее
государственному эгоизму обманчивый вид справедливости, убеждение, будто бы
вред, нанесенный одному, может послужить на пользу другому... Уже занимается
заря сознания, что справедливость должна лежать в основе всякой социальной
жизни, и это сознание воспитает новое человечество, «благородное человечество»,
как говаривал Фридрих Тиллинг... Мать, этот бокал я осушаю в память твоего
незабвенного усопшего, которому я также обязан своим духовным развитием. Пусть
никто больше не пьет из этого сосуда — Рудольф бросил его об стену и разбил в
дребезги — и пускай также сегодня, на крестинах новорожденного, не произносится
другого тоста, кроме этого: да здравствует будущее! Чтобы исполнить его задачи,
станем закалять себя. Нет, не отцам отцов наших, как говорится по-старинному,
хотим мы идти во след, чтобы показать себя достойными их — нет, не их, а
сыновей наших внуков!.. Мать, что с тобою? — прервал он свою речь, — ты
плачешь?.. что ты там видишь?..
Мой взгляд был обращен к отворенной стеклянной
двери, выходившей в сад. Лучи заходящего солнца окутали розовый куст золотистой
трепещущей дымкой, и из нее выделялся, как живой, тот образ, который я видела
во сне и наяву: вот блестят садовые ножницы, вот голова с серебристой сединой.
«Не правда ли — улыбается и кивает мне Фридрих — ведь мы с тобой счастливая
почтенная парочка?»
Горе мне!..
К О Н Е Ц.
2-е издание Ф.Павленкова
«Долой оружие!»
(DIE WAFFEN NIEDER!)
Анти-милитарный роман
Берты Зутнер.
Перевод с немецкого Л.Н.Линдегрен
С предисловием к русскому изданию
Р.И.Сементковского
С.-Петербург
Типография Ю.Н.Эрлих, Садовая, № 9
1903
Изд: Зутнер Б. «Долой оружие!»,
СПб., 2-е изд. Ф.Павленкова, 1903
Пер: с немецкого Л. Н. Линдегрен
Date: апрель 2008
OCR: Адаменко Виталий
(adamenko77@gmail.com)