Берта
фон Зуттнер
Долой оружие!
(DIE WAFFEN NIEDER!)
ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ.
Установилось почти общее мнение, что мир —
величайшее благо, но вместе с тем не менее распространен взгляд, что война —
зло неизбежное и что, следовательно, мир представляет собою
недосягаемый идеал. Автор предлагаемой здесь читателям книги не разделяет этого
взгляда. Напротив, он глубоко верит, что прочное умиротворение народов будет
достигнуто, и успех, который имела его книга, шум, который она наделала в
Европе, служат несомненным доказательством, что решительное отрицание войны,
глубокая вера в возможность окончательного устранения встречают глубокое
сочувствие, и что мало того — именно в настоящее время усилия, направленные к
обеспечению мира, признаются особенно своевременными.
Действительно, все кажется заставляет
европейские народы подумать именно в настоящее время о предотвращены войны. По
мере, того, как Европа вступала в созвездие тройственного союза и его
противовеса — франко-русского соглашения, все более и более упрочивалось
убеждение, что она поставлена пред следующею альтернативою: сохранение мира
при настоящих международных условиях вызывает страшное финансовое и экономическое
истощение всех народов, следовательно, заключает в себе все усиливающуюся
опасность, устранение которой заставляет желать развязки; но развязка, с
соблюдением интересов всех участвующих сторон, предполагается невозможною
помимо войны; война же, в свою очередь, достигнет по многочисленности народов,
которые примут в ней участие (около 300 миллионов из 366 миллионов,
составляющих все население Европы), и вследствие усовершенствования боевых
средств, таких ужасных размеров, будет столь кровопролитна и разрушительна,
что при одной мысли о ней даже жестокосердый человек невольно содрогается.
Итак, либо ужасная, небывалая война, либо финансовое и экономическое разорение.
Это — как бы заколдованный круг, из которого нет выхода. Единственный выход
заключается в разоружении; разоружение же предполагает склонность
заинтересованных сторон подчиниться в преследовании своих целей какому-нибудь
высшему судилищу, а установление третейского суда признается на нашем материке
несбыточною мечтою, недосягаемым идеалом.
Такова не теоретическая, а практическая
постановка вопроса, придуманная главным образом берлинскими политиками. Надо ли
указывать, как мало подобная постановка вопроса мирится с истинными интересами
народов? Бремя налогов всюду возрастает, таможенная борьба между двумя группами
государству на которые распадается Европа, достигает небывалых размеров к
страшному вреду главных отраслей промышленности, кормящих население и питающих
государственные казначейства; одним странам приходится покупать дорогой хлеб и
оставлять многочисленных фабричных рабочих без заработков, другим — подрывать
свое сельское хозяйство, — источник частного и государственного благополучия,
задержкою в сбыте своих земледельческих продуктов. И благо бы все эти жертвы
обеспечивали шансы прочного мира! Нет, разорение, ими вызываемое, ускоряет ту
роковую развязку, о которой мы сказали, что и жестокосердый человек пред нею
содрогается.
Понятно, что при таких обстоятельствах проповедь
мира встречает подготовленную почву всюду, где живо сознание безысходности
нынешнего международного положения и где жертвы, вызываемые так называемым
вооруженным миром, ложатся тяжелым, почти непосильным бременем на народ. Этим
отчасти объясняется тот живой отклик, который встретила книга г-жи Зутнер
почти во всей Европе. Но «были погромче витии», чем писательница, впервые
выступившая на литературное поприще с своею пламенною проповедью мира: и
знаменитые ученые, и блестящие публицисты, и глубокие мыслители высказывались
за последнее время в том же смысле, а «не сделали той пользы пером», какую
несомненно принес «роман из жизни» австрийской баронессы. Как это объяснить? Мы
думаем, что разрениение загадки заключается именно в том, что г-жа Зутнер
написала только «роман из жизни», т. е. изложила те впечатления, которые она
лично вынесла, из четырех войн, перенесенных Европою с 1859 по
Но есть и другие причины интереса, всюду
возбужденного романом г-жи Зутнер. Соображения выдающихся публицистов и
мыслителей относительно вреда войны вообще и в частности такой грандиозной,
какая ныне грозит Европе, несмотря на всю свою убедительность, читаются
сравнительно неохотно, потому что они страдают большим однообразием. Аргументы,
как бы они ни были верны, теряют интерес, когда они вследствие частого
повторения превращаются в общие места. Ту же участь разделяют и истины, в
особенности нравственные; их приходится постоянно повторять, потому что
большинство людей их постоянно нарушает. А что такое война, как не насилие, как
не нарушение одной из вековечных нравственных истин? Когда еще было сказано,
что кто меч поднимет, от меча же погибнет? Сколько раз оправдывалось в частной
и народной жизни это глубокое изречение? А люди все продолжают вынимать меч из
ножен, и когда им напоминаешь это изречение, когда им разъясняешь глубокое его
значение, они испытывают только скуку: давно, дескать, знаем мы эту прописную
мораль, — никто с ней не сообразуется и сообразоваться не будет. Поистине
можно было бы опасаться, что если б не существовали другие средства упрочения
нравственных истин в сознании людей и в самой жизни, кроме поучения, кроме
проповеди, то человечество никогда не двинулось бы вперед и навсегда погрязло
бы в том омуте слепых инстинктов и бесконечных страданий, сопутствующих их
удовлетворению, из которого его старались вывести великие учители
истинно-нравственной жизни.
Но, к счастью, существуют и другие средства
нравственного просвещения. Сама жизнь является также великою учительницею
человечества, и те, кто нам ее раскрывает, как она есть, без всяких прикрас,
без тенденциозной лжи, должны также считаться, несмотря на безыскусственность
их речи, людьми, содействующими торжеству нравственных истин. Можно порадоваться,
что это средство их распространения не встречает такого равнодушия, как хотя бы
и красноречивая, но голая проповедь морали. Жизнь, даже самая будничная и
серенькая, всегда возбуждает в нас интерес, потому что мы тысячами нитей с ней
связаны. Торжество вековечных нравственных истин представляется нам часто
чем-то недосягаемым, осуществляется в жизни так медленно, с такими уклонениями
в сторону или с таким явным движением назад, что человек, поставленный в
водоворот жизни, испытывающий на себе лично, как мы еще далеки от осуществления
даже элементарных нравственных истин, относится к ним равнодушно или даже с
плохо скрываемою иронией. Но когда ему изображают жизненную картину тех ужасных
последствий, к которым приводить нарушение этих истин, когда он, так сказать,
воочию убеждается в том, что от этого нарушения страдают миллионы в
сокровеннейших своих интересах, он опять начинает верить в торжество
нравственных истин: слишком безотрадны жизнь при их несоблюдении, и
человечество должно же наконец понять, что нет иного выхода, нет иного
снасения, как подчиниться этим истинам, проникнуться ими, жить для них...
Такая жизненная картина и изображена в книге
г-жи Зутнер. Роман ли это? Нет, не роман. Не всякий беллетрист решился бы
переполнить свое произведение такими ужасами, какими изобилует книга г-жи
Зутнер. И что это за ужасы? Они всем знакомы, и тем не менее мы содрогаемся,
читая их описание в романе «Долой оружие!». Невольно спрашиваешь себя, может ли
все это быть, и внутренний голос нам отвечает: это — не сочинительство, это —
сама жизнь. Так отразилась война на благополучии одной семьи, а пострадавших
столь же жестоко были десятки, сотни тысяч. Кто измерит море этих человеческих
страданий, кто подведет итог этим проклятиям, стонам, крикам отчаяния? И
подумаешь, все эти войны, изображенный нам г-жою Зутнер, были игрушкою
сравнительно с тою войною, которая ныне угрожает нашему материку!
Но есть еще одно обстоятельство, придающее книге
г-жи Зутнер особенный интерес. Автор ее не принадлежит к тому классу людей,
которые посвятили себя всецело умственным интересам: он — не публицист, не
ученый, не мыслитель. Г-жа Зутнер вступила в жизнь с миросозерцанием, ничем не
отличавшимся от обычного миросозерцания «военных дам». Она бредила военными
подвигами, ей хотелось даже самой в них участвовать. «Я увлекалась тем, —
говорит она, — что выше всего ценилось окружавшими меня людьми. Все статские
представлялись мне сравнительно с военными, как уродливые жуки сравнительно с
красивыми бабочками». Отец ее, боевой генерал, бредил Радецким, военною славою
и походами, и дочь невольно сожалела о всяком, у кого не было подобных
воспоминаний. Но вот она выходит замуж за офицера, наступает первая война (
Интерес этот усиливается еще для нас, русских,
вследствие того обстоятельства, что барон Тиллинг — офицер одной из тех армий,
с которой нам пришлось бы сражаться, если б тройственный союз разрешился
грандиозною войною. Само собою разумеется, что роман г-жи Зутнер до известной
степени составляет плод фантазии, но, как очевидно, только в условном смысле:
ни один факт не выдуман, сгруппированы факты только так, чтобы скрыть то, что
автору было неудобно предавать гласности. В этом отношении г-жа Зутнер имела
полное право, назвать свой роман «романом из жизни». И вот с русской точки
зрения весьма любопытно убедиться, что и среди австрийской армии находятся
лица, возмущающиеся перспективою общеевропейской войны. Как можно судить по
многим другим фактам, г-жа Зутнер дала только красноречивое выражение
миролюбивой тенденции, проявляющейся в влиятельных австрийских сферах и
направленной к предотвращению грозного европейского конфликта. Нынешнее
безотрадное международное положение, вызывающее такие значительный жертвы и
подрывающее благосостояние всех народов, несколько смягчается сознанием, что
даже в той среди, которая, по-видимому, наиболее расположена стяжать военные
лавры, находятся воодушевленные и горячие деятели, ставящие себе целью жизни
противодействовать вооруженному столкновению.
Независимо от этого, так сказать, специального
интереса, возбуждаемого книгою г-жи Зутнер, мы находим в ней много страниц,
имеющих общечеловеческий интерес. Война, говорят нам, необходимое зло: без
нее-де нельзя обойтись. Наступают моменты в жизни народа, когда вдруг все
мирные голоса смолкают, раздается воинственный клич по всей стране, и все
население от мала до велика как бы воодушевлено одною мыслью, одним чувством.
Вчерашние горячие защитники мира становится ревностными сторонниками войны.
Это явление наблюдается даже среди самых цивилизованных наций. Сама г-жа Зутнер
нам рассказывает об одном из таких моментов перед началом франко-прусской
войны. На каждом театральном представлении в Париже публика требовала
исполнения марсельезы. «Однажды вечером мы с Фридрихом (мужем) также были на
таком представлении и должны были встать с наших мест, — должны были не потому,
что кто-либо нас к тому принуждал — мы могли удалиться в глубину ложи, — а
потому, что мы были наэлектризованы общим воодушевлением». Значит, даже такие
горячие сторонники мира, как г-жа Зутнер и ее муж, подчинились общему
восторженному настроению, и муж даже поясняет, что подобная электрическая
искра, перебегающая от одного человека к другому, и есть любовь, потому что
где несколько лиц действуют под влиянием одного общего чувства, они любят друг
друга. В данном случае ими руководит не только дикая варварская страсть или
ненависть, но и чувство более благородное: они готовы положить жизнь для защиты
родины, т. е. ближнего. Если есть нападающая сторона, если родине действительно
угрожает варварское нападете, насилие, отторжение той или другой ее части, то
защищаться надо, и чем более население
воодушевлено готовностью жертвовать собою,
тем вернее будет достигнута защита. Но вот по мере того, как цивилизация распространяется и проникает в глубь народа,
по мере того, как прежние варварские нападения одного народа на другой становятся все менее возможными, по мере того,
как нравственные чувства подчиняют себе до известной степени даже международные
отношения, — с каждым годом все сильнее и сильнее проявляются сомнения
относительно неизбежности войн. Честолюбивые замыслы правителей далеко уже не
играют той роли, какую они играли прежде, пламенная проповедь той или другой
личности в пользу войны также уже не может воодушевить массы. К тому же всем
известно, что этого рода проповедь иногда производит впечатление, иногда же
встречается равнодушно или даже вызывает насмешки. Значит, не в ней сила, а в
чем-то ином, в причине, лежащей значительно глубже.
К этой-то причине и старается подойти г-жа
Зутнер, возмущенная, как жена и мать, ужасами войны. Если она не вполне
знакома с политическими и социальными условиями, то с другой стороны она
проявляет логический ум, способный сделать верный вывод из продиктованной
жизнью посылки. Сколько жен, дочерей и матерей оплакивают во время войны потерю
наиболее им близких существ. Этот горестный факт совершается всюду, значит,
все народы заинтересованы в прекращении войн, нападающие и защищавшиеся,
воинственные и миролюбивые. Пусть это убеждение всюду распространится, и нигде
не проявится склонности обнажить меч: в момент какого-нибудь сильного
пререкания все восстанут против войны и согласятся лучше пожертвовать частью
своих интересов, чем навлечь на страну такое ужасное бедствие, как война.
Поэтому основная задача всех людей, добивающихся установления вечного мира,
должна заключаться в том, чтобы всевозможными средствами распространять
убеждение, что даже успешная война не вознаграждает народ за принесенный им
жертвы. «Если бы всякий, — говорить наш автор: — кто чувствует то, что чувствую
я, громко бы это заявлял, то какой сильный протест против войны вознесся бы к
небу... Когда миллионы людей, воодушевленных одною идеею (о необходимости
отмены войны) будут стоять за нее, то вековечный бастион, покинутый всеми защитниками,
неизбежно рухнет».
Таким образом, весь вопрос заключается в том,
чтобы распространить среди народных масс убеждение в возможности вечного мира,
желание и готовность делать взаимные уступки для избежания такого бедствия, как
война. Менее всего эта цель достигается постоянным повторением избитой фразы о
том, что война — неизбежное зло. Напротив, чем больше будет во всяком
народе насчитываться деятелей, поставивших себе задачею всюду распространять
убеждение в возможности предотвращения войн, тем больше будет шансов на
действительное их предотвращение. Поэтому книги, в роде романа г-жи Зутнер,
представляются нам крайне полезными и заслуживающими всевозможного сочувствия
не только с точки зрения интересов той части населения, которая в случае войны
лично пострадает, но и с точки зрения пользы государственной. Всем известно,
какие государственные интересы защищают при настоящем международном положении
народы, входящие в состав тройственного союза и франко-русского соглашения. Эти
интересы вращаются вокруг восточного и западного вопросов, под которыми
разумеют вопрос о разграничены сферы влияния на Балканском полуострове и
вопрос о сохранении Эльзас-Лотарингии за Германией. Надо ли пояснять, что
Россия вот уже около пятнадцати лет как утратила плоды своей последней войны с
Турцией, или говорить о том, что Германия хотя и владеет Эльзас-Лотарингией
теперь более тридцати лет, но что, тем не менее, это владение представляется
весьма необеспеченным, или указывать на то, что существование этих двух
вопросов, — западного и восточного, — налагает на европейские народы ужасные
финансовые и экономически жертвы, в значительной степени подрывающие их
благосостояние? И кто, наконец, может сомневаться, что в случае, если дело
дойдет до войны, страшные бедствия, которые она вызовет, нисколько не окупятся
даже для победителя равноценными выгодами? Казалось бы, что при таких
совершенно очевидных условиях, каждая из заинтересованных сторон могла бы
отказаться от части уже приобретенных или ожидаемых выгод, чтобы покончить с
теперешним, почти невыносимым положением, которое приводит к верному истощению
финансовых средств и в случае вооруженного конфликта даст победителю весьма
сомнительные выгоды. Дело дипломатии выяснить, каково могло бы быть соглашение
в видах устранения нынешнего кризиса и предотвращения войны. Мы же хотели
только указать, что, независимо от личных интересов, и государственная польза
заставляет все более останавливаться на мысли об этом соглашении, и что охота,
желание приступить к нему с серьезными намерениями будет возрастать по мере
того, как среди интеллигенции и народной массы во всех европейских государствах
будет укрепляться мысль о возможности предотвращения войны и о том, что она
составляет зло не неизбежное, а устранимое, зло великое, к искоренению
которого должны быть направлены усилия всех просвещенных людей.
Эта сторона вопроса прекрасно, отмечена в книги
г-жи Зутнер. Говоря о будущей войне, об этом ожидаемом «гигантском погроме»,
она совершенно верно замечает: «Помощь раненым и уход за ними будут почти невозможны;
санитарные меры, доставка необходимого провианта будут казаться насмешкою в
сравнении даже с самыми скромными требованиями. Будущая война, о которой
многие говорят так спокойно, не может быть выигрышем для одних и потерею для
других: она будет одинаково гибельна для всех». Теперь, когда результаты, к
которым приводит тройственный союз, вполне выяснились, когда Европа
разделилась на два враждебные лагеря и подсчитываешь миллионные армии (полная
мобилизация поставит на ноги до 12 миллионов солдат), которые она выставит в
поле в качестве пушечного мяса для усовершенствованных в небывалой степени
орудий, на этот счет не может быть уже сомнения. Ознаменуется ли конец
просвещенного девятнадцатого века или начало двадцатого таким поголовным
истреблением цвета молодежи, лучших сил народа? Трудно этому поварить. Но, в
таком случае, какой же смысл имеют все эти грандиозные вооружения, истощающие и
в мирное время европейские народы? Если никто не решается принять на себя ответственность
за «гигантский погром», если люди, даже жестокосердые, содрогаются при одной
мысли о нем, то к чему же вооружаться, к чему тратить миллиарды (до 4
миллиардов в год) на бесконечные вооружения, совершенно бесцельные, если в
конце концов не имеется в виду война? Говорят о взаимном устрашении. Но, как
выяснил опыт, и эта цель не достигается: создаются только все новые союзы,
возрастают только и так уже непосильные расходы на вооружение, а положение дел
остается прежним. Никто не устрашается, никто не отказывается от своих требований,
и в результате получаются только бесчисленные денежный жертвы, напряжение всех
экономических сил для целей совершенно непроизводительных.
Таким образом надо во что бы то ни стало найти
выход из теперешнего безотрадного международного положения. Но этот выход не
будет найден раньше, чем во всех государствах не установится твердая решимость
ни в каком случае не прибегать к оружию для устранения господствующего ныне
кризиса. Мы еще далеки от этого, и все продолжающиеся вооружения служат тому
печальным доказательством. Чтобы эти вооружения могли прекратиться, необходимо одновременное
сознание всех народов об их бесцельности, и все, что способствует
распространенно этого сознания, — великое благо. Пусть книга г-жи Зутнер будет
протестом против войны преимущественно только с точки зрения гуманных чувств,
но во всяком случай это — протест пламенный, красноречивый, много говорящий
сердцу и даже уму. При том это протест человека, нисколько не склонного
ниспровергать существующее для создания более светлого будущего. Не даром
австрийские государственные люди рекомендовали книжку г-жи Зутнер, как назидательное
чтение для всех, кто склонен увлекаться новою европейскою войною. Опыт,
вынесенный народами из целого ряда войн в короткий промежуток каких-нибудь одиннадцати
лет и столь рельефно отмеченный в книге г-жи Зутнер, не поощряет к новым
военным подвигам, напротив удерживает от них всею силою бесчисленных
человеческих страданий. Чем более широкое распространение получат такие книги,
чем сильнее народы одновременно проникнутся теми чувствами, которыми они
продиктованы, тем более будет вероятия, что даже самые воинственные элементы в
западной Европе не решатся на войну.
Р. Сементковский.
БЕРТА ФОН
ЗУТНЕР
ДОЛОЙ ОРУЖИЕ!
(DIE WAFFEN
NIEDER!)
I.
1859-й год.
В семнадцать лет я была очень экзальтированной
девочкой. Конечно, мне было бы трудно судить об этом теперь, не будь передо
мною моего старого дневника. Но в нем верно сохранились давно рассеявшиеся
иллюзии, юношеские мысли, никогда больше не приходившие в голову, чувства,
переставила волновать меня с тех пор, так что эти уцелевшие листки дают мне
ясное понятие о незрелом восторженном миросозерцании, сложившемся в моей
неразумной, хорошенькой головке. Порукой в моей красоте служат опять-таки
прежние портреты, тогда как теперь зеркало очень мало рассказывает мне о былой
прелести юношеских лет. Могу себе представить, какой счастливицей казалась
многим молоденькая графиня Марта Альтгауз, окруженная блестящей роскошью и
слывшая одною из самых обворожительных девушек в аристократическом кругу Вены!
А между тем страницы ее дневника — в красной обложке — дышат чаще меланхолиией,
чем светлым, жизнерадостным чувством счастливой юности. Интересно было бы
знать, основывалось ли это, действительно, на моем неумении ценить редкие
преимущества своего завидного положения, или же на том, что только одни
меланхолические мысли казались мне благородными и достойными чести попасть в
заветную красную тетрадку, куда я заносила их в самых витиеватых выражениях? Решить
этот вопрос в настоящее время было бы трудно, но из дневника, по крайней мере,
ясно видно, что моя участь не удовлетворяла меня. Между прочим, там говорится:
«О, Иоанна д'Арк, избранная небом
героиня-девственница, как хотелось бы мне идти по твоим следам: со знаменем в
руке водить на бой храбрые дружины, короновать своего короля, а потом умереть
за дорогую отчизну!»
Однако мне решительно не представлялось случая
удовлетворить таким скромным запросам от жизни. Точно так же недоступна была
для меня и участь христианских мучениц, растерзанных львами в цирке (пламенное
желание найти подобную смерть занесено в дневник 19-го сентября
Но изо всего этого еще не следует заключать,
чтоб я обладала геройской натурой. Дело объяснялось гораздо проще: я была
увлекающимся, пылким созданием, и, разумеется, поклонялась тому, что особенно
превозносили мои учебники и близкие мне люди. Отец мой был генералом австрийской
армии и сражался под Кустоццой под предводительством «старика Радецкого»,
которого боготворил. Каких только анекдотов из походной жизни не наслушалась я
с младенческих лет! Добряк папа так гордился своими военными подвигами и с
таким удовольствием рассказывал о кампаниях, в которых принимал участие, что я
невольно стала относиться с сожалением ко всякому статскому. Как обидно для
женского пола, что его не допускают до этих высоких подвигов чести, что из
круга женских обязанностей исключен священный долг проливать кровь за
отечество! Когда до меня доходили слухи о стремлениях женщин к равноправности,
— а во время моей молодости об этом толковали обыкновенно с насмешкой и
порицанием, — я понимала женскую эмансипацию только в одном направлении:
мне хотелось, чтобы женщины имели право носить оружие
и воевать. Ах, в какой восторг приводили меня страницы из всеобщей истории,
где говорилось о Семирамиде или Екатерине II: «она
вела войну с тем или другим из своих соседей и завоевала такую-то и такую-то страну!»
История, в том виде, как она преподается
юношеству, внушает особенный энтузиазм к войне. Занимаясь этим предметом,
ребенок рано привыкает думать, будто бы государи только и делают, что дают
сражаются, что война необходима для развития государства, что она — неизбежный
закон природы и непременно должна разгораться от времени до времени, потому
что от нее нельзя уберечься, как от морских бурь и землетрясений. Конечно, с
ней связаны различные ужасы и бедствия, но все это искупается вполне: для массы
— важностью результатов, для отдельных личностей — блеском славы и сознанием
исполненного долга. Где можно найти самую прекрасную смерть, как не на поле
чести, и что может быть благороднее бессмертия героя? Все это выступает как
нельзя более рельефно в каждом учебнике, в любой школьной книге для чтения,
где, наряду собственно с историей, представленной в виде длинной вереницы
войн, приведены рассказы и стихотворения, воспевавшие военную славу. Такова уж патриотическая
система воспитания! Из каждого школьника должен выйти будущий защитник отечества,
и потому необходимо возбуждать в ребенке восторженное чувство, говоря ему о
первом долге гражданина; нужно закалить его дух против естественного
отвращения, вызываемого ужасами войны. Вот с этой-то целью воспитатели и
учебные книги толкуют о страшнейших кровопролитиях и бесчеловечной резне самым
развязным тоном, как о чем-то вполне обыкновенном, неизбежном, выдвигая на
первый план только идеальную сторону войны, этого древнейшего обычая народов.
Таким путем нам удается воспитать храброе и воинственное поколение.
Девочки — хоть им и не предстоит воевать —
обучаются по тем же книгам, приноровленным к солдатскому воспитанию мальчиков,
вследствие чего юношество женского пола усваивает те же вкусы, а это выражается
у нас завистью к участи мужчин и энтузиазмом перед военным сословием. Сердце радуется,
когда яркие картины кровопролитных битв и всяких жестокостей развертывается
перед нами, нежными девушками, от которых во всем остальном требуют кротости и
мягкости! Начиная с библейских, македонских и пунических войн и кончая
тридцатилетней и наполеоновскими походами, история представляет ряд кровавых
страниц: города пылают, мирные жители, обращенные в бегство, принуждены
«перепрыгивать через клинки мечей», побежденные подвергаются жестоким
поруганиям... И, Боже мой, как все это действует на воображение, распаляет его!
Чувство жалости невольно притупляется. Все, относящееся к войне,
рассматривается уже не с точки зрения человеколюбия; оно освящено, увенчано
мистико-историко-политическим ореолом и стоит выше критики. Так должно быть;
война — источник высших почестей, арена грандиозных подвигов, и девушки отлично
усваивают себе этот взгляд; недаром их заставляют затверживать наизусть
стихотворения и прозаические отрывки, в которых превозносится война. Благодаря
этому, среди нас являются матери-спартанки, «дочери полков» и придумывается
множество фантастических котильонных орденов для раздачи душкам-офицерам во
время «выбора дам».
II.
Я была воспитана не в монастыре, как большая
часть девушек моего круга, а дома, под руководством учителей и гувернанток. Мы
рано лишились матери, и ее место заступила при осиротевших детях, — кроме меня
у отца осталось еще две младших дочери и сын, — родная тетка, пожилая особа,
состоявшая членом религиозной общины. Зиму наша семья проводила в Вене, а лето
— в собственном поместье в Нижней Австрии.
Учителя и воспитательницы были безусловно
довольны мною — это я отлично помню — и не мудрено: природа одарила меня прекрасной
памятью, и я была прилежной, а главное — честолюбивой ученицей. Если мое
честолюбие, как было замечено выше, не могло найти себе удовлетворения в
подвигах военной доблести по примеру Орлеанской девы, то я хотела, по крайней
мере, получать хорошие баллы за ученье и похвалы моей любознательности.
Английский и французский языки были изучены мною почти в совершенстве; из
географии и астрономии, из естественной истории и физики я усвоила все, что
считают нужным включить в программу образования благородных девиц; что же касается
всеобщей истории, то ее я изучала гораздо пространнее, чем требовалось. Все
свободные от уроков часы посвящались мною чтению многотомных исторических
сочинений из библиотеки отца. Я искренно верила, что становлюсь чуточку умнее
всякий раз, когда мне удавалось запечатлеть в своей памяти какое-нибудь
событие, имя или число из прошедших времен. Зато игра на фортепиано — также
входившая в план моего воспитания — была мне ненавистна. Не имея ни таланта, ни
охоты к музыке, я отлично видела, что не найду здесь удовлетворения своему
честолюбию, и до того энергически противилась всем попыткам принудить меня к
бездельному брянчанию, что отец отменил в конце концов эти уроки, и мне не
приходилось более терять понапрасну дорогое время, которое я отдавала любимым
занятиям. Тетке пришлось это очень не по сердцу; она утверждала, что без уменья
играть на рояле светская девушка не может назваться образованной в полном
смысле слова.
Десятого марта 1857 года, я праздновала
семнадцатый раз день своего рождения. «Уже семнадцать!» записано под этим
числом в моем дневнике. Это «уже», право, заключает в себе целую поэму! Хотя
лаконическая заметка не снабжена никаким комментарием, но очевидно, я хотела
добавить: «а мною ничего еще не сделано для бессмертия». Эти красные тетрадки
оказывают мне неоцененную услугу в настоящее время, когда я принялась писать
историю моей жизни. Они дают мне полную возможность воспроизвести во всех
подробностях минувшие события, которые сохранились в моей памяти только в виде
туманных, расплывчатых образов; они напоминают мне и прежние мысли, и давно
забытые разговоры, так что я в состоянии привести их дословно.
В предстоящий зимний сезон я должна была начать
свои выезды в свет. Эта перспектива не приводила меня однако в особенный
восторг, как других девушек. Моя душа стремилась к чему-то высшему, и бальные
триумфы не кружили мне головы. Но чего мне собственно хотелось? Я не могла бы
ответить определенно на этот вопрос. Вероятно, мое сердце жаждало любви...
только я не отдавала себе отчета в моих смутных желаниях. Все эти порывания
куда-то, в неведомую даль, искание идеала, пылкие мечты, волнующие нас в годы
юности, честолюбивые затеи, в какой бы форме они ни проявлялись — под видом ли
особенной любознательности, страсти к путешествиям или жажды подвигов, — в большинстве
случаев не что иное, как скрытые симптомы пробуждающегося любовного влечения.
В то лето врачи послали мою тетку на воды в
Мариенбад. Она решила взять меня с собою. Хотя мое официальное вступление в так
называемый «свет» должно было совершиться только зимою, однако родные нашли
возможным вывозить меня на маленькие балы в кургаузе, чтоб я научилась держать
себя в большом обществе и не слишком робела при первых выездах в столице. Но
что произошло на первом же «собрании», где я появилась дебютанткой? Мое
неопытное юное сердечко немедленно попало в плен! Пленил его, само собою
разумеется, молодой гусарский офицер. Бывшие в зале статские казались мне, в
сравнении с военными, неуклюжими майскими жуками возле нарядных мотыльков. Из
всех присутствовавших военных самыми блестящими были гусары, а между всеми
гусарами самым обворожительным оказался граф Арно Доцки. Высокий рост, курчавые
черные волосы, закрученные усики, белые зубы, темные глаза, умевшие смотреть
так нежно, проникавшие в самую душу, вот что поражало в нем с первого взгляда.
Одним словом, когда он спросил меня: «Вы еще никому не обещали котильон,
графиня?» — я почувствовала, что существуют на свете другие, не менее
восхитительные триумфы, кроме тех, которые выпали на долю Орлеанской деве или Екатерине
Великой. Граф Арно, двадцатидвухлетний юноша, вероятно, испытывал также нечто
подобное, кружась по зале в вихре вальса с самой хорошенькой девушкой из всех
присутствовавших (тридцать лет спустя, я могу это высказать без малейшего
стеснения). И, вероятно, у него вертелось в голове: «Обладание тобою,
прелестное существо, стоит всевозможных маршальских жезлов!»
— Марта, Марта, опомнись! — с
упреком шепнула мне тетка, когда я, запыхавшись, опустилась на стуле возле нее,
так что тюлевые воланы моего бального платья чуть-чуть не закрыли голову
доброй старушки.
— Простите, ради Бога, тетя! —
взмолилась я, усаживаясь, как слтедует, и оправляясь. — Я, право, нечаянно!..
— Ах, я вовсе не про то. Но твое
обращение с этим гусаром было неприлично. Разве можно так прижиматься к своему
кавалеру во время танцев и заглядывать прямо в глаза мужчине?
Мои щеки зарделись ярким румянцем. Неужели я
вела себя нескромно? Неужели «несравненный» получил обо мне дурное мнение?
Однако я имела случай успокоиться на этот счет
еще во время бала. После ужина, граф пригласил меня на вальс и шепнул мне на
ухо:
— Выслушайте меня... я не могу иначе... вы
должны узнать... непременно сегодня же: я люблю вас.
Эти слова звучали очень приятно в своем роде, и сладко
взволновали меня, не хуже знаменитых «голосов» Иоанны д’Арк... Но, продолжая
танцевать, я, разумеется, не могла ничего ответить. Он, вероятно, понял это,
потому что остановился. Теперь мы стояли с ним в пустом углу залы, где нас
никто не мог слышать.
— Скажите, графиня, на что я могу
надеяться?
— Я вас не понимаю, — схитрила я.
— Пожалуй, вы не верите «в любовь
с первого взгляда?» Я сам до настоящей минуты считал ее вздором, но сегодня
убедился на деле, что она действительно существуете.
Как шибко билось у меня сердце. Однако я
молчала.
— Будь, что будет, — продолжал
Доцки, — я ставлю на карту все, что мне
дорого... Вы или никто! От вас зависит решение моей судьбы, в ваших руках мое
счастье или смерть... потому что без вас я не могу и не хочу жить... Говорите
же: согласны вы быть моею?
На такой прямой вопрос было необходимо
что-нибудь сказать. Я придумывала уклончивый ответь, который, не отнимая
надежды у графа, все-таки поддержал бы мое достоинство, но, вместо того, только
могла прошептать дрожащим голосом еле слышное: «да».
— Следовательно, я могу иметь
честь завтра же просить вашей руки у вашей тетушки, а потом написать графу
Альтгаузу?
Снова последовало лаконическое «да», однако на
этот раз уже несколько тверже.
— О, я счастливец! Значит, тоже с
первого взгляда? Ты любишь меня?
Тут я ответила только глазами, но они, наверно,
как нельзя понятнее сказали: «люблю!»
III.
Наша свадьба была отпразднована в тот день,
когда мне минуло восемнадцать лет, но предварительно состоялось мое вступление
в свет, и я была представлена императрице в качестве «невесты». После обряда
венчания мы отправились путешествовать по Италии, так как Арно выхлопотал себе
продолжительный отпуск. О его выходе в отставку у нас не было и речи. Хотя мы
оба имели порядочные средства, но мой муж любил свое военное звание, и я
сочувствовала ему. Я гордилась моим красивым гусаром и с удовольствием думала о
том времени, когда его произведут в ротмистры, потом в полковники, а там
сделают и генералом. Кто знает, может быть, ему предстоит выдающаяся карьера, и
он сделается великим полководцем, обессмертит свое имя на славных страницах
отечественной истории.
Теперь мне очень жаль, что в красных тетрадках
не говорится ничего о счастливом времени со дня помолвки до свадьбы и о первых
неделях моего супружества. Конечно, блаженство и радости тех дней пронеслись бы
так же быстро, развеялись прахом и канули в вечность, если б я и занесла их на
страницы моего дневника, но тогда между заветными листами сохранилось бы, но
крайней мере, их светлое отражение. Но, нет, для своих горестей я не находила
достаточно жалоб, многоточий и восклицательных знаков; печальные эпизоды,
грустные чувства я считала нужным тщательно поведать как современникам, так и
потомству, но счастливыми часами наслаждалась молча. Счастье не внушало мне
гордости, и потому я не поверяла его никому, даже своему дневнику; только в
страданьях и тоске видела я нечто в роде заслуги и носилась с ними. Все тяжелые
периоды моей жизни описаны мною с удивительной яркостью, тогда как в счастливые
времена я не заглядывала в красные тетрадки. Ужасно глупо! Я поступала как
человек, который, желая принести что-нибудь домой на память об интересной
экскурсии, собирал бы по дороге только одно некрасивое и наполнял бы свою
жестянку для ботанизирования — репейником, колючками, червями, жабами, оставив
без внимания цветы и мотыльков.
Тем не менее, я помню, что то было чудное,
время, просто какой-то волшебный сон. Судьба наделила меня всем, чего
только может пожелать юное женское сердце: любовью, богатством, высоким
положением, свободой. И многое в жизни было для меня еще так ново,
увлекательно! Мы с Арно до безумия любили друг друга, любили со всем пылом, со
всей полнотою свежих юношеских сил, сознавая, что мы красивы, молоды и имеем
все права на счастье. Мой блестящий гусар оказался честным, добрым, благородным
юношей, светски образованным, да еще вдобавок с веселым характером. Это уж была
чистая случайность в мою пользу. Ведь он мог точно так же оказаться грубым и
злым. Какой порукой в его нравственных достоинствах служила наша первая встреча
на балу в мариенбадском курзале? Точно так же и я совершенно случайно оказалась
довольно благоразумной, покладистой женой. Ведь и Арно рисковал в свою очередь,
увлекшись хорошеньким личиком, связать свою жизнь с пустой, капризной женщиной!
Таким образом вышло, что мы оба были совершенно счастливы, вследствие чего
книжка в красном переплете наполненная моими иеремиадами, долго лежала
нетронутой.
Впрочем, нет, позвольте, здесь я нахожу
несколько веселых строк — излияния восторга по поводу того, что я сделалась
матерью. Первого января
Молодой отец не меньше меня гордился своим
наследником, и строил самые заманчивые планы насчет его будущности. «Что же мы
из него сделаем?» Этот несколько преждевременный вопрос часто задавался у
колыбели Руру, и мы всегда единогласно решали: «Конечно, солдата!» Впрочем, со
стороны матери слышался порою слабый протест: «Ну, а что, если его убьют на
войне?» — «Вот вздор какой! — возражал Арно. — Всякий из нас умрет, когда и где
ему назначено. Кроме того, ведь Руру не останется же единственным сыном: Бог
даст, у него будут еще и младшие братья; тогда одного из них мы подготовим к
дипломатическому поприщу, другого сделаем сельским хозяином, а третий пусть
идет в духовное звание; но старший должен идти по стопам отца и деда, поступить
в военную службу, — это самое лучшее призвание».
Так мы на том и порешили. Двух месяцев от роду
Руру был произведен нами в ефрейторы. Ведь назначают же всех крон-принцев,
тотчас по рождении, шефами полков, почему же и нам было не наградить своего
крошку воображаемым чином? Такая игра «в солдатики» с нашим карапузиком
сделалась для нас любимой забавой. Арно отдавал ему честь, когда мамка вносила
его в комнату. Кормилицу мы прозвали маркитанткой; что же подразумевалось у нее
под именем провиантского магазина, предоставляю отгадать читателю.
Когда Руру плакал, мы говорили: «тревога!» А что
обозначало: «Руру сидит на плац-параде», также не трудно понять.
Первого апреля, когда ему минуло три месяца
(праздновать день его рождения только раз в год капалось нам неудобным: это
давало бы слишком мало поводов к торжествам), наш мальчик был произведешь из
ефрейторов в капралы. Но этот день неожиданно омрачился неприятной вестью;
сердце у меня заныло, и я опять излила свое грустное настроение на листках
красной тетрадки. На политическом горизонте с некоторых пор появилась
пресловутая «черная точка», угрожавшая разрастись в грозовую тучу, что
вызывало много толков и в прессе, и в салонах. Но я не обращала на это никакого
внимания. Когда мой муж и отец говаривали в кружке военных: «с Италией у нас
скоро что-нибудь да выйдет», мне и в голову не приходило, что тут дело пахнет
бедой. Думать о политике, вот еще! На это у меня не хватало ни времени, ни
охоты. Окружающие с жаром толковали об отношениях Сардинии к Австрии, обсуждали
поведение Наполеона III, содействием которого заручился Кавур путем
участия в крымской кампании; говорили и о натянутости, вызванной между нами и
итальянцами этим союзом; однако я ничего не брала в толк. Между тем 1 апреля
мой муж объявил мне самым серьезным тоном:
— А знаешь, дорогая, ведь нам не
миновать...
— Чего не миновать, мой милый?..
— Войны с Сардинией.
Я испугалась.
— Господи, но ведь это было бы
ужасно! И тебе придется выступить в поход?
— Надеюсь.
— Как ты можешь это говорить:
«надеюсь»! Тебе приятно кинуть жену с ребенком?
— Но если долг велит...
— Тогда можно покориться неизбежному,
но надеяться — значит желать, чтобы у тебя явился такой печальный долг.
— Печальный! Да этой войне следует
радоваться. Этот поход прелесть что такое! Молодецкая, славная кампания! Будет
чем потешить свою удаль. Ты — жена солдата, не забывай этого!
Я бросилась ему на шею.
— О, мой дорогой Арно, будь
покоить: я могу быть и храброй... Как часто герои и героини прежних времен
внушали, мне зависть своими подвигами. Какое возвышенное чувство должно
наполнять сердце воина перед битвой. О, если б мне можно было последовать за
тобою, сражаться рядом с своим возлюбленным мужем, победить или умереть!
— Славно сказано, милая женочка, только все это
нелепость. Твое место здесь, у колыбели нашего малютки, из которого также надо
воспитать защитника отечества. Ты должна оставаться у нашего домашнего очага.
Вот для того, чтобы защищать его от неприятельского нашествия, чтобы обеспечить
безопасное существование своим женам и детям, нам, мужчинам, и приходится
воевать.
Не знаю, почему эти слова, которые я не раз
слышала прежде, встречала в книгах и даже сочувствовала им, покаялись мне
теперь пустою фразой... Видь никто в сущности не грозил безопасности нашего
домашнего очага и перед воротами города не стояли дикие полчища варваров, было
одно политическое недоразумение между двумя кабинетами... Значить, если мой
муж с таким восторгом стремился на войну, то не ради неотложной необходимости
защищать жену, ребенка и отечество; скорее его тянуло к интересным приключениям
во время похода, наконец, он хотел отличиться, повыситься в чинах... Ну да,
конечно, — мысленно решила я, — это честолюбие, понятное, законное честолюбие,
жажда подвигов храбрости.
С его стороны похвально радоваться предстоящему
походу, но ведь еще Бог знает, будет ли война. Может быть, все уладится мирным
образом, да и в случае войны, пожалуй, моему Арно не придется выступить с своим
полком. Не всю же армию двинут разом против неприятеля. Нет, судьба не может
поступить со мной так жестоко и разрушить мое безоблачное, молодое счастье,
которое сама же устроила на зависть всем. — О, мой милый Арно, мой бесценный
муж, каково мне было бы отпустить тебя туда, где ты поминутно подвергался бы
смертельной опасности. Нет, это слишком ужасно, этого не может быть. Такими и
подобными излияниями наполнены страницы красных тетрадок в те дни.
Но к ним присоединяются немного позднее
рассуждения иного рода: «Луи Наполеон — низкий интриган... Австрия не может
долее равнодушно выносить... дело идет к войне... Сардиния не посмеет выступить
против неприятеля, с которым она не в силах бороться, и непременно уступить...
Мир не будет нарушен»... Очевидно, несмотря на мое восхищение битвами прежних
времен, я все-таки пламенно желала мира, зато мой муж несомненно мечтал о другом.
Хотя он не высказывался прямо, но всякие слухи об увеличении «черной точки» на
политическом горизонте радовали его; Арно сообщал их с веселым блеском глаз,
тогда как все увеличивавшиеся виды на мирный исход заставляли его хмуриться.
Отец также горячо стоял за войну. Победить
пьемонтцев — да это сущие пустяки! И, в подтверждение своих слов, старик
принимался сыпать анекдотами о своем излюбленном герое — Радецком. При мне о
предстоящем походе рассуждали только со стратегической точки зрения; наши политики
хладнокровно взвешивали шансы, толковали о том, где легче побить врага и какие
выгоды произойдут от этого «для нас». Но никто не думал принимать в расчет, что
всякая битва, проигранная или выигранная нами, будет стоить целого моря крови
и слез. Интересы, выдвинутые здесь вперед, казалось, стояли настолько выше
судеб отдельных личностей, что я стыдилась мелочности моего миросозерцания,
когда у меня порою мелькала горькая мысль: «Ах, что толку в победе бедным
убитым или изуродованным воинам и их несчастным вдовам? Однако на эти робкие
вопросы тотчас являлись в ответ избитые дифирамбы из учебников: «все потери
вознаграждаются славой». Ну, а если победа останется на стороне врага? Я
сделала, однажды это замечание в кружке моих знакомых из военного сословия.
Меня, разумеется, тотчас подняли на смех. Даже предполагать возможность
поражения, допускать тень сомнения на счет славного исхода кампании было
предосудительно для истой патриотки. Одна из священных обязанностей солдата
заключается в уверенности, что его войско непобедимо. Того же убеждения должна
держаться всякая порядочная полковая дама.
Полк моего мужа стоял в Вене. Из нашей квартиры
открывался великолепный вид на Пратер; стоило подойти к окну, чтобы вас
охватило радостное чувство приволья. В том году весна выдалась великолепная. В
теплом, воздухе носился запах фиалок; деревья раньше обыкновенного оделись
свежей зеленью. Я радовалась продолжительным прогулкам в экипаже по аллеям
Пратера, который устраиваются здесь в майские дни. С этой целью мы запаслись
кокетливой коляской с четверкой венгерских рысаков. Уже и теперь в хорошую
погоду мы объезжали их в обширном парке, но главное удовольствие предстояло
впереди. Ах, только бы до тех пор не вздумали объявить войну!
— Ну, слава Богу, настал конец нашим
колебаниям! — воскликнул мой муж, возвратясь девятнадцатая апреля с полкового
ученья. — Ультиматум поставлен!
Я перепугалась.
— Как... что... что это значит?
— Это значит, что произнесено
последнее слово дипломатических переговоров, которое предшествует, объявлению
войны.. Наш ультиматум требует от Сардинии разоружения; она конечно не примет
подобного условия, и мы перейдем границу.
— Великий Боже! Но, пожалуй,
разоружение последует, они согласятся?
— Ну, тогда мир не будет нарушен.
Я упала на колени, и не могла иначе. Из глубины
моей души вырвалась немая, но порывистая, как крик больного сердца, мольба к
Всевышнему. «Пошли нам, Господи, мир!»
Арно поднял меня с колен.
— Что ты делаешь, глупенькая?
Я охватила руками его шею и расплакалась. Это не
был еще взрыв личного горя, потому что несчастие пока не разразилось, но
известие, принесенное мужем, до того потрясло меня, что мои нервы не выдержали,
и неожиданный испуг разразился обильными слезами.
— Марта, Марта, ты право
рассердишь меня, — заметил Арно тоном порицания. — Я хочу, чтобы ты была
по-прежнему моей милой, храброй женочкой, какую нужно военному. Разве ты забыла,
что отец у тебя генерал, муж поручик, да и сын в капральском чине? — прибавил
он с улыбкой.
— Нет, нет, мой Арно... Я не
понимаю, что со мной творится... Это так, вдруг... Я сама люблю военную
славу... Но не знаю, почему... когда ты сказал, что все зависит от одною слова, которое должно быть теперь
произнесено в ответ на этот ультиматум, и это «да» или «нет» должно обречь на
мученья и смерть тысячи людей... — подумай, каково умирать в эти ясные
весенние дни!.. — мне сейчас же пришло в голову, что надо непременно добиться
мира, и я упала с молитвой на колени.
— Ах ты, глупенькая, глупенькая!
Господь знает без тебя, что Ему надо делать.
В прихожей раздался звонок. Я поспешила отереть
глаза. Кто мог бы это быть так рано?
Это был мой отец. Он просто влетел в гостиную.
— Ну, дети, — заговорил старик,
запыхавшись и спеша усесться в кресло, — знаете ли великую новость?..
Ультиматум...
— Я только, что сообщил об нем
жене.
— Скажи, папа, как ты думаешь, —
несмело допытывалась и, — это может еще предотвратить войну?
— Никогда от роду не слыхивал,
чтоб ультиматум предотвращал войну. Конечно, со стороны этих итальянских оборванцев
было бы гораздо благоразумнее, если б они покорились и не подвергали себя
неприятности наткнуться на новую Новару... Ах, не умри старик Радецкий в
прошлом году, я полагаю, он пошел бы на войну во главе наших войск, несмотря на
свои девяносто лет, да и сам-то я двинулся бы с ним, ей Богу!.. Уж показали бы
мы тогда вдвоем, как нужно справляться с таким паршивым сбродом! Но эти
льстивые крики еще недовольны полученным уроком, им хочется, чтобы их еще проучили. Ну, ладно: Пьемонтская область очень
кстати расширит границы нашего Ломбардо-Венецианского королевства. Я так и вижу
перед собою, как наши войска вступают в Турин.
— Однако, папа, ты говоришь таким
тоном, точно война уже объявлена и ты радуешься этому. А что, если моему Арно
также придется выступить со своим полком? — добавила я со слезами в голосе.
— Ну, конечно, он отправится в
поход, счастливец!
— Ах, я так боюсь... эта
опасность...
— Вот вздор какой! Заладила одно:
опасность, опасность! Возвращаются же люди домой с войны жимы и невредимы. Я не
одну кампанию сделал, слава Тебе Господи, и ранен был не раз, да вот уцелел же
и дожил до старости, когда мне на роду было так написано.
Избитые фразы фаталистов! Но не то же ли самое
говорили мы с моим мужем, выбирая военную карьеру для нашего первенца Руру? И
в данную минуту слова отца показались мне отголоском житейской мудрости.
— Но если мой полк не будет
назначен в поход... — начал Арно.
— Ах, да, — радостно перебила я, —
вот еще надежда на хороший исход!
— Тогда я переведусь в другой,
если окажется возможным... — добавил он.
— Чего-ж тут — невозможного? — с
живостью подхватил отец. — Гесс назначается главным командиром, а он мне
близкий приятель.
Сердце трепетало у меня от страха, и все же я не
могла не восторгаться этими двумя храбрецами. Они так весело толковали о предстоящем
походе, точно дело шло о каком-нибудь пикнике. Мой отважный Арно желал
выступить против неприятеля даже в том случай, когда того не требовал долг
службы. Он шел на войну добровольно, а мой отец, при всем возвышенном взгляде
на вещи, находил это вполне естественным. Я собралась с духом. Прочь моя
ребяческая трусость слабонервной женщины! Я должна выказать себя достойной
моих близких, подавить свои эгоистические опасения и помнить одно: «мой муж —
герой!»
Я вскочила с места и протянула ему руки.
— Арно, я горжусь тобою!
Он прижал мои пальцы к своим губам и,
обернувшись к отцу, произнес с сияющим видом:
— Ты отлично воспитал свою
девочку, дорогой тесть!
* * *
Отклонен! Ультиматум отклонен! Это произошло в
Турине 26-го апреля. Жребий брошен, война объявлена!
Еще за неделю я приготовилась к катастрофе, но
мне было не легче от этого. Когда Арно принес роковую весть, я с горькими
рыданиями бросилась на софу и зарыла голову в подушки.
Он подсел ко мне, принимаясь кротко уговаривать
меня, точно обиженного ребенка.
— Дорогая моя, успокойся!
Ободрись! Ведь тут нет ничего дурного... Скоро мы вернемся победителями...
Тогда мы будем с тобой вдвое счастливее после разлуки. Не плачь; твои слезы
разрывают мне сердце. Я почти раскаиваюсь, что обещался непременно поступить в
действующую армию... Впрочем, нет! Подумай: если мои товарищи пойдут драться,
по какому праву останусь я дома? Тогда ты сама стала бы стыдиться своего
мужа... Надо же мне понюхать порохового дыму, побывать в настоящем огне! До тех
пор я, право, не могу чувствовать себя настоящим мужчиной и солдатом. Представь
себе, как славно будет, когда я возвращусь с третьей звездочкой на воротнике,
а, пожалуй, и с крестом на груди? — Я положила голову ему на плечо и плакала
по-прежнему. Меня обуяло малодушие: все кресты и звездочки показались мне
ничего не стоящей мишурой... Даже целый десяток большущих крестов на этой дорогой
груди не стоят жестокого риска, что она, пожалуй, будет пробита пулей... Арно
поцеловал меня в лоб, легонько отстранил от себя и поднялся.
— Теперь мне нужно идти по делам,
милое дитя... явиться по начальству. Проплачься хорошенько, а к моему приходу я
надеюсь найти тебя веселой и твердой... Ты должна успокаивать своего мужа, иначе
меня одолеют мрачные предчувствия. Неужели теперь, в такое решительное время,
моя дорогая женочка станет отнимать у меня всякое мужество, охлаждать мой пыл?
До свидания, голубка!
И он ушел. Я подавила рыдания. Его последние
слова еще звучали у меня в ушах. Да, несомненно, долг повелевает мне не только
не мешать ему, но по возможности поддерживать его отвагу. Только этим путем мы,
бедные женщины, имеем право выказывать свой патриотизм, чтобы и нас коснулся
отголосок славы, которую заслуживают, наши мужья на поле битвы.... «Поле
битвы»... удивительно, как поразили меня своим значением в данную минуту эти
два слова! На страницах истории, в патетических тирадах, они приводили меня в
экстаз, но теперь я поняла, что под ними подразумевается отвратительная человеческая
бойня. «Да, на этих полях битв они будут лежать зарезанными, заколотыми,
пронизанными пулями, бедные, насильно
выгнанные на безобразную резню, разумные существа с кровавыми зияющими ранами,
и, пожалуй, в числе их...» Эту мысль закончить отчаянный вопль, невольно
вырвавшийся у меня из груди.
Моя горничная Бетти вбежала в комнату с
перепуганным лицом.
— Ради Бога, что с вами, ваше
сиятельство?! — спросила она, дрожа.
Я взглянула на нее; глаза у ней были сильно
заплаканы. Мне все стало ясно: она узнала печальную новость, а ее возлюбленный
также служил в полку. Я была готова прижать ее к груди: мы обе страдали
одинаково.
— Ничего, дитя мое... — мягко
отвечала я. Люди уходят в поход, но и возвращаются обратно...
— Ах, ваше сиятельство, но нет...
не все!..
И она снова залилась слезами.
Тут ко мне приехала тетка; Бетти удалилась.
— Я поспешила к тебе, Марта, чтобы
утешить тебя, — сказала старушка, бросаясь мне на шею, — а также, чтобы, напомнить
о покорности воли Божией в часы испытаний.
— Так ты уже знаешь?
— Весь город знает, душа моя...
Везде идет громкое ликованье: эта война ужасно популярна.
— Ликование, тетя?
— Ну да, конечно, в тех семьях.,
которые не провожают в поход никого из своих близких. Я знала, что тебе тяжело,
и поспешила сюда. Твой папа тоже сейчас приедет, но не для того, чтоб утешать,
а чтобы поздравить: он вне себя от радости. По его мнению, Арно представляется
прекрасный случай отличиться. В сущности это, разумеется, справедливо... для
солдата война — первое дело. И тебе следует смотреть на вещи теми же глазами;
долг службы — прежде всего, мое милое дитя. Чему быть...
— Того не миновать. Знаю, дорогая
тетя. От судьбы не уйдешь...
— От воли Божией... — поправила
меня старушка тоном легкого упрека.
— И человек должен переносить неизбежное
с твердостью и покорностью судьбе.
— Отлично, Марта. Помни, что все
предопределено заранее мудрым и всеблагим Промыслом; пути Господни
неисповедимы. Час смерти каждого человека записан в час его рождения. Мы же с
тобой станем горячо молиться за наших дорогих воинов...
Я не стала указывать ей на вопиющее противоречие
между двумя убеждениями: будто бы
смерть человека назначена заранее и будто бы ее в то же время можно отвратить
молитвой. Я сама не понимала этого хорошенько, да к тому же меня приучили с
детства не мудрствовать лукаво в вопросах веры. Коли б я высказала мое
замечание, оно сильно обидело бы тетку. Она не могла выносить, чтоб кто-нибудь
выражал сомнение в известных истинах. Да и вообще ко всему непостижимому принято
относиться с благоговением, считая его недоступным нашему слабому разумению.
Как придворный этикета запрещает обращаться с вопросами к государю, так же не
допускается и критическое отношение к установленным догматам. Да и самая
заповедь: «не мудрствуй понапрасну» очень легка для каждого. Опираясь на нее,
я не стала спорить с теткой, а, напротив, ухватилась за утешение в молитве, о
котором она мне напомнила. В самом деле, во все время отсутствия Арно я буду
горячо молиться, за него, так горячо, что моя мольба отвратит от него вражеские
пули... Отвратит? Но куда? В грудь другого воина, за которого также молятся
его близкие?.. А то, что я проходила в курсе физики о законах движения тел? Ну,
вот опять несносные сомнения! Нет, нет, прочь эти неотвязные мысли!
— Да, тетя Мари, — громко сказала
я, желая положить конец противоречиям, осаждавшим мою голову, — будем усердно
молиться, и Господь услышит нас: Арно останется невредим.
— Вот видишь, дитя, как в тяжелые
минуты наша душа обращается к религии... Может быть, милосердый Создатель посылает
тебе такое испытание с тем, чтобы ты сделалась набожнее.
Тут опять, как на зло, я сейчас же усомнилась,
чтобы возникшие с крымской войны недоразумения между Австрией и Сардинией,
продолжительные дипломатические переговоры между кабинетами, постановка
ультиматума и его отклонение могли происходить с единственною целью исправить
меня от равнодушия к религии.
Но я опять воздержалась и не высказала ничего.
Когда человек примется уснащать свою речь ссылками на священное Писание, его
слова невольно проливают бальзам на больную душу. Их надо слушать, а не
критиковать. Что же касается упрека в моей холодности к вере, то он был отчасти
справедлив. Тетя Мари была женщина истинно набожная, тогда как я придерживалась
больше внешней обрядности. Ни мой отец, ни муж не были людьми религиозными, а
потому и не требовали от меня богомольности. Кроме того, я никогда не могла с
жаром углубиться в церковные учения, так как, вникая в них, мне вечно
приходилось придерживаться принципа: «не рассуждать». Впрочем, я каждое воскресенье
посещала церковь и раз в год бывала на исповеди, серьезно и с благоговением
исполняя священные обряды. Но все это совершалось мною скорее из приличия,
потому что так требовалось, а не из усердия. Как выдержанная светская женщина,
я привыкла во всем подчиняться обычаю и так же неукоснительно посещала церковь
в положенные дни, как появлялась на придворных балах и делала низкие реверансы
при входе императрицы в залу. Капеллан нашего замка в нижней Австрии и нунций
в Вене не могли ни в чем меня упрекнуть, но обвинение тетки все-таки было
основательно.
— Да, дитя мое, — продолжала она,
— в счастье и благополучии человек легко забывает Бога; — но когда нас посетить
болезнь или наступит опасность для нас самих, или еще хуже — для наших близких,
когда мы удручены горем и заботой...
Старушка, вероятно, долго распространялась бы на
эту тему, но тут шумно распахнулась дверь, и в комнату влетел мой отец, весело
крича:
— Ура! Наконец-то дождались!
Льстивым кривлякам захотелось, чтоб их еще раз вздули хорошенько? Ну, что ж, и
вздуем, и вздуем!
IV.
Наступило тревожное время. Война была объявлена.
При таких обстоятельствах обыкновенно забывают, что две партии людей ополчаются
друг против друга; все смотрят на это событие так, как будто бы, кроме двоих неприятелей,
существовало еще нечто третье, нечто таинственное, возвышенное, могучее; оно-то
и заставляет обе противный стороны вступать в битву. Таким образом, вся
ответственность падает на эту, стоящую вне воли отдельных личностей, силу,
которая уже сама решает судьбы народов. Именно такое туманное понятие о войне
сложилось у большинства; я думала точно так же, и война внушала мне священный
трепет. О том, чтобы восставать против нее, не было и речи; я страдала только
за своего дорогого мужа и мучилась сознанием, что мне надо оставаться дома и
проводить в страхе и одиночестве, тяжелые дни, пока он будет со всех сторон
окружен опасностями. Я припомнила все свои старые впечатления, волновавшие
меня, во время занятий историей, старалась воодушевиться, укрепить себя в той
мысли, что моего мужа призывает на войну высочайший человеческий долг, который
вместе с тем дает ему возможность приобрести славу и почести. Теперь и я
переживала историческую эпоху: эта мысль также сильно способствовала поднятию
духа. Еще бы: если все историки, начиная с Геродота и Тацита и кончая
новейшими, всегда придавали величайшую важность войнам, то — думалось мне — и
настоящая война, вероятно, составляет мировое событие, которое придает
известный колорит нашему времени и займет почетное место на страницах истории.
Этот подъем духа и серьезно-торжественное
настроение господствовали повсюду. И в гостиных, и на улицах положительно не
говорили ни о чем другом; газеты также толковали только о войне; в церквах
молились об успехах нашего оружия; куда ни придешь, везде взволнованный лица,
оживленные разговоры о том же предмете. Все прочее, обыкновенно интересующее
людей: театр, дела, искусство, было отодвинуто на второй план. Каждому
казалось, что он не имеет права думать о чем-нибудь постороннем, пока
разыгрывается мировое событие великой важности. Что ни день, то обнародование
указов по армии, пересыпанных избитыми фразами о несомненной победе, о новых
лаврах; выступление полков с музыкой и развевающимися знаменами; передовые
статьи в самом лояльном духе, проникнутый пламенным патриотизмом, и такие же
публичные речи; неизменные воззвания к добродетели, чести, долгу, мужеству,
самопожертвованию; взаимные уверения в том, что мы, австрийцы, составляем самую
храбрую, самую лучшую, благороднейшую нацию, известную своей непобедимостью и
предназначенную к широкому могуществу. Все это, вместе взятое, распространяло
героическую атмосферу, возбуждало гордость населения и внушало каждому
отдельному лицу, что он великий гражданин и живет в великую эпоху.
Дурные свойства, как-то: стремление к захвату
чужих земель, запальчивость, неосмотрительность, жестокость, коварство,
разумеется, также обнаруживаются при войне, но исключительно со стороны
«врага». Его низость ясна, как Божий день. Совершенно независимо от
политической неизбежности только что предпринятого похода, а также и от
несомненно проистекающих из него выгод для отечества, победа над противником
выставляется делом морали и справедливой карой, применить которую взялся сам
гений культуры... Ах, эти итальянцы, что за ленивый, лукавый, чувственный,
ветреный, тщеславный народ! А их защитник, Луи-Наполеон — адское воплощение
тщеславия и интриганства! Когда 29 апреля появился его манифест с девизом:
«Свободная Италия вплоть до Адриатики», какую бурю негодования вызвало это у
нас! Я позволила себе робко заметить, что в основу наполеоновского манифеста
положена только бескорыстная и прекрасная сама по себе идее, которая
непременно, воодушевит итальянских патриотов, но меня тотчас заставили
замолчать. Слова: «Луи-Наполеон — злодей» обратились в догмат, и подрывать его
было преступно до тех пор, пока Бонапарт оставался нашим «врагом»; все исходившее
от него также обязательно считалось «злодейским». Однако у меня возникло еще
одно слабое сомнение. Во всех исторических описаниях различных войн, симпатии
повествователя обыкновенно остаются за той из воюющих сторон, которая
стремится сбросить с себя чужеземное иго и борется за свободу. Хотя оба
понятия: «иго» и «свобода» представлялись не совсем определенно моему уму, в
особенности последнее, но одно было мне совершенно ясно: не австрийцы, а
итальянцы стремились в данном случае к благородной цели, достойной общего
сочувствия. Но и за эти робко возникшие в моей голове и еще более робко
выраженные недоразумения на меня обрушились страшные громы. Это вышло
опять-таки с моей стороны дерзновенным посягательством на нерушимый,
священнейший принцип, гласящий, что наш образ правления, т. е. тот, под которым
мы случайно родились, никак не может считаться «игом» для подвластных нам
народов, а, напротив, представляет для них сущую благодать; следовательно,
люди, желающие избавиться от австрийской опеки, являются уже не бойцами за
свободу, а бунтовщиками. Вообще, «мы», при всех обстоятельствах, всегда и во
всем были правы.
В начале мая, — к счастью, наступили холодные,
дождливые дни; ясная весенняя погода еще сильнее обострила бы мою печаль, —
выступил в поход тот полк, в который добровольно перевелся Арно. Настал канун
отъезда. Завтра в семь часов утра... ах, до чего ужасна была предшествующая
ночь! Если бы моему милому приходилось уезжать даже куда-нибудь просто по
делам, разлука с ним была бы мне очень тяжела. Оторваться от близкого человека
всегда так больно... Но отпустить его на войну, навстречу неприятельским пулям
и бом-бам!.. Почему в ту ночь война не представлялась мне больше в своем
грозном величии, а только внушала ужас, как бесчеловечная бойня? Арно заснул.
Его дыхание было спокойно; черты хранили веселое выражение. Я зажгла целую
свечу и поставила ее за ширму; в темноте мне становилось слишком жутко. О сне в
эту «последнюю» ночь, с моей стороны, конечно, не могло быть и речи. Я хотела,
по крайней мере, досыта насмотреться на дорогое лицо. Завернувшись в утренний
капот, я прилегла на нашу кровать, опершись локтем на подушку, а подбородком
на ладонь, чтобы мне было удобнее любоваться спящим. Горькие слезы катились у
меня по щекам... «О, как ты мне мил, как дорог, — и я должна отпустить тебя
навстречу неизвестному!.. Зачем так жестока судьба? Как стану я жить без тебя,
мой Арно? Ах, только бы ты поскорее возвратился! Милосердый Боже, отец мой
небесный, возврати мне его невредимым, его и других! Ниспошли нам желанный мир.
Почему не могут быть у нас постоянно мирным времена?.. Мы были так счастливы с
Арно... даже слишком счастливы, а на свете не может быть полного счастья. Но
если он благополучно вернется, какое это будет блаженство! И мы оба будем опять
лежать рядом, как теперь, без боязни, что на утро наступит разлука... Как
спокойно он спит! О, мой храбрый возлюбленный! Но каково-то будет спать тебе
там? Ведь в походе у тебя не будет мягкой постели, драпированной шелком и
кружевами... уснешь, пожалуй, и на голой мокрой земле. А не то будешь лежать
где-нибудь во рву... беспомощный... раненый...»
При этой мысли мне представился Арно с широкой
зияющей раной во лбу от сабельного удара; из нее сочилась кровь. Или, может
быть, вражья пуля пронижет ему грудь... Тут я почувствовала такую жалость и
нестерпимую муку, что не могла совладать со своим горем. Мне хотелось схватить
его в объятья, осыпать поцелуями, но я боялась разбудить своего ненаглядного;
ему было нужно подкрепить себя сном. Еще шесть часов пробудем вместе...
тик-так, тик-так... время летит с неумолимой быстротой и неуклонно ведет нас к
неизбежному. Равнодушное тиканье маятника, отсчитывавшего секунды, терзало
меня. Свеча так же безучастно горела за ширмой, а, часы, украшенные немым,
неподвижным бронзовым амуром, все продолжали тикать... Разве окружающие меня
неодушевленные предметы не понимали, что ведь это последняя ночь? Мои
заплаканные веки невольно смыкались, сознание постепенно терялось; в
изнеможении я опускала голову на подушку и засыпала, но всякий раз лишь на
короткое время. Едва мои чувства начинали бродить в тумане неуловимых
сновидений, как сердце судорожно сжималось и я вскакивала от его учащенных
ударов в испуге и смятении, точно меня будил отчаянный крик о помощи при
внезапно вспыхнувшем пожаре.
...«Разлука, разлука!» шептал мне кто-то на ухо.
Когда я пробудилась таким образом от дремоты в десятый
или двенадцатый раз, было уже светло, но догоревшая свеча еще мерцала неровным
пламенем. Кто-то стучался в дверь.
— Шесть часов, ваше благородие, —
доложил денщик, которому было приказано своевременно разбудить барина.
Арно вскочил с подушек. Итак настал час, когда
нам предстояло сказать друг другу: «прости».
О, сколько разрывающей сердце муки в одном этом
слове! Между нами было заранее решено, что я не поеду на железную дорогу.
Расстанемся ли мы четвертью часа раньше или позже, это являлось уже безразличным.
Мне же не хотелось прощаться с ним при посторонних. Я желала получить от него
прощальный поцелуй в тиши своей комнаты, чтобы потом броситься на пол и
излить свое горе громкими воплями. Арно быстро оделся и во время одеванья
утешал меня.
— Ну, Марта, будь молодцом. Вся
эта история затянется на каких-нибудь два месяца, и мы опять будем вместе. Черт
побери! Из тысячи пуль попадает в цель всего одна, неужели же она так вот
сейчас меня и зацепит?.. Посмотри, сколько народу благополучно приходить с
войны; твой папа, живой тому пример. Ведь надо же когда-нибудь попасть в огонь.
Конечно, выходя за гусарского офицера, ты не воображала, что его призвание —
растить гиацинты? Я стану часто тебе писать, как можно чаще! Из моих писем ты
увидишь, как весело в походе, какую молодецкую кампанию поведем мы с
неприятелем и как скоро его отделаем. Если б меня ожидало что-нибудь худое, я
не был бы так спокоен. Но у меня легко на душе. Я отправляюсь заслужить орден,
ничего более!.. Береги хорошенько себя и нашего Руру; при моем повышении
можешь наградить и его следующим чином. Кланяйся ему от меня... Мы вчера ужо
простились... Через несколько лет ему будет приятно слушать рассказы отца о
походе 59 года и о нашей славной победе над итальянцами.
Я жадно прислушивалась к его словам. Эта веселая
болтовня ободрила меня. Муж охотно и радостно шел на войну, значить, мое горе
было эгоистичным, а, потому и несправедливым. Эта мысль, по крайней мере, дает
мне преодолеть себя.
Снова раздался стук в дверь
— Пора уж, ваше благородие,
пожалуйте...
— Я готов, сейчас иду. — Он открыл
объятия. — И — так, Марта, дорогая жена моя, возлюбленная...
Я бросилась к нему на грудь, в немом порыве
отчаяния. Слово: «прощай» не шло у меня с языка; я чувствовала, что не выдержу,
если произнесу его, a мне не следовало смущать веселости и
спокойствия Арно в минуту расставанья. Я хотела, дать волю своему горю, когда
останусь одна, чтобы вознаградить себя хоть этим.
Однако он сам, наконец, выговорил ужасное слово:
— Прощай, моя ненаглядная, жизнь
моя, прощай!.. И Арно прижался губами к моим губам.
Мы не могли оторваться друг от друга, — ведь это
были наши последние прощальные ласки. Но тут я вдруг почувствовала, как его
губы дрожат, как его грудь судорожно поднимается... Он выпустил меня из
объятий, закрыл лицо руками и громко зарыдал.
Я не выдержала; мне казалось, что рассудок мой
помутился.
— Арно, Арно! — крикнула я, цепляясь за него, —
останься!
Я сознавала, что требую невозможного, и все-таки
упрямо твердила: «не уходи, останься!»
— Ваше благородие, — послышался в
третий раз голос за дверью, — не опоздать бы...
Еще один поцелуй — самый последний — и Арно
бросился вон из комнаты.
V.
С тех пор, как я, так и мои родные и знакомые, только
и делали, что щипали корпию, прочитывали газетные известия и обозначали
булавками на географической карте движение наших и неприятельских войск, точно
следя за решением шахматной задачи на тему: «Австрия начинает и в четыре хода
делает мат». По церквам происходили молебствия за успех нашего оружия, и каждый
молился за своих близких, ушедших в поход. Общественное внимание приковывали
только известия с театра войны. Жизнь с ее прочими интересами ушла куда-то
далеко; все, что не касалось вопроса: «Как и когда кончится война?» потеряло
всякую важность и даже как будто перестало существовать. Люди пили, ели,
читали, занимались своими делами, но точно мимоходом, словно это не шло в
счет, и только одно являлось существенно важным: телеграммы из Италии. Проблески
счастья среди мрачного уныния приносили мне только письма Арно. Они были очень
кратки — он никогда не любил писать, — но все же эти строки, полученные от
мужа, служили мне порукой, что он пока жив и не ранен. О своевременной доставке
корреспонденции и депеш, конечно, нечего было и думать; сообщения между нами и
действующей армией часто прерывались на более или менее короткий срок, смотря
по ходу военных действий.
И вот, если таким образом проходило несколько
дней без известий о муже, а в газетах появлялся список убитых, в каком ужасном
волнении прочитывала я тогда эти имена!.. Тут вы с такой же лихорадочной
поспешностью пробегаете глазами столбцы, как обладатель выигрышного билета
пробегает таблицу выигравших нумеров, но в обратном смысле: там жадно ищешь
своего нумера, хорошо сознавая, что шансов в твою пользу очень мало, здесь же
смертельно боишься наткнуться на дорогое имя...
В первый раз, просмотрев фамилии павших воинов и
убедившись, что в числе их не упомянут: «Арно Доцки» — между тем до меня уже
целых четыре дня не доходило от него писем — я сложила руки и громко
произнесла: «О, Господи, благодарю тебя!» Но едва эти слова были высказаны, как
я почувствовала резкий диссонанс, и вторично взяла газету в руки... Значит,
если на поле битвы остались Адольф Шмит, Карл Мюллер и много других, но не Арно
Доцки, я благодарила Бога? Но такая же благодарственная молитва вознеслась бы
к небу — и вполне основательно — со стороны тех, кто дрожал за жизнь Адольфа
Шмита и Карла Мюллера, если б они прочли в этом списке убитых фамилию «Доцки».
Почему же именно моя благодарность должна быть приятнее Богу, чем ихняя?
Да, вот в чем заключался диссонанс моей молитвы: в основе ее лежало эгоистическое
чувство и надменная мысль, будто бы Провидение в угоду мне пощадило
Доцки, и я спешила излить перед ним свою благодарность за то, что не мне, а
матери злополучного Шмита или невесте Мюллера и пятидесяти другим суждено
обезуметь от горя, прочитав роковой газетный листок.
В тот же день я получила от Арно новое письмо.
«Вчера у нас была жаркая битва, к несчастно,
окончившаяся новым поражением. Но утешься, дорогая Марта, следующш раз мы
наверстаем потерянное. Это было мое первое крупное дело. Я стоял под самым
градом пуль — необыкновенное ощущение! Однако, это надо передать словесно. Но
как ужасно видеть, что кругом тебя ежеминутно падают раненые и ты не можешь
подать им помощи, несмотря на их жалобные стоны. «C est la guerre!» До скорого свидания, моя радость! Когда мы станем диктовать
условия мира в Турине, я выпишу тебя к себе. Тетя Мари, по своей всегдашней
доброте, не откажется, конечно, присмотреть в твое отсутствие за нашим
капралом».
Но если получение таких писем служило проблеском
солнца в моем существовали, то самыми мрачными тенями в нем были мои ночи.
Пробуждаясь от сна, приносившего мне забвение, и возвращаясь к ужасной
действительности, которая ежеминутно грозила мне бедствием, я впадала в
отчаяние и не могла опять заснуть целыми часами. Меня, то и дело, преследовала
неотвязная мысль, что в данную минуту бедный Арно, может быть, валяется
раненый где-нибудь во рву, стонет от боли и напрасно зовет на помощь, напрасно
молит дать ему каплю воды и в томлении смертного часа повторяет мое имя. Я успокаивалась
понемногу только после того, как мне удавалось нарисовать в своем воображении
самыми яркими красками картину возвращения мужа. Ведь это было так же вероятно,
даже вероятнее того, что он умрет на поле битвы, покинутый всеми. И вот я
усиливалась представить себе, как он торопливо вбегает в комнату, как я
бросаюсь к нему на грудь, а потом веду его к колыбели Руру и мы снова вместе,
снова счастливы и довольны. Мой отец сильно приуныл. Из Италии приходили все
недобрые вести. Сперва Монтебелло, потом Маджента!.. И не он один, вся Вена
погрузилась в уныние. С начала войны мы были так уверены, что она принесет нам
только ряд побед, которые мы будем праздновать, расцвечивая наши дома пестрыми
флагами, совершая торжественные молебствия по церквам. Но, вместо того, пестрые
флаги развевались в Турине, и итальянское духовенство возносило к небу
благодарственные гимны. Там говорили: «Господи Боже, славим Тебя за то, что ты
явил нам милость свою и помог разбить злодеев тедески».
— Как ты полагаешь, папа — спросила
я однажды, — если мы потерпим еще одно поражение, тогда, пожалуй, будет
заключен мир? Если так, то я готова пожелать...
— Опомнись, Марта! Как тебе не
стыдно? Да пусть будет у нас семилетняя, а не то хоть тридцатилетняя война,
только бы в конце концов победило наше оружие и мы сами продиктовали
условия мира. Зачем же люди идут на войну? Уж, конечно, не затем, чтоб как
можно скорее ее покончить! Тогда лучше просто сидеть дома.
— И это было бы, действительно,
самое благоразумное, — со вздохом подтвердила я.
— Ах, бабы, бабы, что вы за
малодушный народ! Даже ты никуда не годишься в этом отношении, а уж ведь,
кажется, воспитана в строгих правилах чести и в любви к отечеству. Но для тебя
личное спокойствие выше благоденствия и славы родной земли.
— Да, если б я не любила так горячо своего
Арно!..
— Супружеская и семейная любовь — вещи
безусловно прекрасные... но в данном случае их следует отодвигать на второй
план...
— Полно — так ли?
VI.
В списки убитых попало уже много имен лично
знакомых мне людей. Между прочим, я нашла там фамилию единственного сына одной
почтенной старушки, пользовавшейся моим искренним расположетем. Вскоре после
того, я собралась ее навестить. Для меня этот визит был очень тяжел. Утешать в
невозвратной потере невозможно и потому остается только плакать вместе с
оставшимися. Но это был долг искренней дружбы, и я заставила себя идти. Однако
у дверей квартиры г-жи фон-Ульсман на меня снова напала нерешительность. В
последний раз мы приезжали сюда на вечеринку с танцами и веселились от души.
Сама почтенная хозяйка, радушная и приветливая, не отставала от гостей.
«Знаешь, Марта, — сказала она мне самым веселым тоном, — мы с тобой две
счастливейших женщины в Вене. У тебя муж красавец, какого не сыскать, а у меня
великолепнейший сын». А теперь? Конечно, мой Арно еще жив... но впрочем, кто
знает? Ведь бомбы и гранаты летают там ежеминутно: может быть, одна из них не
дальше, как сегодня, сделала меня вдовою... И я расплакалась у чужого порога,
не смее позвонить. Как раз подходящее вступление для печального визита.
Наконец, я дернула ручку звонка. За дверьми тихо. Я звоню вторично. Опять
ничего.
Но тут из соседней двери, выходившей на ту же
площадку, высунулась чья-то голова.
— Вы напрасно звоните, фрейлейн:
квартира пуста.
— Как? Разве г-жа фон-Ульсман
переехала?
— Три дня назад ее отвезли в
сумасшедший дом.
И дверь захлопнулась. Минуты две я не двигалась
с места, точно оцепенелая; мне представлялись сцены, которыя, может быть, происходили
здесь. До какой степени должна была страдать эта несчастная женщина, пока
дошла до потери разеудка!
А моему отцу еще хочется, чтобы война
продолжалась хоть тридцать лет... для блага страны. Да сколько матерей тогда
сойдет с ума от горя?
Глубоко потрясенная случившимся, спустилась я с
лестницы и решила навестить другую приятельницу, молодую женщину, муж которой,
как и мой Арно, находился в действующей армии. Мой путь лежал через Герренскую
улицу, мимо так называемого «Ландгауза», большого здания, где помещалась контора
«Патриотического общества подания помощи на войне». В то время не существовало
еще ни Женевского Союза, ни «Красного Креста»; означенное общество
предшествовало основанию этих гуманных учреждений. Оно принимало пожертвования
в пользу раненых деньгами, бельем, корпией, перевязочными материалами и
заведовало пересылкой всего этого на театр военных действий. Приношения
стекались в изобилии со всех сторон; пришлось устроить обширные склады в особых
магазинах; едва служащие в комитете успевали запаковать и отослать по
назначению один транспорт этих припасов, как они накапливались снова целыми
грудами.
Я вошла в контору; мне хотелось поскорее внести
сюда и свою лепту. Может быть, она
послужит в пользу какому-нибудь больному солдату и спасет страдальца от смерти,
а его мать избавит от умопомешательства.
Председатель общества был мне знаком.
— Князь К. находится здесь? —
спросила я швейцара.
— В настоящую минуту нет, но
вице-председатель, барон С., наверху.
Он указал мне отделение для приема денежных
пожертвований. Идти туда нужно было через несколько зал, где на длинных столах
лежали рядами толстые тюки: груды белья, табак, сигары, но больше всего корпии;
она была навалена целыми горами... У меня забегали мурашки по телу. Сколько же
там должно быть ран, если на них требуются центнеры расщипанного полотна? «А
еще моему отцу хотелось продлить эту войну для блага страны хоть на тридцать
лет!» — опять мелькнула у меня горькая мысль. «Скольким же сынам отчизны пришлось
бы тогда умереть от ран?» Барон С. с благодарностью принял мое пожертвование и
охотно отвечал на расспросы о деятельности общества. Приятно и утешительно было
слышать, сколько пользы получала от него наша действующая армия. Тут же
артельщик принес вице-председателю письма с почты и доложил, что им доставлено
две тележки, нагруженных посылками из провинции. Я присела на диван в глубине
комнаты, намереваясь переждать, пока внесут привезенные вещи. Однако их стали
принимать в другой комнате. К нам же в залу вошел господин преклонных лет,
осанка которого обличала в нем военного.
— Позвольте мне, г-н барон, —
сказал он, вынимая свой бумажник и опускаясь в кресло у стола, — принести вам и
свою скромную лепту на доброе дело, затеянное вами. — И он подал билет в сто гульденов.
— Я смотрю на всех вас, учредителей этого общества, как на истинных друзей
человечества, — продолжал старик... — Видите ли, я сам старый солдат («младший
фельдмаршал X.», отрекомендовался он) и могу судить по опыту,
какое благодеяние бедным малым, которые там дерутся, оказываение вы, снабжая
всем необходимым полевые лазареты... Я участвовал в кампаниях 9-го и 13-го
года. В то время ни о каких «обществах подания помощи» не было и помину;
частные лица не посылали на войну целыми ящиками перевязочные материалы и
корпию. За то сколько раненных умирало от потери крови, когда у фельдшеров истощались
запасы! А между тем, их было легко спасти, будь у хирургов под рукою все
нужное. Поверьте, что вас благословляют тысячи несчастных. Добрые, благородные
люди, вы сами не сознаете, сколько творите добра!
При этих словах, две крупных слезы скатились на
седые усы старого генерала. Вдруг на улице послышался шум: громкие голоса,
топот торопливых шагов. Обе половинки наружных дверей с треском распахнулись и
дежурный прибежал с докладом:
— Ее императорское величество.
Барон С. поспешил к выходу, чтобы встретить
высокую посетительницу, как подобало, внизу лестницы, но она успела уже войти в
соседнюю залу. Я с восхищешем смотрела на юную государыню: в простом костюме для
гулянья она показалась мне еще милее, чем в парадных туалетах на придворных
празднествах.
— Сегодня я получила письмо от
императора, с театра военных действий, — заговорила она, обращаясь к
вице-председателю. — Его величество пишет мне, что посылки от патриотического
общества слузкат громадным подспорьем в полевых лазаретах и являются как нельзя
более кстати. Поэтому я захотела лично осмотреть ваши склады... а также
изъявить комитету признательность императора.
Тут императрица принялась подробно расспрашивать
о деятельности общества и рассматривать различные предметы на столах,
предназначавппеся для раненых.
— Взгляните, графиня, — заметила
она сопровождавшей ее обер-гофмейстерине, перебирая принадлежности белья, —
какое доброкачественное полотно и как прекрасно сшито.
Потом государыня попросила барона показать ей
другие отделения и вышла вместе с ним из залы. Очевидно, она осталась очень
довольна, потому что милостиво беседовала с вице-председателем. Я еще слышала
ее последние слова перед уходом. «Это — прекрасное, вполне патриотическое дело,
которое приносит бедным солдатам»... Конец фразы затерялся в шуме шагов.
«Бедные солдаты»... это выражение еще долго звучало у меня в ушах: императрица
Елизавета произнесла его с такой жалостью. Да, конечно, они — «бедные», и чем
больше оказывать им помощи, приносить утешения, тем лучше. Но тут же у меня
явилась мысль: а что, если б вовсе не посылать несчастных людей на бойню?
Пожалуй, так было бы еще гуманнее! Но я поспешила отогнать эту мысль... Ведь
так должно быть, должно быть. Других извинений для ужасов войны никогда не
подыщешь, и потому мы стараемся придать ей характер неизбежного зла.
Оттуда я отправилась дальше своей дорогой.
Приятельница, которую мне хотелось навестить, жила очень близко от «Ландгауза»,
на Угольном рынке. По пути я зашла в книжный магазин, где продавались также
разные галантерейный вещи. Мне понадобилось купить карту верхней Италии; наша
была совсем истыкана булавками с маленькими бумажными знаменами, до того
усердно мы следили за передвижешями австрийских и неприятельских полков. Кроме
меня, в магазине было еще много покупателей. Все спрашивали карты, чертежи
военных действий и тому подобное.
— И вам также прикажете карту
театра войны? — спросил меня хозяин.
— Вы угадали.
— Это не трудно. Другого почти
ничего и не спрашивают. Он принес мне требуемое и, завертывая мою покупку в
бумагу, заметил стоявшему рядом с ним господину:
— Плохо приходится теперь авторам
беллетристических и ученых сочинений, а также и всем издателям, г. профессор.
Публика совсем почти не покупает книг. Пока продолжается война, умственная
жизнь точно замирает. Чистый зарез писателям и книгопродавцам!
— Да и всей нации плохо, — отвечал
тот, — отсутствие высших интересов непременно влечет за собой понижение
умственного уровня.
«А мой отец еще хотел, — подумала я в третий
раз, — чтобы для блага страны целых тридцать лет»...
— Так торговля у вас идет плохо? —
вмешалась я в разговор обоих мужчин, оборвав нить своих размышлений.
— Не у меня одного, сударыня, а у
всех, почти у всех, — отвечал книгопродавец. — Исключая поставщиков на армию,
все промышленники несут через войну непредвиденные убытки. Все остановилось: и
фабричные, и полевые работы; масса народу осталась без занятий и без хлеба.
Бумаги падают; ажиотаж на бирже растет; всякая предприимчивость глохнет; многие
торговые фирмы обанкротились. Одним словом, беда, беда со всех сторон!
«А еще мой отец хотел»... — шептала я про себя,
выходя на улицу.
Моя приятельница оказалась дома. Графиня Лори
Грисбах была мне товаркой во многих отношениях. Обе мы были дочерьми военных
генералов, недавно вышли замуж за офицеров, а теперь состояли соломенными
вдовами. В одном она перещеголяла меня: у нее не только муж, но еще и двое
братьев ушли в поход. Лори, к счастью, была не из пугливых, она твердо верила,
что ее близкие находятся под охраной одного святого, особенно чтимого ею, а
потому вполне рассчитывала на их благополучное возвращение с войны. Молодая
женщина встретила меня с распростертыми объятиями.
— Ах, дорогая Марта, как мило с твоей
стороны прийти ко мне! Только почему ты так
бледна и расстроена... надеюсь однако, никаких дурных вестей оттуда?...
— Нет, слава Богу. Но и то, что
есть, достаточно печально.
— Ты хочешь сказать: наши
поражения? Ну, знаешь, им не надо придавать большой важности. Не сегодня-завтра
мы можем услышать о громкой победе.
— Победим ли мы, или будем
побеждены, война сама по себе, все равно, ужасная вещь... Не лучше ли было бы
совсем уничтожить ее?
— Ну, а тогда зачем же
существовали бы военные?
— Да, зачем? — Я подумала немного
и прибавила: — Тогда, конечно, не было бы и военных.
— Что за вздор ты мелешь! Вот была
бы скука: везде одни штатские! Брр!! У меня мороз подирает по коже! К счастью,
это невозможно.
— Невозможно? Вероятно, ты права.
Я хочу верить этому, иначе трудно понять, почему давно так не сделалось.
— Что не сделалось?
— Да не последовало отмены войны.
Впрочем, нет: это было бы все равно, что отменить землетрясение.
— Не понимаю, что ты хочешь этим
сказать. Что касается меня, то я очень радуюсь этой войне, в надежде, что мой
Людвиг отличится. Для братьев это также очень выгодно: производство у них шло
до того туго, что подобный шанс...
— Давно ли ты получила письма от
своих? — перебила я. — Здоровы ли они все трое?
— Признаться, давненько не было никаких
известий. Но ведь ты знаешь, как часто прерывается почтовое сообщение, а после
форсированных маршей или сражений нападает такая усталость, что уж, разумеется,
каждому не до писем. Впрочем, я и не беспокоюсь. У моего Людвига и у братьев на
груди освященные ладонки. Мама своими руками надела их всем троим…
— Ну, а представь себе, Лори,
такую войну, где у всех солдат в обеих армиях были бы ладонки на шее? Значит,
пули не ранили бы тогда никого, а улетали в облака, не причиняя вреда?
— Я не понимаю тебя. Ты
недостаточно религиозна. Вот и твоя тетя Мари говорит то же самое.
— Но почему ты не ответила на мой
вопрос?
— Потому что в нем скрыта
насмешка, над тем, что для меня свято.
— Насмешка? Нисколько... Просто
разумное рассуждение.
— Разве ты не знаешь, что человеку
грешно забываться и судить о вещах, которые стоят выше его разума? …
— Ну, ладно, я замолчу. Пожалуй,
ты права, Лори: вникать в некоторые вещи совершенно бесполезно... У меня с
недавних пор поколебались многие из прежних убеждений, и этот душевный разлад
причиняет одни мучения. Если же я разубедилась бы в необходимости и пользе
затеянной войны, то никогда не могла бы простить тем, которые...
— Ты хочешь сказать:
Луи-Наполеону? Конечно, он низкий интриган...
— Дело не в том, он ли или кто другой
были главной причиной зла; я хочу только непоколебимо верить, что война
вспыхнула не по чьей-нибудь воле, а просто «разразилась», как эпидения, как
взрыв вулкана...
— Ах, какая ты, право,
экзальтированная душа моя! Давай, лучше потолкуем здраво. Послушай, что я тебе
скажу. Вот, Бог даст, в скором времени окончится кампания, и наши мужья
вернутся домой в чине ротмистра... Тогда я уговорю своего взять отпуск на
четыре недели или на полтора месяца и поехать со мною на воды. Ему это принесет
пользу после всех мучешй в походе, да и мне также. Надо же чем-нибудь
вознаградить себя за эту несносную духоту, скуку и беспокойство. Ведь и я также
трушу, ты не думай!.. Может быть, Господу угодно, чтоб один из моих близких пал
в бою... Хоть это — прекрасная, завидная смерть на поле чести... за императора
и отчизну...
— Ты говоришь, точно читаешь
приказ по армии.
— Но это было бы ужасно... Во
всяком случае... Бедная мама! Ну, вдруг с Густавом или Карлом случится что
ни-будь такое? Нет, лучше поговорим о другом! Итак, чтобы оправиться после всех
ужасов, не дурно было бы повеселиться на водах, лучше всего в Карлсбаде... Я
туда ездила однажды, еще до своего замужества, и очень приятно провела время.
— А я была в Мариенбаде... и там
познакомилась с моим Арно... Но зачем мы сидим, сложа руки? Нет ли у тебя под
рукой полотна? Давай щипать корпию. Сегодня я заходила в «Патриотическое
общество подания помощи» и туда при мне приезжали... ну, угадай, кто?
— Тут нас прервали. Лакей принес письмо.
— От Густава! — радостно
воскликнула Лори, ломая печать, Но, едва прочитав несколько строк, она громко
вскрикнула. Листок выпал у нее из рук и бедняжка бросилась мне на шею...
— Лори, дорогая, что с тобой? — спросила я,
перепугавшись, — Твой муж?..
— О, Боже мой, Боже! — простонала
она. — Читай сама...
Я подняла листок с полу и пробегала его глазами.
Мне легко привести эти строки
дословно, потому что Лори позволила записать их целиком в мой дневник.
— Читай вслух, — попросила она. —
Я была не в силах дойти до конца.
Я исполнила ее желание и стала читать.
«Дорогая сестра! Вчера у нас опять были жаркая
битва... так что список убитых выйдет очень длинным. Чтобы ты... чтобы наша
бедная мама узнала о случившемся несчастии не из этого источника и чтоб ты
успела понемногу подготовить ее (скажи, что он опасно ранен), я счел нужным
лучше написать тебе сейчас же всю правду: к числу павших на этой битве за
отчизну принаддежит и наш храбрец Карл». Тут я прервала чтение, чтоб обнять
подругу.
— Я дочитала только до этих пор, —
тихо произнесла она. Глотая слезы, я продолжала:
«Твой муж невредим, так же как и я. Лучше б
неприятельская пуля уложила меня: я завидую геройской смерти Карла — он пал при
начале боя и, таким образом, ему не пришлось горевать о новом поражении. А это очень
прискорбно. Я видел, как он скатился с лошади, потому что мы ехали рядом.
Конечно, я тотчас бросился, чтоб поднять его, но брат только взглянул на меня и
скончался. Пуля, вероятно, пробила ему сердце или легкие. Смерть наступила
быстро, без страданий. А сколько других мучилось целыми часами. Они лежали без
помощи в сумятице битвы, дожидаясь смерти, как избавления. Это был убийственный
день. Более тысячи трупов наших и вражеских покрывали место сражения. Я нашел
между покойниками несколько близких знакомых; в числе прочих там лежал и
бедный — (тут мне пришлось перевернуть страницу) — бедный Арно Доцки...»
Я без чувств покатилась на пол.
VII.
— Ну, теперь нечего и толковать,
Марта! Сольферино решило все: мы окончательно побиты.
С этими словами мой отец вышел однажды на
садовую лужайку, где я сидела под сенью вековых лип.
Меня с моим малюткой Рудольфом перевезли в
отцовский дом.
Неделю спустя после ужасного известия, мои
родные переехали в Грумиц, собственное имение в нижней Австрии, и взяли нас с
собою. Оставаясь одна, я дошла бы до отчаяния. Теперь же все мои близкие были
снова вокруг меня, как и до замужества: отец, тетка, мой маленький брат и две
сестры-подростки. Они делали все, что могли, чтобы смягчить мое горе, и
относились ко мне с какой-то непривычной почтительностью, что действовало на
меня как нельзя более благотворно. Моя печальная судьба, очевидно, внушала им
благоговейное чувство; они преклонялись перед моей скорбью, точно перед
заслугой. Действительно, на ряду с кровью, проливаемой солдатами в виде жертвы
на алтарь отечества, пролитые тут же слезы осиротевших матерей, жен и невест
представляются чем-то священным. И я с своей стороны признаюсь откровенно, что
некоторое чувство гордости, сознание, что это также своего рода военная
доблесть — потерять горячо любимого мужа на поле чести, лучше всего помогали
мне переносить свою потерю. Кроме того, ведь не одной же мне выпала такая
участь. Сколько народу по всей стране оплакивало близких сердцу, спавших
непробудным сном в итальянской земле!
Ближайшие подробности о смерти Арно не дошли до
меня в то время. Графа Доцки нашли мертвым, признали и погребли — вот все, что
мне сообщили. Его последняя мысль была, конечно, обо мне и нашем малютке, а
последним утешением явилось сознание: «Я исполнил свой долг и даже более того:
я добровольно пошел умирать за отечество».
— Мы разбиты, — мрачно повторил
мой отец, опускаясь на садовую скамью возле меня.
— Значит, все тяжкие жертвы были
напрасны, — прибавила я, вздыхая.
— Жертвам этой войны можно
позавидовать: они не видят нашего унижения. Но мы опять ополчимся, хотя теперь,
как говорят, дело клонится к заключению мира.
— Ах, дай-то Бог, — перебила я. —
Для меня, несчастной, конечно, уж поздно... но зато уцелеют тысячи других.
— Ты вечно думаешь о себе и об отдельных
личностях; между тем, здесь идет вопрос о нашей родине.
— Да разве она не состоит из
отдельных людей?
— Дитя мое, империя, государство
живет более продолжительной жизнью, чем индивидуумы; исчезают поколения за
поколением, а оно развивается дальше: приобретает славу, величие, могущество,
или же клонится к упадку и гибнет, если допустит другия государства одолеть
себя. Поэтому, важнее и выше всего, к чему должен стремиться каждый отдельный
человек, за что он должен быть готов во всякое время сложить свою голову, —
именно существование, величие и благоденствие государства.
Эти слова я старательно запечатлела в своей
памяти, чтобы в тот же день занести в свой дневник. По-моему, они в сжатой и сильной
форме выражали то, что я почерпнула в годы ученья из исторических книг, но что
в последнее время — с выступления Арно в поход — было вытеснено из моего
сознания пересилившим все отвлеченные идеи чувством страха и жалости. Мне
хотелось снова уцепиться, как можно крепче, за старые устои, чтобы почерпнуть
утешение и безропотную покорность в той мысли, что мой ненаглядный муж пал в
войне за великое дело, что мое горе сливалось воедино с этой высокой целью.
Добрая тетя Мари утешала опять-таки на свой лад. — Не плачь, милое дитя, —
говорила она обыкновенно, заставая меня в слезах. — Не будь так себялюбива, не
убивайся о смерти того, кто наслаждается теперь вечным блаженством. Он на
небесах и благословляет тебя оттуда. Ты и не заметишь, как промелькнуть
каких-нибудь несколько лет земной жизни, после чего вы опять будение вместе, и
Арно встретит тебя в полном блеске славы. Для людей, павших на поле брани,
уготованы лучшие небесные селения... Блаженны те, кого призовет Господь во
время исполнения священного долга. Пострадавший воин стоит ближе всего к
мученику за веру Христову по своей заслуге.
— Значит, мне нужно радоваться,
что мой Арно...
— Радоваться... нет. Так много
нельзя от тебя требовать. Но ты должна с покорностью Провидению переносить свое
горе. Это испытание, ниспосланное тебе от Бога, чтобы просветить и укрепить в
вере для твоего же блага.
— Следовательно, ради того, чтоб
просветить меня, Арно был обречен...
— Не ради этого, конечно. Но кто
может уразуметь неисповедимые пути Провидения? Я, по крайней мере, не берусь
за это.
Доводы тети Мари постоянно вызывали меня на
возражения, однако в глубине души мне было отрадно верить, что мой дорогой
усопший получил награду в горнем мире за свое самопожертвование и что его
память на земле окружена лучезарным ореолом геройской доблести. С каким
торжественным, хотя и грустным чувством присутствовала я на печальной
церемонии, происходившей за день до нашего отъезда из Вены в соборе св.
Стефана. Служили панихиду по нашим воинам, павшим на полях Италии. Посреди
церкви воздвигли высокий катафалк, окруженный сотнями зажженных восковых свеч,
украшенный военными эмблемами: знаменами и оружием. Стройно раздавались с хор
трогательные звуки реквиема, превосходно исполняемого капеллой, а
присутствующие — по большей части женщины в глубоком трауре — почти все громко
рыдали. И каждая из нас оплакивала не только свою потерю, своего покойника, но
и всех прочих, кого постигла та же участь. Ведь все они вместе — бедные,
храбрые собратья по оружию — отдали за нас, т. е. за честь своей нации, свою
молодую цветущую жизнь. На торжественную панихиду собрались все остававшиеся в
Вене военные: генералы, офицеры; в глубине собора стояли выстроенные части
войск, и все эти люди были готовы последовать за своими павшими товарищами без
колебания, без ропота и боязни... С облаками фимиама, под звон колоколов и
звуки органа, возносилась к небу общая молитва, как богоугодная жертва,
орошенная слезами глубокой скорби, и, конечно, она достигла престола
Всевышнего, а Небесный Отец в своей благости отпустил земные прегрешения тем,
ради которых был воздвигнут этот катафалк.
Так думала я в то время; по крайней мере, такими
словами описано печальное торжество в красных тетрадках.
Недели две спустя после известия о поражении под
Сольферино, мы узнали о том, что в Виллафранке идут прелиминарные переговоры о
мире. Мой отец лез из кожи, стараясь убедить меня, что только политические
соображения великой важности принуждают нас к подобному исходу войны. Я
отвечала ему, что мне во всяком случае будет приятно, когда наступит конец
бесчеловечной резне, но мой добрый старик не унимался и все приводил различный
извинения такому обороту дел.
— Ты не думай, чтобы мы струсили.
Хотя со стороны и кажется, будто Австрия идет на уступки, но мы не роняем своего
достоинства и знаем, что делаем. Если б вопрос касался нас одних, мы не
посмотрели бы на маленькую неприятность под Сольферино и не положили бы оружия.
О нет, еще долго этого бы не случилось. Нам было достаточно двинуть еще один
армейский корпус в Италии, и неприятелю пришлось бы снова очистить Милан... Но
видишь, Марта, тут идет дело о всеобщих интересах и принципах. Мы отказываемся
продолжать войну, чтобы не навлечь беды на другие итальянские княжества, на
которые точит зубы атаман сардинских разбойников вместе со своим подлым
союзником, злодеем Бонапарте. Эти вандалы угрожают Модене, Тоскане, где, как
тебе известно, царствуют династии, родственные нашему императорскому дому; мало
того, они готовы восстать даже против Рима и папы. Если же мы временно уступим
Ломбардии, нам останется Венеция и мы можем оказать поддержку южно-итальянским
государствам и папскому престолу. Теперь тебе должно быть ясно, что только из
чисто политических соображений и в интересах европейского равновесия...
— Да, отец, — перебила я, — мне
это совершенно ясно. Но вот было бы хорошо, если б мы руководствовались теми же
соображениями еще до Мадженты?
И у меня вырвался тяжелый вздох.
Желая переменить разговор, я указала на кипу
книг, полученных из Вены.
— Посмотри, папа, книгопродавец
прислал нам на просмотр новые издания. Между прочим, тут есть только что появившееся
в печати сочинение одного английского естествоиспытателя, некоего Дарвина:
«Происхождение видов». «The Origin of Species».
Книгопродавец сообщает в письме, что это в высшей степени интересная вещь и
способна создать эпоху в науке.
— Ах, что она там болтает! Ну, кто
в такое важное время, как настоящее, может заниматься подобной дребеденью!
Какое мировое открытие, создающее эпоху для человечества, может заключаться в
книге; о различных видах растений и животных! Вот конфедерация итальянских
государств и гегемония Австрии в германском союзе — дело другое; это важные
события, которые будут играть роль в истории еще долго, долго после того, как
эта книга английского писателя будет уже давно позабыта. Запомни мои слова.
И я запомнила.
II.
Мирное время.
I.
Прошло четыре года. Моим обеим сестрам теперь
уже взрослым девушкам, семнадцати и восемнадцати лет — наступила пора
представиться ко двору. По этому поводу и я решила возобновить свои прерванные
выезды в свете. Время сделало свое дело и постепенно утолило мое горе. Отчаяние
мало по малу перешло у меня в печаль, печаль в грусть, а грусть в
апатию, которая в свою очередь сменилась воскресшей любовью к жизни. Проснувшись
в одно утро, я пришла к убеждению, что у меня еще много данных на личное
счастье: двадцати трех лет, красивая, богатая, свободная, мать прелестного
мальчика, член любящей семьи — разве этого мало для того, чтоб быть вполне
довольной?
Быстро промчавшийся год моей супружеской жизни
казался мне теперь каким-то сном. Конечно, я была без ума от своего
очаровательного гусара, и мой любящий нежный муж сделал меня счастливой;
разлука с ним причинила мне страшную печаль, а его смерть — жестокое горе, но
все это уже миновало. Любовь к нему не настолько срослась с моей душою, чтобы я
не могла перенести удара; для этого наш супружеский союз длился слишком
короткое время. Правда, мы взаимно обожали друг друга, как влюбленные, но
слиться воедино умом и сердцем, соединиться неразрывными узами взаимного
уважения и дружбы, как другие супруги после долгих лет сожительства, мы еще не
успели. Очевидно, Арно не ставил меня выше всего на свете, иначе он не пошел бы
добровольно на войну, когда ничто не принуждало его к этому: их полк так и не
был двинут на театр военных действий. Кроме того, в последние четыре года я
стала другою: умственный кругозор мой значительно расширился; я приобрела
познания и взгляды, о которых не имела понятия при своем выходе в замужество, и
которые — о чем я могла ясно судить теперь — были чужды и моему Арно. Таким
образом, если б он воскрес, между нами едва ли воцарилась бы полная душевная
гармония.
Но как произошло со мной подобное превращение? А
вот как. Прошел первый год моего вдовства; отчаяние — первая фаза — перешло в
печаль. Но это было еще тяжелое состояние; горе глубоко затаилось в моем
сердце. О возобновлении светских знакомств я не хотела и слышать, намереваясь
посвятить всю жизнь воспитанию сына. Никогда больше не называла я мальчика ни
Руру, ни капралом; время ребяческих забав влюбленной четы со своим ребенком
миновало бесвозвратно. Теперь он был для меня «мой сын Рудольф», центр всех
моих стремлений, надежд, предмет беззаветной материнской любви. Желая сделаться
для него впоследствии хорошей учительницей или, по крайней мере, быть в силах
следить за его занятиями, иметь с ним общие умственные интересы, я старалась
приобрести сама как можно больше знаний. К тому же, чтение было единственным
развлечением, какое я себе позволяла, и таким образом я снова принялась за
книги в библиотеке нашего замка. В особенности мне хотелось заняться своим
любимым предметом — историей. В последние годы, когда война потребовала от моих
современников и от меня самой таких тяжких жертв, мой прежний энтузиазм
значительно остыл, и я хотела возбудить его соответствующим чтением. И в самом
деле, перечитывая описания битв, где превозносилась доблесть героев, я находила
иногда некоторую отраду в сознании, что смерть моего бедного мужа и мое горе о
нем как бы вошли в состав подобного же исторического события. Я говорю
«иногда», но не постоянно. Теперь я уже не могла смотреть на вещи теми же
глазами, как во времена своего девичества, когда мне хотелось подражать
Орлеанской деве. Многое — ах, как многое! — в широковещательных тирадах о
славе, сопровождающих описания битв, казалось мне с теперешней точки зретя
пустым и фальшивым, когда я представляла себе ужасы настоящих сражений, —
именно фальшивым и пустым, как поддельная монета, заплаченная за настоящую
жемчужину. Честно ли платить павшим воинам за жемчужину-жизнь трескучими фразами
напыщенных прославлений?..
Вскоре мною были перечитаны все исторические
книги из нашей библиотеки. Тогда я написала своему книгопродавцу, прося
прислать мне что-нибудь новое по этой части. Тот прислал: «Историю цивилизации»
Томаса Бокля. «Это — неоконченное сочинение, — писал он, — но прилагаемые здесь
два тома, которые служат вступлением, представляют отдельное целое. Как в
Англии, так и в остальном образованном мире, они возбудили большой интерес;
автор, по отзывам критики, положил этим произведением твердую основу совершенно
новому взгляду на историю».
Действительно совершенно новому. Когда я
прочитала оба тома раз и два, то почувствовала себя, как человек, который жил
всю жизнь в глубокой котловине и в первый раз попал на вершину одной из
соседних гор, откуда перед ним открылся свободный вид на окрестности с
различными строениями и садами, на скалистый берег и безбрежное море, убегающее
из глаз в туманной дали. Разумеется, не стану утверждать, чтоб я,
двадцатилетняя женщина с поверхностным образованием, могла понять книгу Бокля
во всем ее глубоком значении, или — продолжая говорить метафорой — чтоб я была
в состоянии постичь величие монументальных зданий и беспредельность океана, открывшихся
перед моим изумленным взором — но я была ослеплена, поражена; я убедилась, что
за гранью моей родимой узкой долины находится пространный, широки свет, о
котором до сих пор до меня не доходило никаких слухов. Только перечитав
«Историю цивилизации» пятнадцать или двадцать лет спустя, да еще
познакомившись с другими сочинениями в том же духе, я, пожалуй, имела право
сказать, что понимаю ее. Только одно стало мне ясно уже и тогда: именно, что
история человечества, зависит не от королей и государственных деятелей, как
думали прежде, — не от войн и трактатов, обусловленных честолюбием одних и
дипломатической тонкостью других, но от постепенного хода умственного развития.
Придворные и военные хроники, включаемые по очереди в исторические книги, преедставляют
отдельные явления современного состояния культуры данной эпохи, но никак не
служат побудительными причинами к ее развитию. Традиционной «восторженности», с
какою историки обыкновенно распространяются о жизни великих завоевателей и
опустошителей мирных стран, я не нашла у Бокля и следа. Напротив, он
доказывает, что самое почтение к военному сословию стоит в обратном отношении к
высоте культуры народа; чем дальше в глубь варварских времен, тем чаще взаимные
нападения, тем теснее границы мира: провинция восстает на провинцию, город на
город, племя на племя. Английский писатель подчеркивает еще то обстоятельство,
что не только сама война, но и «любовь» к войне ослабевает по мере духовного
развитая общества. Это более всего пришлось мне но душе. Моя собственная
внутренняя жизнь, несмотря на ее кратковременность, служила тому
подтверждением, а я еще объясняла свои сомнения трусостью, старалась подавить
их, полагая, что только у меня одной откуда-то берется подобное вольнодумство!
Теперь же я убедилась, что мое разочарование в прежних идеалах было слабым
отголоском духа времени. Этот английский историк, этот ученый и мыслитель, а с
ним множество обыкновенных смертных, также перестали благоговеть перед войною,
как и я. Бокль в своей книге прямо относит такое явление к периоду детства в
жизни народов. Так и мой энтузиазм пред завоевателями был просто ребячеством.
Одним словом, в историческом сочинении английского писателя я нашла как раз
противоположное тому, чего искала. Но это была счастливая находка: новые
истины возвысили мой ум, просветили меня, успокоили. Однажды я вздумала
потолковать с отцом об интересовавшем меня предмете и сообщить ему свои новые
воззрения, однако из моей попытки ничего не вышло. Он отказался последовать за
мной из долины на высокую ropу, т. е. не захотел
читать книги Бокля, а без этого с ним было бы бесполезно рассуждать о вещах,
видимых только оттуда. Миновал еще год — вторая фаза — когда жгучая печаль перешла
в меланхолию. Я читала и занималась еще прилежнее прежнего. Чтение Бокля
привило мне привычку к серерьезному мышлению, и я поняла, какое наслаждение для
мыслящего человека расширять все дальше и дальше свой умственный кругозор.
Поэтому, после «Истории цивилизации», мною были внимательно прочитаны еще
несколько сочинений в таком же роде. И возбужденный ими интерес, почерпнутые в
них духовные наслаждения много способствовали наступлению третьей фазы — они
излечили меня от меланхолии. Но когда со мной произошло третье превращение и во
мне проснулась вновь подавленная горем жажда жизни, книги вдруг перестали
удовлетворять меня. Тут я поняла, что этнография и антропология, сравнительная
биология и даже все вместе взятые «графии» и «логии» не в силах наполнить
существования молодой женщины, которая хочет жить и, благодаря исключительно
счастливым данным, может как нельзя лучше устроить свою судьбу... Итак, зимою
1863 года я решила сама вывозить в свет младших сестер и открыла свои салоны
для приемов.
II.
Графиня Марта Доцки — богатая молодая вдова.
Такими многообещающими словами определялось мое общественное положение в списке
действующих лиц «великосветской» комедии. И я должна сознаться, что роль
пришлась мне по плечу. Немалое удовольствие — быть окруженной со всех сторон
поклонением, встречать повсюду почет, восторженный прием и пользоваться особой
благосклонностью общества. Немалое наслаждение, после почти четьтрехлетнего
затворничества, попасть в водоворот всевозможных развлечений; знакомиться с
новыми, интересными и выдающимися личностями, почти ежедневно присутствовать
на каком-нибудь блестящем празднестве и сознавать себя, при этом, центром
всеобщого внимания.
Меня и моих младших сестер прозвали «богинями с
горы Иды», и какое бесчисленное множество эрисовых яблок преподносилось нам современными
Парисами! Разумеется, я, в звании «богатой молодой вдовы», обозначенном в
вышеприведенной театральной афише великосветской комедии, обыкновенно
пользовалась предпочтением. В нашем семействе считалось делом решенным, что
мне предстоит вторично выйти замуж, да и я сама была не прочь сделать хорошую
партию. Тетя Мари, принимаясь за свои наставления в религиозном духе, не
говорила больше об усопшем, который «ждет меня в горних селениях». Конечно,
если б я вздумала выбрать себе нового спутника «недолгих лет земной жизни,
отделявших меня от могилы» — событие, крайне желанное и для самой тети Мари —
то наше свидание в загробном мире утратило бы много своей умилительности.
Все окружающие точно позабыли о существовании
Арно, только я — нет. Хотя время исцелило мое горо, но его образ не стушевался
в моей памяти. Можно перестать печалиться о своих умерших, но позабывать их не
следует. Меня возмущало такое равнодушие моих близких к его памяти; оно
казалось мне чем-то в роде посмертного убийства. Я избегала с своей стороны
считать моего бедного мужа как бы несуществовавшим, и с этой целью приняла за
правило ежедневно напоминать своему Рудольфу об его отце; кроме того, за вечерней
молитвой ребенок постоянно повторял: «Господи, помоги мне сделаться честным и
добрым из любви к моему дорогому отцу Арно».
Мои сестры очень веселились ту зиму, да и я не
отставала от них. Это был, собственно говоря, также мой дебют в свете. В первый
раз я вступила в него, как невеста и новобрачная. Разумеется, это держало
кавалеров в почтительном отдалении, а что же и составляет главную прелесть
«светской» жизни, как не ухаживанье? Но странно: хотя мне и нравилось быть
постоянно окруженною толпой поклонников, однако ни одному из них не удалось
произвести на меня сколько-нибудь сильного впечатления. Между ними и мною
стояла преграда, которую оказывалось решительно невозможным преодолеть. И эту
преграду воздвигли три года моих серьезных занятий и размышлений в одиночестве.
Интересы всей этой блестящей светской молодежи исчерпывались спортом, игрой,
балетом, а в крайнем случае — честолюбивой погоней за успехом по службе
(большинство из них были военные); о предметах же, с которыми познакомили меня
книги серьезных авторов и которыми я так жадно упивалась, они не имели ни
малейшего понятия. Тот язык, в котором я приобрела, конечно, только
первоначальные познания, но на котором, как мне было известно, обсуждаются
людьми науки и со временем будут решены высшие вопросы, казался им не только
«испанским», но прямо патагонским.
Из этой категории молодых людей я конечно
никогда не выберу себе мужа; это не подлежало сомнению. Да и кроме того, нечего
было спешить снова отдавать свою свободу; она мне так нравилась. Поклонников
своих, которые обнаруживали поползновение просить моей руки, я умела держать на
почтительном расстоянии, так что ни один из них не решался за меня посвататься,
а в обществе никто не смел сказать: «она позволяет ухаживать за собою», что так
компрометирует каждую женщину. Нет, пускай мой сын Рудольф гордится своей матерью,
когда вырастет, а потому ни малейшая тень не должна падать на ее репутацию. Но
если мне случится кого-либо искренно полюбить — конечно человека достойного —
то я не прочь воспользоваться правами на счастье, которые дает мне моя молодость,
и вторично выйти замуж.
Теперь же, хоть я и была одинокой, но ничуть не
тяготилась моей участью... Танцы, театр, наряды сильно занимали меня. Но при
этом я не оставляла без внимания ни ребенка, ни своего самообразования. Не
отдаваясь специальному изучешю какого-нибудь предмета, я следила за умственным
движешем в образованном мире, доставала все новые книги по различным отраслям
литературы, а журнал «Revue de deux Mondes»
обыкновенно прочитывала от доски до доски, не исключая и научных статей. Мои
занятия, разумеется, привели к тому, что преграда между моей духовной жизнью и
миром окружавших меня молодых мужчин росла все выше, но это было вполне
естественно. Я охотно пригласила бы к себе некоторых литераторов и ученых, но в
той среде, где я вращалась, это было не принято. Мещанский элемент не
допускался в высшее общество Вены, особенно в то время; с тех пор этот дух
исключительности несколько ослабел, и теперь в моде открывать свои салоны
избранным представителям искусства и науки. Но тогда было иначе; кто не имел
доступа ко двору, т. е. не мог насчитать в сноей родословной шестнадцати
знатных предков, не допускался в аристократический круг. Наши обычные
посетители были бы неприятно удивлены, встретив у меня нетитулованных гостей, и
не знали бы, какого тона им держаться с непрошенными пришлецами. Да и те, в
свою очередь, нашли бы невыносимо скучной мою гостиную, переполненную
графинями, спортсменами, старыми генералами и старушками-канониссами. Какое
участие могли бы принимать люди ума и обширной эрудиции, писатели и художники,
банальных разговорах о том, у кого вчера были танцы и у кого будут завтра: у
Шварценберга или Паллавичини, или же при дворе; кому баронесса Пахер вскружила
голову, какую парию сделала графиня Пальфи, сколько поместий у князя Круа, кто
«урожденная» молоденькая Альмари, Фестетич или Венкгейм, и не та ли это
Венкгейм, мать которой урожденная Кевенгюллер и т. д., и т. д. Таково было
обыкновенное содержание бесед вокруг меня. Встречались в нашем обществе конечно
и умные, образованные люди, государственные деятели и т. п., но, разговаривая с
нами, танцующей молодежью, они вменяли себе в обязанность придерживаться того
же легкомысленного тона и вести бессодержательные разговоры. Как охотно, после
какого-нибудь званого обеда, я подсела бы в уголок, где составилась группа
серьезных собеседников: наших дипломатов, объездивших Европу, или красноречивых
членов рейхстага, или других выдающихся личностей, обсуждавших важные вопросы,
но это было не принято. Мне приходилось довольствоваться болтовней с другими
молодыми женщинами о разных пустяках, о театрах, поклонниках, туалетах,
которые мы готовили к предстоящему большому балу. Да если б даже я и рискнула
присоединиться к группе деловых людей, они сейчас прекратили бы разговор о
политической экономии, о поэзии Байрона, о теориях Штрауса и Ренана, чтобы
рассыпаться предо мною в обязательных любезностях:
— Ах, графиня Доцки, вчера на дамском пикнике вы
были очаровательны!.. А вы будете завтра утром на приеме в русском
посольстве?..
III.
— Позволь, дорогая Марта, представить
тебе подполковника барона Тиллинга, — сказал мне мой двоюродный брат Конрад
Альтгауз на одном танцевальном вечере.
Я поклонилась. Конрад отошел, а представленный
мне господин не сказал ни слова. Я вообразила, что он приглашает танцевать, и
встала с места, готовясь положить приподнятую и закругленную левую руку на
плечо барона Тиллинга.
— Простите, графиня, — сказал он
тогда с легкой улыбкой, обнаружившей ослепительно белые зубы, — я не могу танцевать
— А, тем лучше, — ответила я,
снова опускаясь на стул, — говоря по правде, я нарочно ушла сюда, чтобы немного
отдохнуть.
— А я желал иметь честь быть
представленным вам, графиня, чтобы передать вам нечто.
Я с удивлением подняла глаза. Барон смотрел
серьезно. Это был солидный господин, уже не молодой — лет сорока, с сединой на
висках, но, в общем, его наружность показалась мне благородной и симпатичной.
У меня уже вошло в привычку смотреть на каждое новое лицо с предвзятой мыслью,
и я прежде всего спрашивала себя: не жених ли ты? Годишься ли для меня? В
данном случае, на оба эти вопроса я поспешила мысленно ответить: «нет».
Тиллинг не смотрел на меня тем вкрадчиво-восторженным взглядом, какой
обыкновенно бывает у мужчин, имеющих на женщину матримониальные виды. А второй
вопрос заставил меня решить так поспешно не в пользу солидного барона его
военный мундир. У меня было твердо решено не выходить вторично за военного, и
не по одной только той причине, что я не хотела второй раз переживать
невыносимых волнений и страха, когда муж отправится в поход. Нет, здесь на
первом плане стояли мои новые воззрения на войну, которых не мог разделять ни
один военный.
Между тем подполковник отклонил мое приглашение
сесть возле меня.
Я не смею утруждать вас дольше, графиня, —
сказал он. — То, что я желаю вам сообщить, не имеет ничего общего с бальной
суетою. Мне хотелось только попросить позволения заехать к вам. Не будете ли вы
так добры назначить день и час, когда я могу с вами переговорить?
— Я принимаю по субботам от двух до четырех.
— Да, но в это время, я полагаю, ваш дом похож
на пчелиный улей, куда то и дело влетают и вылетают собиратели меда...
— А я сижу, точно королева пчел в
ячейке, хотите вы сказать?.. Премилый комплимент!
— Комплиментов я никогда не
говорю, как не приношу и меду, следовательно, буду не на своем месте на вашем
шумном субботнем собрании: мне нужно переговорить с вами наедине.
— Вы подстрекаете мое любопытство.
Ну, в таком случай прошу пожаловать ко мне завтра, во вторник, в те же часы; я
буду дома только для вас и не велю никого принимать.
Он поблагодарил наклонением головы и удалился.
Немного погодя, я увидала моего двоюродного
брата, тотчас подозвала его к себе, усадила возле и стала расспрашивать о
бароне Тиллинге.
— Он понравился тебе? Признайся
откровенно? Ты не стала бы так интересоваться им, если б он не произвел на тебя
сильного впечатления. Ну, что-ж, Тиллинг годится в женихи, т. е. я хочу сказать
— он холост, но, разумеется, вместе с тем, и не свободен, как каждый неженатый
человэк. Поговаривают, будто бы одна высокопоставленная дама (Альтгауз назвал
принцессу из царствующого дома) приковала его к себе нужными узами. По этой
причине, будто бы, он и не женился до сих пор. Его полк еще недавно перевели в
Вену, потому-то он здесь новое лицо; Тиллинга редко встречаешь в обществе; он,
кажется, не любит балов и увеселений. Я познакомился с ним в дворянском казино,
где он ежедневно проводит часа два, но сидит обыкновенно в читальной,
погрузившись в чтение газет, или в шахматную партию с одним из наших лучших
игроков. Я удивился, увидав его здесь, но ведь хозяйка дома приходится иму
кузиной; этим и объясняется появление Тиллинга на короткое время на ее балу; в
настоящую минуту он уже уехал. Откланявшись тебе, он пошел к выходу.
— А ты представил его и другим
дамам? Пожалуй, многим?
— Нет, только одной тебе. Но ты не
вздумай вообразить, что он пленился издали твоим личиком, и потому пожелал с
тобою познакомиться. Разочаруйся: подполковник просто сказал мне: «Не можете ли
вы мне сообщить, находится ли здесь некая графиня Доцки, урожденная Альтгауз —
вероятно ваша родственница? Я должен с нею переговорить». Да, — отвечал я,
указывая на тебя: — вон она сидит в уголке на диване — в голубом. — «Ах, это
она? Будьте так любезны, представьте меня ей». Это я исполнил очень охотно,
вовсе не подозревая, что ты поплатишься за мою поспешность спокойствием своего
сердечка.
— Не говори глупостей, Конрад, —
мое спокойствие не так легко смутить. Тиллинг? Что это за фамилия? Я слышу ее в
первый раз.
— Ага, как тебя разбирает
любопытство! Счастливец барон! Вот я целых три месяца добиваюсь твоей
благосклонности, пуская в ход все силы своего очарования, и все напрасно. А
этот холодный, деревянный подполковник — он холоден и неуязвим, прими это к
сведнию — пришел, увидел и победил! Что за фамилия «Тиллинг», спрашиваешь ты?
Да, вероятно, он родом из Пруссии, хотя уже его отец служил в австрийской
службе, — но мать подполковника — пруссачка; это я наверно знаю. Вероятно, и ты
заметила его северо-германский выговор.
— Он великолепно говорит по
немецки.
— Уж, разумеется, все в нем
великолепно! — Альтгауз встал. — Ну, с меня довольно. Позволь мне предоставить
тебя твоим сладким мечтам, а я постараюсь найти таких собеседниц...
— Которые находят в тебе все
совершенства. Конечно, таких особ достаточно...
Я рано уехала с бала, оставив младших сестер под
охраной тети Мари; меня же ничто не удерживало здесь больше, охота к танцам
пропала; я чувствовала себя утомленной и стремилась к уединению. Почему?
Конечно, не ради того, чтоб думать о Тиллинге без помехи?.. Но, кажется, это было
так. По крайней мере, я просидела далеко за полночь за красной тетрадкой, куда
записала предыдущее разговоры, сопровождая их такими рассуждениями: «Очень
интересная личность этот Тиллинг... Принцесса, которая его любит, вероятно,
думает теперь о нем... или, пожалуй, в эту минуту он у ее ног, и она не
чувствует себя такой одинокой, как я. Ах, как было бы хорошо любить кого-нибудь
всей душою — разумеется, не Тиллинга — ведь я его почти совсем не знаю... Я
завидую принцессе не ради его, а просто ради самой любви. И чем больше
страстного пыла в ее чувстве к нему, тем сильнее я ей завидую...»
Моей первой мыслью при пробуждении на другое
утро был опять-таки Тиллинг. Да, верно: он обещал приехать ко мне сегодня со
своими важными сообщениями. Давно уж не ждала я ничьего визита с такой
тревогой.
В назначенный час мною было отдано приказание не
принимать никого, кроме ожидаемого гостя. Сестер не было дома; неутомимая garde-dame, тетя
Мари, повезла их на каток.
Я уселась в своей маленькой гостиной — на мне
был кокетливый домашний костюм фиолетового бархата (этот цвет, как известно,
очень идет к блондинкам) — взяла книгу и стала дожидаться. Ждать мне пришлось
недолго: в десять минут третьего фрейгерр фон-Тиллинг был уже передо мною.
— Как видите, графиня, я поспешил
воспользоваться вашим позволением, — сказал он, целую мою руку.
— К счастью, барон, — отвечала я,
улыбаясь и указывая ему на кресло, — иначе я умерла бы от любопытства: до того
искусно вы сумели подстрекнуть его.
— В таком случае, я без всяких вступлений
передам вам то, что собирался. Если я не сделал этого вчера, то лишь потому,
что мне не хотелось смущать вашей веселости.
— Вы меня пугаете...
— Скажу прямо: я участвовал в
сражеши под Маджентой...
— И были свидетелем смерти Арно! —
воскликнула я.
— Совершенно верно. Я могу описать
вам его последние минуты.
— Говорите, — произнесла я,
содрогаясь.
— Не волнуйтесь, графиня. Если б
эти последние минуты были так ужасны, как у многих других, я, конечно, не стал
бы передавать их вам: ничего нет тяжелее, как узнать о дорогом человеке, что
конец его был мучителен. В настоящем же случай вышло как раз наоборот.
— Вы сняли у меня камень с души.
Рассказывайте, прошу вас.
— Я не стану повторять вам избитой
фразы, которою стараются утешить родных павшего воина: он умер, как «герой»,
потому что сам хорошенько не понимаю смысла этих слов. Но я могу принести вам
существенное утешение, сказав, что граф Доцки скончался, вовсе не думая о
смерти. С самого начала у него была твердая уверенность, что с ним ничего не случится.
Мы часто беседовали между собою, и он рассказывал мне о своем семейном счастье,
показывал портрет своей молодой жены и малютки — сына. Граф пригласил меня
бывать в его доме, «когда мы окончим кампанию». В сутолоке битвы под Маджентой
нам случилось быть рядом. Не стану описывать предшествующих сцен — подобный
вещи не поддаются словесному описанию. Люди воинственного духа приходят в
пороховом дыму и под градом пуль в такое опьянение, что не сознают того, что
делается вокруг. Доцки принадлежал к их числу. Его глаза блистали, он целил
твердой рукой и весь пылал воинственным воодушевлением; я отлично мог это
заметить, оставаясь совершенно хладнокровным. Вдруг летит снаряд и падает шагах
в двух от нас. Когда его разорвало, десять человек свалилось на землю, и между
ними Доцки. Тотчас поднялся вой и жалобные стоны, но граф не вскрикнул ни разу:
он был мертв. Я и двое других товарищей наклонились к раненым, чтобы подать им
помощь, но об этом нечего было и думать. Все они, искалеченные и распластанные
самым ужасным образом, боролись со смертью, претерпевая нечеловеческая муки...
Только Доцки, к которому я бросился раньше всего, лежал без признаков жизни.
Сердце у него не билось, а из разорванного бока лилась ручьями кровь, так что,
если б это был только обморок, а не смерть, нечего было опасаться, что он
придет в себя...
— Опасаться? — перебила я со
слезами.
— Разумеется, ведь нам пришлось
бросить их тут на произвол судьбы: впереди опять грянуло «ура!» призывавшее к новой
резне. Вдали показались отряды конницы, которой предстояло проскакать по этим
умирающим. Счастье тому, кто потерял сознание! Черты вашего мужа были спокойны,
без малейшего следа страдания. Когда, по окончании битвы, мы поднимали наших
убитых и раненых, его нашли на том же самом месте, в той же позе и с тем же
спокойным выражением лица. Вот что хотел я передать вам, графиня. Конечно, я
мог бы сделать это несколько лет назад и, если б нам не привелось познакомиться
лично, мог написать вам, но эта мысль пришла мне только вчера, когда кузина
сказала, что ожидает к себе, в числе прочих гостей, и красавицу-вдову Арно
Доцки. Простите, если я разбудил в вас тяжелые воспоминания. Но мне кажется,
что я исполнил этим свой долг и избавил вас от горького сомнения.
Он поднялся. Я протянула ему руку и сказала,
утирая слезы:
— Благодарю вас, барон Тиллинг; вы
действительно оказали мне неоцененную услугу. Теперь я буду покойна, зная, что
смерть моего дорогого мужа не была мучительной. Но не спешите уходить. Я
хотела бы еще послушать вас... Сегодня ваш способ выражения и тон вашей речи
затронули чувствительную струну в моей душе. Спрошу вас без обиняков:
вы питаете отвращение к войне?
Лицо Тиллинга омрачилось:
— Простите, графиня, если я
уклонюсь от разговора об этом предмете. Кроме того, крайне сожалею, что не могу
остаться дольше — меня ждут.
Теперь мое лицо приняло холодное выражеше:
конечно, Тиллинга ждала принцесса. Эта мысль раздосадовала меня.
— В таком случай не смею вас
удерживать, г-н подполковник, — сухо отвечала я.
Он поклонился и вышел, не попросив позволения
продолжать знакомство.
IV.
Зимний сезон кончился. Роза и Лили навеселились
досыта. Каждая насчитывала с полдюжины побед, но желанных партий им обеим еще
не представлялось и ни одна из них пока не встретила настоящого «суженого».
Впрочем, так выходило гораздо лучше: сестры были не прочь годика два
попользоваться девической свободой, прежде чем надеть на себя супружеское ярмо.
А я? В красных тетрадках мои впечатления зимнего
сезона вылились на бумагу в следующей форме:
«Очень рада, что прыганью на балах наступил
конец. Это начинало уже надоедать. Все те же туры и те же разговоры, и тот же
неизменный кавалер, потому что, будь он гусарским поручиком X., или
драгунским поручиком Y., или уланским
ротмистром Z., это решительно все равно: те же поклоны, те же замечания,
вздохи и взгляды. Ни единой интересной личности между ними, ну ни единой.
Единственный, который во всяком случай... однако, не станем говорить о нем:
ведь он принадлежит своей принцессе. Она красивая женщина, надо отдать ей
справедливость, только не в моем вкусе».
Но хотя зимний сезон со своими парадными
приемами и большими балами окончился, однако общественные развлечения не
прекращались. Вечера, званые обиды, концерты: этот вихрь удовольствий все
продолжался. У нас был в виду еще любительский спектакль, но уже после Пасхи. В
посту предписывалось известное воздержание, хотя, по мнению тети Мари, мы
слишком пренебрегали этим правилом. Она никак не могла простить, что я не
каждый раз ходила слушать великопостный проповеди и, желая загладить мою
нерадивость, неукоснительно водила Розу и Лили по всем знаменитым
проповедиикам. Сестры не отказывались; во-первых, оне встречали в церкви
избранное общество — патер Клинковстрем был так же в моде у иезуитов, как
певица Мурска в оперй — а, во-вторых, они обе были довольно набожны.
Но в великом посту я уклонялась не от одних
проповедей, а также и от званых вечеров. Выезды мне вдруг надоели; я с
удовольствием стала оставаться дома; возилась со своим сынишкой, а когда его
укладывали спать, присаживалась с хорошей книгой к камину и читала. Иногда ко
мне присоединялся отец, и мы болтали с ним до глубокой ночи. Разумеется, он
опять принимался за свои воспоминания из походной жизни. Я рассказала ему слышанное
от Тиллинга о смерти Арно, однако старик принял это сообщение довольно равнодушно.
Какою смертью кто умер, это казалось ему безразличным. «Остаться» на поле битвы
— как обыкновенно выражаются на военном жаргоне, вместо того, чтоб сказать
«быть убитым» — было, по его мнению, до того доблестно, что о том, кто
удостоился такой славной участи, нечего было и толковать, как о страдальце.
Немного более или менее мучений перед смертью уже не шло в счет. Он даже
произносил слово: «остался» с оттенком зависти, словно констатируя особое
отличие, после которого, по его поняйям, очевидно, следовала уже менее приятная
перспектива быть «раненым».
Манера отца говорить о том, где и когда был
ранен он сам или другие сослуживцы и знакомые, — при чем о самом себе мой папа
упоминал с гордостью, а о прочих с почтением — была такова, что слушатель был
готов забыть, что раны сопряжены с физическою болью. Какой контраст с короткими
рассказом Тиллинга о десяти несчастных, сраженных разорвавшимся снарядом,
которые громко взвыли от боли и стали корчиться в предсмертных муках! Сколько
жалости и волнения звучало в его немногих словах! Впрочем, я не передавала их
отцу, инстинктивно чувствуя, что это показалось бы ему недостойным военного и
уронило бы в его глазах барона. А я, конечно, не хотела выставлять нового
знакомого в невыгодном свете. То отвращете, с которым он относился к ужасам
войны, и гуманное отношение к ее жертвам как раз пришлось мне по сердцу; если
они говорили не в пользу воинственности Тиллинга, за то делали честь его
человеколюбию.
Как охотно потолковала бы я с ним еще на эту
тему, но он как будто вовсе не желал продолжения нашего знакомства. Прошло две
недели с его первого визита, и он не только не был у меня, но даже ни разу не
встретился со мною в обществе. Порою я видала его мельком на Рингштрассе, а
однажды в Бург-театре: он почтительно кланялся мне, я отвечала ему дружеским
кивком, и ничего более. Ничего более?.. Но отчего же, при этих мимолетных
встречах, так сильно билось мое сердце; почему его молчаливый поклон так долго
не выходил у меня из головы и я по целым часам старалась вспомнить, как он
взглянул на меня, как держал себя со мною.
— Милое дитя, у меня к тебе
большая просьба. — С этими словами вошел ко мне, однажды поутру, отец. В руках у
него было что-то, завернутое в бумагу. — Тут я принес тебе кое-что, — прибавил
он, кладя эту вещь на стол.
— Просьба, сопровождаемая
подарком, — весело подхватила я. — Да ведь это подкуп!
— Ну, выслушай же мое предложение,
прежде чем ты развернешь принесенный тебе подарок и будешь ослеплена его
блеском. Сегодня у меня скучнейший званый обед...
— Знаю: трое генералов с
супругами.
— И двое министров в придачу,
также с их дражайшими половинами; одним словом, самая торжественная, чопорная,
снотворная церемония...
— Но ты, конечно, не воображаешь,
чтобы я...
— Вот именно; так как меня
намерены почтить своим посещением важные дамы, я рассчитынаю на тебя; нужно же,
чтоб в доме была хозяйка.
— Но ведь эту обязанность взяла на
себя тетя Мари?
— У нее сегодня опять мигрень, так
что мне не остается другого выбора...
— Как принести в жертву родную
дочь, чему были примеры еще в глубокой древности. Значить, ты поступишь со
мной, как Агамемнон с Ифигенией? Хорошо, я покоряюсь.
— Впрочем, в числе гостей будет и
более молодой элемент: доктор Брессер, так добросовестно вылечивший меня
недавно; я счел нужным оказать ему любезность этим приглашением; а потом еще
подполковник Тиллинг. Что с тобой, Марта? Отчего ты вспыхнула, как зарево?
— Я?.. Так... из любопытства: мне
вдруг захотелось взглянуть, что такое ты мне принес.
И я начала с лихорадочной поспешностью
развертывать подарок отца, чтобы скрыть слишком сильное смущение.
— Да не для тебя это, дурочка! Это
милому внуку Руди.
— Вижу, вижу — коробочка с игрушками.
Ах, оловянные солдатики! Но, дорогой папа, четырехлетнему мальчугану...
— Пустяки! Я отлично занимался ими
с трехлетнего возраста; чем раньше, тем лучше... Моими первыми игрушками, как
я стал себя помнить, были барабаны, сабли... Я делал ружейные приемы,
командовал... Такие забавы внушают ребенку любовь к делу...
— Мой сын Рудольф никогда не
пойдет в военную службу... — перебила я.
— Марта! Ведь мне известно, что
таково было желание его отца...
— Бедного Арно нет больше на
свете. Рудольф — моя неотъемлемая собственность, и я не хочу...
— Чтоб он вступил в самое
почетное, самое лучшее звание?
— Жизнь моего единственного сына
не должна быть поставлена на карту среди случайностей войны.
— Я также был единственным сыном,
и однако сделался солдатом. У твоего Арно, сколько мне известно, не было
братьев, да и твой родной брат Отто опять-таки единственный сын, а я все же
отдал его в военное училище. Традиции наших семейств требуют, чтобы потомок
Доцки и Альтгауза посвятил себя на служение отечеству.
— Рудольф не так нужен отечеству,
как мне.
— Что, если б все матери думали
таким образом!
— Тогда не было бы ни парадов, ни
смотров, ни людей, обреченных на убой, — так называемого «пушечного мяса», — a вместе с
тем не было бы и напрасных несчастий.
Отец насупился, но потом пожал плечами.
— Ах, бабы, бабы! — с презрением
сказал он. — К счастью, мальчик не станет спрашивать твоего позволения; у него
в жилах солдатская кровь. — Да и кроме того он не останется твоим единственным
сыном. Ты должна вторично выйти замуж, Марта. В твои годы не годится
жить в одиночестве. Признайся откровенно: неужели ни один из твоих поклонников
не сумел заслужить твоей благосклонности? Вот хоть бы ротмистр Оленский; он в
тебя влюблен до безумия и еще недавно вздыхал передо мною, жалуясь на твою
холодность. Вот такой зять был бы мне по душе.
— Ну, вот уж партия!
— Тогда выбери майора
Миллерсдорфа...
— Если б ты предложил мне все
списки военных чинов с правом выбора, из этого все равно ничего бы не вышло...
В котором часу у тебя назначен обед? Когда мне приехать? — спросила я, чтоб
прервать неприятный разговор.
— В пять. Но приезжай получасом
раньше. А теперь до свидания — я спешу. Поклонись от меня Руди, будущему главнокомандующему
императорско-королевской армии.
V.
Торжественная, чопорная, снотворная церемония —
так охарактеризовал мой отец свой предстоящий обед. То же самое сказала бы и
я, если б не один гость, ожидание которого заставляло меня так странно
волноваться.
Барон Тиллинг явился перед самым обедом; я успела
обменяться с ним только двумя-тремя словами, когда он здоровался со мной в
гостиной, а за столом мне пришлось сидеть между двумя седыми генералами так
далеко от него, что не было возможности втянуть его в наш разговор. Наконец, к
моему удовольствию, мы вернулись в гостиную; здесь я собиралась подозвать к
себе Тиллинга, расспросить его еще о той сцене во время сражения; мне хотелось
услышать еще раз мягкий, задушевный тон, который так растрогал меня в его речи.
Но сначала мне не представлялось повода
исполнить свое намерение; оба седеньких старичка не отставали от меня и после
обеда; они уселись со мною рядом, когда я принялась разливать черный кофе. К
нам присоединились, разместившись полукругом: мой отец, министр ***, доктор
Брессер, а также и Тиллинг; однако завязавшийся разговор сделался общим.
Остальные гости, в том числи дамы, сели в другом углу гостиной, где никто не
курил, тогда как в нашем кружке курение разрешалось, и даже я закурила
папиросу.
— А у нас, пожалуй, скоро опять
что-нибудь «разразится», — заметил один из генералов.
— Гм! — отозвался другой, —
следующая война будет у Австрии с Россией.
— Неужели нельзя совсем обойтись
без «следующей» войны? — вмешалась я, но на мои слова не обратили внимания.
— Скорее с Италией, — подтвердил
мой отец. — Надо же нам отнять обратно свою Ломбардию... Молодецки вступить бы
в Милан, как в 49 году со стариком Радецким во главе, — как мне хотелось бы еще
дожить до этого! Явились мы туда в одно ясное солнечное утро...
— Ах, мы все знаем историю
вступления в Милан! — прервала я.
— Ну, а историю о молодце Гупфауф?
— Я знаю ее тоже и нахожу
противной.
— Ну, что ты понимаешь в подобных
вещах!
— Расскажите, Альтгауз, — мы не
знаем этого происшествия. Отец не заставил упрашивать себя.
— Этот Гупфауф, изволите видеть,
из полка тирольских охотников и сам тиролец, устроил знаменитую штуку. Он был
лучшим стрелком, какого только можно себе представить: на каждом состязании в
стрельбе его постоянно назначали королем, потому что этот малый никогда не
давал промаха. И как бы вы думали, какой фортель он выкинул, когда миланцы
взбунтовались? Наш тиролец выпросил позполение у начальства забраться с
четырьмя товарищами на крышу собора и оттуда стрелять в бунтовщиков. Ему
позволили, и он исполнил это. Четверо остальных, вооруженные штуцерами, только
и делали, что заряжали свое оружиие и подавали Гупфауфу, чтобы ему не терять
понапрасну времени. И, таким образом, он застрелил одного за другим девяносто
итальянцев.
— Отвратительное варварство! —
воскликнула я. — Ведь у каждого из этих застреленных, в которых он метил
наверняка с высоты, оставалась дома родная мать и невеста, да и сам он дорожил
своей молодой жизнью.
— Но ведь каждый из них был
неприятель, дитя мое, — это совершенно изменяет взгляд на дело.
— Верно, — подтвердил доктор
Брессер. — Пока понятие «вражда» будет санкционировано между людьми, до тех пор
заповедь человеколюбия не сделается общепризнанной.
— А что скажете на это вы, барон
Тиллинг? — спросила я.
— Я желал бы, чтоб этому стрелку
украсили орденом грудь за отвагу и послали пулю в жестокое сердце. То и другое
было бы вполне заслуженно.
Я поблагодарила говорившего выразительным
взглядом, но другим, исключая доктора, его слова показались неуместными.
Наступило короткое молчание.
Cela avait jete un froid.
— А слыхали вы о книге одного
англгйского естествоиспытателя, по имени Дарвина, ваше превосходительство? —
спросил Брессер, обращаясь к моему отцу.
— Нет, ничего не слыхал.
— Как же не слыхал, папа?.. вспомни-ка. Еще
четыре года тому назад, когда это сочинение только появилось в печати, оно
было выслано нам в Грумиц нашим книгопродавцем, и ты еще сказал в то время, что
эту книгу вскоре все позабудут.
— Что касается меня, то я
действительно позабыл о ней.
— А между тем, напротив, она вызываешь
сильную полемику, — возразил доктор. — Повсюду ведутся споры за и против
нового учения о происхождении видов.
— Ах, это вы толкуете про
обезьянью теорию? — спросил один из генералов, сидевший вправо от меня. — Об
этом был вчера разговор в казино. Господам ученым приходят порою странные
фантазии; изволите видеть: человек будто бы прежде был орангутангом!
— Конечно, — кивнул головою
министр (когда министр *** говорил «конечно», это значило, что он приступает к
длинной речи), — конечно, такое предположение звучит несколько забавно, но
ведь его и нельзя принимать в серьезную сторону. Научная теория Дарвина, —
составленная не без таланта и подтверждаемая старательно собранными фактами, —
конечно, уже в достаточной мере опровергнута специалистами, но она произвела
однако известный эффект и нашла защитников. Так бывает, ппрочем, со всеми
странными идеями, как бы ни были они дики и нелепы. Спорить о Дарвине теперь в
моде. Но это ненадолго: «дарвинизм» скоро набьет всем оскомину, и подразумеваемая
под этим словом теория рухнет сама собою, если за нее серьезно взяться.
Совершенно напрасно лезут из кожи и противники чудака, английского автора; это
только придает его пустому учению излишнюю важность, тогда как на самом деле
оно — чистейшая утопия. В особенности духовенство вооружается против
унизительного предположения, будто бы человек, созданный по образу и подобию
Божию, может происходить из животного мира. С религиозной точки зрения,
подобной вещи нельзя допустить, так как она подаст повод к серьезному соблазну.
Но, опять-таки, церковное проклятие новому учению, которое смущает умы под
видом научных истин, не в состоянии воспрепятствовать его распространению. Оно
окажется безвредным лишь в том случай, если будет доведено ad absurdum
представителями науки, что, конечно, относительно дарвиновского...
— Ах, все это чистый вздор! —
неребил отец, очевидно опасаясь, чтобы длинная вереница злополучных «конечно»
не надоела остальным гостям. — Что за дичь: человек — и вдруг... от обезьян!..
Достаточно простого здравого смысла, чтобы понять всю дикость такой идеи.
Нечего даже далеко ходить за научными опровержениями...
— Позвольте однако, — вмешался
доктор, — этих научных опровержений также нельзя назвать абсолютно верными.
Хотя они и возбудили сомнения, однако сама теория имеет за собой некоторую
вероятность, и пройдет еще достаточно времени, пока ученые придут к
какому-нибудь положительному выводу.
— Да никогда они, по-моему,
не придут к нему, — возразил генерал, сидевший влево от меня. Говорил он резким
тоном и на венском диалекте. — Ученые только и живут диспутами. И я тоже
кое-что слыхал про эту историю насчет обезьян. Только она показалась мне до
того глупой, что я и вникать-то в нее — признаться откровенно — не стал. Если
слушать всякий вздор, который мелют разный звездочеты, да собиратели трав, да
потрошители лягушек, чтобы нам — грешным — только глаза отводить, так, право,
уши вянут! Кроме того, недавно я увидал в одном иллюстриронанном журнале
портрет Дарвина; он сам ужасно похож на обезьяну, и я почти готов верить, что
его дедушка был шимпанзе.
Эта шутка, по-видимому, очень понравившаяся
самому шутнику, вызвала громкий хохот, к которому из любезности присоединился
и мой отец.
— Конечно, смех есть тоже оружие,
— серьезно заговорил министр, — однако он ничего не доказывает. Дарвинизму — я
опять употребляю это новое слово — можно с успехом противопоставить и
серьезные аргументы, основанные на серьезных научных данных. Если мнения
писателя без авторитета опровергаются такими учеными, как Линней, Кювье, Агассис,
Катрфаж, то его система, разумеется, не выдерживает критики. С другой же
стороны, нельзя отрицать, что между человеком и обезьяной много сходного в
общих чертах и что...
— Однако, несмотря на это
сходство, между ними целая бездна, — перебил министра кроткий генерал. — Можно
ли представить себе, чтоб обезьяна изобрела телеграфный аппарат? Уже одна
членораздельная речь настолько возвышает человека над животным...
— Извините, ваше превосходительство,
— вмешался доктор Брессер, — речь и технические изобретения не были прирождены
человеку в его первобытном виде; дикарь и теперь не сделает телеграфного
аппарата; все это уже результаты медленного усовершенствования и развитая...
— Да, да, милейший доктор, —
возразил генерал, — я знаю: «развитие» — это хлесткое словечко новой теории;
однако из кенгуру не может развиться верблюд... да и почему, наконец, мы не
видим, чтобы обезьяны обращались на наших глазах в людей?
Тут я обратилась к барону Тиллингу:
— Ну, а вы что скажете на это?
Слышали ли вы о Дарвине и как вам кажется: прав он или нет?
— Слышал я об этом предмете очень
многое, графиня, но не могу высказать своего мнения по той простой причине, что
не читал самого сочинения: «The origin of species».
— Должен сознаться, что и я его не
читал, — вставил доктор.
— И я тоже — конечно, — откровенно
заявил министр. Оказалось, что все присутствующее не брали книги Дарвина в
руки.
— Но, — продолжал министр, — на
эту тему говорится так много, — хлесткие выражения из книги Дарвина повторяются
так часто, например: «борьба за существование», «естественный подбор,
«эволюция» и т. д., что нетрудно составить себе ясное понятие о целом и
решительно стать на сторону последователей или противников этого учения.
Конечно, к первой категории принадлежат люди, которым нравится разрушать
старое, которых сейчас можно одурманить эффектным словечком, тогда как
хладнокровным субъектам, требующим положительных доказательств, строгой
критической оценки, нельзя не стать на точку зрения, которой придерживаются
многие ученые, специалисты по естествознанию, и эту точку зрения...
— Тоже нельзя одобрить без
проверки, не зная исходного пункта мнений противной стороны, — добавил Тиллинг.
— Чтобы оценить по достоинству аргументы, приводимые против каждой новой идеи и
повторяемые хором вокруг нас, нужно прежде всего основательно познакомиться с
самой идеей, предметом спора. Обыкновенно масса восстает против нее,
руководствуясь самыми низменными, мелкими побуждениями, и уж, разумеется, я не
стану основывать собственного суждения, принимая на веру то, что утверждают
другие, по большей части голословно. Когда появилось учение Коперника, только
те, кто потрудился проверить его вычисления, могли убедиться в их
основательности, но кто основывал свое суждение на проклятиях, гремевших из
Рима против новой системы...
— В нашем столетии, как я уже
заметил выше, — перебил министр, — научные гипотезы, если они ошибочны, обсуждаются
не с точки зрения религии, а с точки зрения науки.
— Не только если они ошибочны, —
возразил Тиллинг, — но даже если они и подтвердятся впоследствии, новые
гипотезы сначала навлекают на себя нападки со стороны отсталых между учеными.
Такие люди и в наше время не любят, чтобы чья-нибудь смелая рука расшатывала их
освященные традищей воззрения и догматы, точно так же как и во времена
Коперника против него восставали не одни отцы церкви, но и астрономы.
— Не хотите ли вы этим доказать, —
вмешался суровый генерал, — что идее сумасшедшего англичанина насчет обезьян
так же несомненна, как и то, что земля вращается вокруг солнца?
— Я ничего не хочу утверждать,
потому что, как уже говорил вам раньше, не имел случая познакомиться с книгой
Дарвина. Но я намерен теперь ее прочесть. Может быть тогда, — да и то не
наверное, потому что мои научные познания очень невелики — я буду в состоянии
судить о ней. До тех же пор я укажу только на то обстоятельство, что новая
теория вызвала такую массу страстных опровержений, что это говорит, конечно,
скорее за нее, чем против.
«Вот смелый, прямой, светлый ум!» — с восторгом
подумала, я про себя.
VI.
Часов в восемь гости стали разъезжаться. Отцу
хотелось удержать их, и я с своей стороны говорила им по обязанности любезные фразы,
например: «Куда вы так спешите? Выпейте еще хоть чашку чаю», но все было
напрасно. Каждый приводил что-нибудь в свое оправдание: одного ждали в казино,
другого на вечер; у одной из дам был абонемент в опере, и она желала прослушать
четвертый акт «Гугенотов»; другая ждала к себе гостей; короче, их приходилось
отпустить и, конечно, сожаленья хозяев были немного притворны.
Наконец, стали откланиваться и Тиллинг с
Брессером, вставшие с места одновременно с другими.
— Ну, а вам обоим, что за экстренность такая
уходить? — спросил отец.
— У меня решительно нет никакой, —
с улыбкой сознался Тиллинг, — но так как все собрались уходить, с моей стороны
было бы навязчивостью...
— То же самое относится и ко мне,
— поспешил сказать доктор.
— В таком случае, я не отпущу вас
обоих.
Минуты две спустя, отец с доктором подсели к ломберному
столу и углубились в партию пикета, а я с бароном Тиллингом заняли место у
камина.
«Снотворная история — этот обед», — мелькнуло у
меня в голове. — «О, напротив, ни один вечер не доставил мне столько
удовольствия!» И я прибавила вслух:
— Собственно, мне следовало бы
попенять вам, барон Тиллинг: почему это вы после первого визита позабыли дорогу
в мой дом?
— Вы сами не приглашали меня
бывать.
— Но ведь я сказала же вам, что по
субботам...
— Как же, помню: между двумя и четырьмя... Не
трудитесь повторять, графиня. Откровенно сознаюсь, что для меня ничего нет
ужаснее этих прииемных дней. Войти в гостиную, наполненную незнакомым
обществом, поклониться хозяйке, занять крайнее место возле других гостей, чинно
спящих полукругом, обменяться замечаньями о погоде, если сосед случайно
окажется вашим знакомым, и прибавить тут же что-нибудь от себя; потом, когда
хозяйка удостоит вас чести кинуть через комнату какую-нибудь фразу, поспешно
ответить ей в надежде завязать более интересный разговор; однако не тут-то
было: является новый посетитель, с которым надо раскланяться. Он тоже
присоединяется к общей компании и, воображая, что эта тема не была еще
затронута, опять заговаривает о погоде; десять минут спустя, являются новые
лица — иногда маменька с четырьмя взрослыми дочками; им не хватает стульев; тут
вы встаете заодно с несколькими другими кавалерами, откланиваетесь перед
хозяйкой и удаляетесь... Нет, графиня, подобное испытание превышает мои и без
того слабые способности к светскому обращению.
— Вы, кажется, вообще избегаете общества? Вас
нигде не видно... Неужели вы мизантроп?.. Но, нет, я беру назад это слово. Из
немногого, слышанного от вас, легко вывести заключение, что вы, напротив,
любите всех людей.
— Человечество — да, но не всех людей. Между
ними столько нестоющих, ограниченных, себялюбивых, хладнокровно-жестоких, а
таких я не могу любить, хотя и сожалею, что воспитание и обстоятельства сделали
их недостойными любви.
— Воспитание и обстоятельства?
Разве, по-вашему, характер не зависит прежде всего от природных свойств?
— То, что вы подразумеваете под
природными свойствами, — те же обстоятельства, «унаследованные» обстоятельства.
— Значит, вы полагаете, что дурной
человек не виноват в своих дурных свойствах, а потому и не заслуживаешь
презрения?
— Нет, сделанный вами вывод
неверен. Не ниноват-то он, действительно, не виноват, но презрения заслуживает.
Вот вы тоже не виноваты в своей красоте — а однако заслуживаете поклонения.
— Барон Тиллинг! Мы начали
говорить с вами, как двое разумных людей, — разве я подала вам вдруг повод
переменить со мной тон и третировать меня, как салонную даму, жаждущую
комплиментов?
— Простите, я не думал этого. Я
только привел первый подвернувшийся мне аргумент.
Наступила небольшая пауза. Взгляд Тиллинга с
восхищением, почти с нежностью остановился на мне, и я не опустила перед ним
глаз... Я понимала, что мне следовало бы смотреть при этом в сторону, но не
отвернулась. Мои щеки пылали; я сознавала, что если он находил меня
хорошенькой, то в данную минуту моя красота должна особенно очаровать его.
Приятное, немного злое чувство захватывало мне дух, но это продолжалось всего
полминуты. Я прикрылась веером, переменила позу и вымолвила равнодушным тоном:
— Вы отлично ответили давеча
министру.
Тиллинг тряхнул головою, как будто очнувшись от
сна.
— Я?.. Давеча?.. Право, не помню.
Напротив, кажется, я возбудил всеобщее неудовольствие своим замечанием об этом
Шпрингауфе, Гопфауфе, или как там звали храброго тирольского стрелка?
— Гупфауф.
— Вы были единственной, кому
пришлись по сердцу мои слова. Но превосходительные старцы наверно оскорбились
ими и нашли, что они неприличны в устах солидного подполковника австрийской службы.
«Жестокое сердце»! Отозваться так о человеке, уложившем чуть не сотню врагов, —
да это чистое богохульство! Ведь известно, что солдаты чем хладнокровнее
убивают неприятеля, тем они добродушнее в товарищеской компании. Недаром в
мелодраматическом репертуаре нет более умилительной фигуры, как поседевший в
боях, мягкосердый воин; такой ветеран на деревяшке неспособен обидеть и мухи.
— Зачем вы сделались солдатом?
— Этот вопрос доказывает, что вы
заглянули в глубину моего сердца! Не я — не тридцатидевятилетний Фридрих Тиллинг
— сделавший три похода, выбрал это призвание, а десяти или двенадцатилетний
Фрицль, выросший между деревянных лошадок и оловянных полков, которому
постоянно твердили — и отец, увешанный орденами генерал, и дядюшка, молодой
поручик, сердцеед в среде дамского пола: — «Ну, мальчуган, чем ты хочешь быть?
Чем же другим, как не настоящим солдатом с настоящей саблей и на живом коне?»
— Моему сыну Рудольфу также
принесли сегодня коробку оловянных солдатиков, но я не отдам их ребенку. Почему
же однако, когда Фрицль возмужал и сделался теперешним Фридрихом, он не бросил
службы, ставшей для него ненавистной?
— Ненавистной? Ну, это уж слишком
сильно сказано. Я ненавижу положение вещей, налагающее на граждан такие ужасные
обязанности, как ведение войны, но однажды такой порядок существует и его
нельзя устранить, то я не могу ненавидеть людей, которые берут на себя
проистекающие отсюда обязанности и исполняют их добросовестно, не жалея сил.
Если я выйду из военной службы, меньше ли будут воевать из-за этого люди?
Разумеется, нет. Только другой станет рисковать на моем месте собственной
жизнью, а это и я могу сделать не хуже его.
— Но разве вы не могли бы принести
больше пользы ближним на другом поприще?
— Я не сумел бы. Мною основательно
изучено только военное дело. И на этом поприще можно совершить вокруг себя
много хорошего и полезного; на службе мне постоянно представляется случай
облегчать жизнь своим подчиненным. А что касается меня, то я пользуюсь
уважением, которое оказывает свет военному сословию вообще; я сделал порядочную
карьеру, любим товарищами и доволен своим положением с этой стороны. Состояния
у меня нет; вне службы я не могу быть полезен ни себе, ни другим; по какому же
поводу мне бросить ее?
— Потому что вас возмущает
смертоубийство.
— Если дело идет о защите
собственной жизни против другого смертоубийцы, тут с человека снимается всякая
ответственность за смерть ближнего. Часто и совершенно справедливо война
называется массовым убийством, но единичная личность не чувствует себя убийцей.
Если же вы говорите, что мне противна драка, что кровавые сцены на поле битвы
внушают мне жалость и отвращение, это совершенно верно. Для меня это настоящая
пытка и терзание, но ведь и иной моряк страдает морской болезнью во время бури,
а все-таки, если он не трус, то держится на палубе и, когда надо, опять
пускается в плавание.
— Да, когда надо. А разве, война —
необходимость?
— Это — другой вопрос. Но идти на
войну должен каждый военный, и это сознание долга если не утешает его, зато
дает силу нести свою службу.
Так говорили мы довольно долго, понизив голос,
чтоб не мешать игрокам, и также, конечно, чтоб наши слова не долетали до них;
воззрения, которыми мы обменивались, не подходили к образу мыслей генерала
Альтгауза. Тиллинг нарисовал мне еще несколько эпизодов боя и говорил, какое
отвращение испытывал он при этом. Я сообщила ему мнение Бокля о том, что
воинственный дух ослабевает в народе по мере успехов его цивилизации.
Откровенность Тиллинга несомненно доказывала его доверие ко мне; одним словом,
между нами возникла в один вечер глубокая взаимная симпатая.
— Однако вы с большим жаром
перешептываетесь там о чем-то! — крикнул нам однажды отец, тасуя карты. — Уж не
заговор ли какой составляете?
— Я рассказываю графине о своих
походах...
— Вот как! Ну, она с детства
наслушалась таких историй. Я сам люблю толковать о войне.
— Шесть на листке, милейший
доктор, и большой кварт...
Мы снова стали продолжать вполголоса наш
разговор. Тиллинг опять заглядывал мне в глаза, и его речь звучала таким искренним
доверием.
Вдруг мне почему-то вспомнилась принцесса; меня
точно укололо; я отвернула голову.
Мой кавалер запнулся на полуслове.
— Почему вы взглянули так сердито,
графиня? — с испугом спросил он. — Разве вам не понравилось что-нибудь в моих
словах?
— Нет, нет... Мне, просто, пришла
в голову одна горькая мысль... Продолжайте, пожалуйста.
— Я даже не помню, о чем говорил.
Вы скажите мне лучше вашу горькую мысль. Я все время открывал без утайки перед
вами свое сердце — отплатите мне тою же монетой.
— Я положительно не могу сообщить
вам того, о чем сейчас подумала.
— Не можете? Тогда позвольте мне
угадать... Это относилось к вам самим?
— Нет.
— Ко мне?
Я кивнула головой.
— Что же могли вы подумать обо мне
такого, что навело вас на горькие мысли и чего вы не можете сказать? Не было ли
это...
— Не ломайте голову; я отказываюсь
от дальнейших объяснений.
Тут я встала и взглянула на часы.
— Уж половина десятого... Я хочу
проститься с тобою, папа...
Отец поднял голову от своих карт.
— Ты идешь на вечер?
— Нет, домой; вчера я поздно
легла...
— И тебя клонит ко сну?.. Плохой
комплимент по вашему адресу, Тиллинг!
— Нет, нет, — возразила я,
улыбаясь, — барон не виноват... напротив, он доставил мне большое удовольствю своей
беседой.
Я распрощалась с отцом и доктором. Тиллинг
попросил позволения проводить меня до кареты. Он сам надел мне на плечи шубу в
передней и вел под руку с лестницы. Приостановившись на ступенях, барон
спросил, серьезно заглядывая мне в глаза:
— Еще раз, графиня: не сердитесь
ли вы на меня?
— Нет, честное слово.
— Тогда я спокоен.
Подсаживая меня в карету, он крепко пожал мне
руку и поднес ее к губам.
— Когда же вы позволите мне
побывать у вас?
— По субботам я постоянно...
— Вы постоянно дома; понимаю —
значит, никогда. Он наклонился и отошел.
Мне захотелось подозвать его к себе, но лакей
захлопнул дверцу.
Откинувшись в угол экипажа, я была готова
расплакаться капризными слезами, как рассерженный ребенок. Я бесилась на саму
себя. Как можно было обойтись так холодно, так невежливо, почти грубо с
человеком, внушавшим мне горячую симпатию. Во всем виновата принцесса... О,
как я ненавидела ее! Но что это значит?.. Ревность?.. И вдруг, как молния,
осветило меня сознанием, что я влюблена в Тиллинга. «Влюблена ...лена ...лена!»
— казалось выстукивали колеса по мостовой. — «Ты любишь его» — точно
подсмеивались надо мною быстро мелькавшие мимо окна кареты уличные фонари... —
«Ты любишь его» — доносилось до меня откуда-то издалека вместе с запахом духов
от перчатки, когда я прижала ее к своим губам тем местом, которое он поцеловал.
VII.
На другой день я занесла в красные тетрадки
следующее: «То, что твердили мне вчера колеса экипажа и уличные фонари —
неправда или, во всяком случай, несовсем правда. Расположение к благородному и
умному человеку — это так, но страсть? нет. Не стану же я отдавать своего
сердца мужчине, который принадлежит другой. Он также чувствует ко мне симпатию,
мы сходимся во многом; может быть, даже я единственная, кому он высказывает
свои взгляды на войну, но чтоб Тиллинг был в меня влюблен — о, до этого слишком
далеко! А тем менее я позволю себе в него влюбиться. Я не пригласила его бывать
в моем доме вне официальных приемов: такая сдержанность после нашей задушевной
беседы могла показаться ему несколько странной... Он ненавидит приемные дни; он
явно был обижен... но, пожалуй, так лучше. Когда после вчерашних впечатлений,
так сильно взволновавших меня, пройдет недели две, я буду в состоянии встретить
Тиллинга совершенно спокойно, свыкнувшись с мыслью, что он любит другую; тогда
наши дружеские отношения, основанные на сходстве мнений, сделаются безопасными
для снокойствия моего сердца. Действительно, беседы с ним доставляют мне большое
удовольствие: он совсем не то, что другие. Я рада, что могу сегодня так
хладнокровно констатировать этот факт; вчера же одну минуту мне стало страшно
за себя; эта внезапная, неуместная вспышка жгучей ревности... но теперь все
прошло: мой страх рассеялся».
В тот же день я посетила свою приятельницу Лори
Грисбах, в доме которой так неожиданно узнала о смерти моего бедного Арно. Лори
была мне ближе всех из числа знакомых дам — моих сверстниц. Не то, чтоб мы во
многом сходились между собою или вполне понимали одна другую, что обыкновенно
служит основой истинной дружбы — нет, но мы вместе росли, одновременно вышли
замуж, видались тогда почти ежедневно, и эта одинаковость положения и
постоянные встречи невольно сблизили нас, несмотря на резкое отличие характера
и некоторых взглядов на вещи. По крайней мере, в известном, хотя и
ограниченном, кругу интересов мы искренно сочувствовали друг другу и приятно
проводили вместе целые часы. Разумеется, Лори не знала многих сторон моей
внутренней жизни, я никогда не говорила ей о своих умственных заняпях в
уединении и не чувствовала потребности делиться с нею тем, что было почерпнуто
мной из книг. Как редко можно открыть перед человеком всю свою душу! Я очень
часто испытывала это в жизни, когда мне приходилось раскрывать перед одним из
друзей одну, перед другим — другую сторону своего духовного «я». Иначе говоря,
приходя в соприкосновение с той или этой личностью, я касалась только
соответственного ограниченного регистра нот, при чем остальная клавиатура
молчала. То же самое было между мной и Лори; у нас находилось много предметов
для продолжительных бесед: общие воспоминания детства, наши дети, различные
события и происшествия в нашем кругу, туалеты, английские романы и т. п.
Сынок г-жи Грисбах, Ксавер, был сверстник моего Рудольфа
и его любимый товарищ, а ее дочка, Беатриса, десятимесячная крошка, называлась
в шутку невестой Руди, будущей графиней Доцки.
— Наконец-то я тебя вижу! — таким
восклицанием встретила меня обрадованная Лори. — Последнее время ты сделалась
настоящей отшельницей. Моего будущего зятя я также давно не имела чести видеть
у себя. Пожалуй, Беатриса обидится на это... Ну, рассказывай, милочка, что ты
поделываешь?.. Как поживают Роза и Лили?.. Насчет Лили могу сообщить тебе интересную
новость, которую муж мой услышал вчера в кафе: в твою сестру страшно влюблен
один человек, хотя я до сих пор воображала, что он вздыхает по тебе. Впрочем,
об этом после. Какое хорошенькое на тебе платье! Верно, от Франсины? Я сейчас
угадала; на всех ее работах какое-то особенное cachet... А
шляпа от Жендро? Очень к тебе идет... Жендро делает теперь не только шляпы, но
и платья... тоже с огромным вкусом. Вчера на вечере у Дитрихштейнов — почему ты
не была? — Нини Хотек приехала в туалете от Жендро и казалась почти
хорошенькой.
Так продолжали мы болтать в том же духе.
Наконец, я ловко повернула разговор на светскую хронику и спросила по
возможности непринужденным тоном:
— А слышала ты, будто бы принцесса
*** близка с неким бароном Тиллингом?
— Слышала кое-что, но ведь это
старая история. Теперь, как всем известно, принцесса увлекается одним актером
из Бург-театра. А разве ты интересуешься бароном? Что ты краснеешь? Нечего
отрицательно трясти головой, улика на лицо: лучше говори правду! Надо
удивляться, что тебе до сих пор не успел никто понравиться... я была бы ужасно
рада, если б ты в кого-нибудь влюбилась... Слов нет — Тиллинг не партия для
графини Доцки; у тебя так много гораздо более блестящих поклонников — а у того,
кажется, ни пфеннига за душой. Впрочем, ты сама довольно богата; однако,
опять-таки он слишком стар для тебя... по моему, стар; сколько лет было бы
теперь бедному Арно? Ах, как было грустно тогда. Никогда не забуду, как ты
принялась читать вслух письмо моего брата... Да, скверная вещь война...
разумеется, не для всех. Для других она отличная вещь; вот хоть бы мой муж: он
спит и видит, чтобы опять началась камнания: ему так хочется отличиться. Я
понимаю это — будь я солдатом, я также стремилась бы к славному подвигу или к
повышению по службе...
— Или к тому, чтоб тебя искалечили
и убили?..
— О, я никогда не думала бы об
итом! О таких вещах не следует думать: ведь несчастье постигает только того,
кому оно суждено. Так и тебе, душа моя, было суждено остаться молодой вдовою.
— И чтоб исполниться этому
предопределению, должна была возгореться война с Италией?
— А вот если мне суждено быть
женой сравнительно молодого генерала...
— Должно произойти новое
столкновение между народами, чтобы твой Грисбах скорее повысился? Однако ты
воображаешь, что мировой порядок следует самым простым предначертаниям. — Но
что такое хотела ты сказать мне насчет Лили?..
— То, что она вскружила голову
твоему кузену Конраду. Кажется, он скоро сделает ей предложение.
— Сомневаюсь. Конрад слишком
ветрен и сумасброден, чтобы думать о женитьбе.
— Ах, все мужчины ветрены и
сумасбродны, что не мешает им жениться, когда они полюбят не на шутку... Как ты
думаешь, нравится он Лили?
— Право, не знаю: не замечала.
— Конрад — отличная партия. После
смерти дяди, ему достанется именье Селавец. Да, кстати, о Дронтгейме... Ты
знаешь, что Ферди Дронтгейм, промотавший свое состояние на танцовщицу Грилли,
говорят, женится теперь на дочери богатого банкира? Конечно, никто из «наших»
не станет ее принимать... А ты будешь сегодня вечером в английском посольстве?
Опять нет? Впрочем, ты права: на этих посольских раутах всегда как-то
чувствуешь себя не совсем между своими. Такая там масса иностранцев, о которых
не знаешь хорошенько, вполе ли они люди comme il faut; каждый проезжий англичанин, который сделает визит посланнику,
приглашается на парадные приемы, будь он земделец среднего сословия, фабрикант
или что-нибудь в этом роде. Я люблю англичан только в романах издания
Таухница... Ты уже читала «Джен Эйр»? Не правда ли, восхитительно? Когда моя
Беатриса начнет говорить, я сейчас возьму к ней бонну-англичанку...
Француженкой Ксавера я совсем недовольна.. Недавно встречаю ее на улице: она
гуляет с моим ребенком, а за ней так и увивается какой-то молодой человек, в
роде приказчика. До того заговорились оба, что и не видят меня. Увидали, когда
уж я стояла перед их носом. Ну, разумеется, бонна переконфузилась, была готова
сквозь землю провалиться. Вообще мученье с прислугой!.. Вот и моя горничная
объявила мне на днях, что выходить замуж... а я только успела к ней привыкнуть!
Терпеть не могу в доме новых лиц... Как, ты уж уходишь?
— Да, милочка, мне надо сделать
еще два-три безотлагательных визита... до свиданья.
И я не согласилась остаться даже «на пять
минуток» у приятельницы, хотя ровно никаких безотлагательных визитов мне не
предстояло. В другое время я охотно слушала бы пустую светскую болтовню и
поддерживала ее со своей стороны, но в этот день она показалась мне
невыносимой. Мною овладела тоска... Ах, вот если б еще раз послушать таких
речей, как вчера! Ах, Тиллинг... Фридрих Тиллинг!.. Значить, то, что напевали
мне колеса экипажа, было правдой... Со мной произошло превращение — я поднялась
в иную сферу чувств. Мелочные интересы, совершенно поглощавшие мою милую Лори:
туалеты, бонны, светские браки и истории с наследствами, все это казалось мне
до того жалким, ничтожным, что я была готова задохнуться, нет, нет, скорей на
свелый воздух, на широкий простор! А главное: Тиллинг свободен; «принцесса
увлекается теперь одним актером из Вург-театра»... Наверно, он никогда ее не
любил... Это было преходящее увлечение», и оно отошло в область прошлого.
VIII.
Промчалось много дней, а Тиллинг все не
появлялся на моем горизонте. Каждый день я посещала театр, откуда спешила куда-нибудь
на вечер, в надежде встретиться с ним, но все напрасно.
В мои приемные дни собиралось много посетителей,
только между ними не было его. Да я и не ждала к себе барона. Он не мог прийти
после слов, сказанных им на обеде у моего отца: «Графиня, вы не должны ожидать
от меня этого», и потом после фразы, вырвавшейся у него на прощанье, когда он
подсаживал меня в экипаж: «понимаю — значит, никогда». Странно было бы, если б
он появился на моих журфиксах.
Я оскорбила его своей холодностью — это ясно.
Барон избегал меня, в этом не могло быть сомнения. Но что же мне оставалось
делать? Я горела нетерпением увидать его, загладить свою тогдашнюю нелюбезность
и отвести душу в разговоре с ним, как в тот памятный вечер. Ах, как милы
казались мне теперь часы, проведенные в обществе Тиллинга, после того, как я
поняла, что он мне дорог. В следующую субботу, вместо желанного гостя, ко мне
приехала, но крайней мере, его кузина, та самая, в доме которой я
познакомилась с ним на парадном балу. Когда она вошла, сердце у меня забилось
так сильно, что я с трудом подавила свое волнение. Наконец-то я узнаю
что-нибудь о человеке, занимавшем, мои мысли. Однако я не решилась спросить о
нем, чувствуя, что не могу произнести его имени без того, чтоб не вспыхнуть
предательским румянцем. И таким образом мы толковали с моей приятельницей о
разных разностях — между прочим, и о погоде, — но я не обмолвилась ни единым
словом о том, что лежало у меня на душе.
— Ах, Марта, — спохватилась вдруг
та, — я и забыла: мой кузен Фридрих свидетельствует вам свое почтение —
третьего дня он уехал отсюда.
Я почувствовала, что вся кровь отхлынула от моих
щек.
— Уехал? Куда? Разве его полк
переведен?
— Нет... Ему дали отпуск ненадолго.
Он поспешил в Берлин к умирающей матери, чтоб застать ее в живых. Мне ужасно
жаль его; Фридрих обожает свою мать.
Два дня спустя, я получила письмо с берлинским
штемпелем. На адресе был незнакомый мне почерк. Но я тотчас догадалась, от кого
оно, даже не успев прочитать подписи. Bow. что мне писал
Тиллинг:
Берлин. Фридрихштрассе, 8.
30-е марта
«Дорогая графиня! Я должен перед кем-нибудь
излить свое горе... Но почему именно перед вами? Имею ли я на это право?
Конечно нет, но я чувствую неодолимую потребность к тому. Вы будете
сочувствовать мне — я в том уверен. Если б вы знали мою бесценную мать, которая
в настоящую минуту борется со смертью, вы полюбили бы ее. Чудное сердце,
светлый ум, веселый нрав, и притом столько достоинства в характере, и все это
должна поглотить могила — никакой надежды. — Я провел целый день у ее постели и
проведу здесь целую ночь, ее последнюю ночь... Она ужасно страдала,
бедняжка. Теперь ей немного лучше, но силы падают, пульс почти не бьется...
Кроме меня, в ее комнате дежурят ее сестры и врач. Ах, эта страшная разлука
навек! Хотя и знаешь, что смерть неизбежна, что никому из нас ее не миновать,
но трудно примириться с мыслью, что она должна постичь и наших близких. Чем
была для меня моя мать, я не могу даже и выразить.
«Она умирает сознательно. Когда я приехал
сегодня по утру, больная встретила меня радостным восклицанием:
« — Ах, я еще раз вижу перед собой своего Фрица!
А я все боялась, что ты приедешь слишком поздно.
« — Ты опять выздоровеешь, милая матушка! —
воскликнул я.
« — Нет, нет; об этом не может быть и речи, мой
старый мальчик! Не унижай священных минут нашего последнего свидания пошлыми
утешениями, какие расточают всем умирающим. Простимся лучше как следует...
«Я упал на колени у ее кровати и не мог удержать
рыданий.
« — Ты плачешь, Фриц? Вот видишь: я также не
говорю тебе обычных слов: «не плачь». Мне приятно, что разлука с твоим лучшим
старым другом огорчает тебя. Это служит мне порукой, что ты не скоро позабудешь
свою мать...
« — Никогда, пока я жив.
« — Вспоминай при этом, что ты доставил мне
много радости. Не считая забот во время твоих детских болезней и страха за
тебя, когда ты бывал на войне, ты доставлял мне одно счастье и помогал
переносить испытания, ниспосылаемые судьбою. Благословляю тебя за это, дитя
мое.
«Тут с ней опять сделался приступ сильных болей.
Как она жалобно стонала и вскрикивала, как искажались страданием ее черты! У
меня сердце разрывалось, глядя на нее. Да, смерть — это страшный, неумолимый
враг... Вид агонии матери напомнил мне последние минуты всех, кто умирал в моем
присутствии на поле битвы и в лазаретах... Когда я вспомню, что мы — люди —
иногда подстрекаем ближних добровольно идти на смерть, внушаем цветущей юности
пренебрежение к врагу, с которым даже изможденная, слабосильная старость
борется так отчаянно, — мне становится стыдно за себя. Разве это не низость?
Сегодняшняя ночь тянется невыносимо долго... Если б несчастная больная еще
могла спать, а то она лежит с открытыми глазами. Я неподвижно просиживаю по получасу
возле ее изголовья, а потом пробираюсь потихоньку в соседнюю комнату к
письменному столу и прибавляю на этом листе несколько строк, чтобы опять
вернуться на прежнее место. Так мы дотянули до четырех часов утра. Я только что
слышал, как били часы на ближайших башнях города. Невольно содрогнешься при
мысли, что время безостановочно, непрерывно подвигается вперед, неумолимо
отсчитывая последние минуты горячо любимого существа, которое вскоре должно
перейти в вечность. Но чем безучастнее все окружающее к нашим страданиям, тем
сильнее жаждешь поделиться своим горем с другим человеческим существом, к
которому тяготеет сердце. Вот. почему я соблазнился, увидев на столе чистый
лист бумаги, оставшийся после докторского рецепта; я излил на нем все,
что накипело на душе, и шлю его вам, уверенный в вашем сочувствии..
«7 часов утра. Все кончено.
« — Прощай, мой старый мальчик». — Это были ее
последние слова. Потом она закрыла глаза и заснула напеки. Спи спокойно,
бесценная старушка мать.
«Со слезами целуя ваши милые руки, остаюсь ваш
смертельно
огорченный Фридрих Тиллинг.
Письмо это я храню до сих пор. Как истерся и
побледнел листок, исписанный его рукою! И не только протекшие двадцать пять лет
привели его в такой вид, но также слезы и поцелуи, которыми я покрывала тогда
дорогие строки. «Смертельно огорченный» — да... А мне хотелось громко
вскрикнуть от восторга, когда я прочитала это послание. Хотя в нем не говорилось
ни слова о любви, но нельзя было яснее выразить, что писавший любит не кого
иного, как ту, перед которой он излил свою душу. Не думал же он о принцессе в
такой час, у смертного одра матери, не стремился же он выплакивать свое горе
на ее груди; нет, его тянуло ко мне, и этого было достаточно, чтоб заглушить в
моем сердце всякое ревнивое сомнение.
В тот же день я отослала роскошный венок из
белых камелий на гроб усопшей; посреди белых цветов красовалась одна алая
полураспустившаяся роза. Поймет ли он, что бледные цветы без запаха
предназначались покойнице в знак печали, а единственный цветок, пылавший
багрянцем — ему?..
IX.
Прошло три недели.
Конрад Альтгауз посватался к моей сестре Лили и
получил отказ. Однако он не принял этого в трагическую сторону и остался, как
всегда, постоянным посетителем нашего дома, а в обществе — неизменным кавалером.
Однажды я выразила ему свое удивление по поводу
его непоколебимой преданности вассала.
— Меня очень радует, — сказала я,
— что ты не думаешь сердиться. Однако, вместе с тем, это служить
доказательством непрочности твоего чувства к Лили, хотя ты утверждал противное.
Отвергнутая любовь обыкновенно бывает мстительна и переходить в озлобление.
— Ошибаешься, почтеннейшая кузина,
я без ума влюблен в Лили. Сначала мне казалось, что мое сердце принадлежит
тебе. Но ты держала себя так неприступно, что я успел своевременно подавить
зарождавшуюся страсть. Потом, некоторое время я интересовался Розой и, наконец,
остановился на Лили. Этому расположению я останусь верен до гроба.
— Как это на тебя похоже!
— Лили или никто!
— Но если она не хочет быть твоею,
мой бедный Конрад?
— Неужели ты думаешь, что я
единственный на свете, который, несмотря на неудачу первого сватовства, будет
свататься к любимой девушке и во второй, и в третий раз, чтобы восторжествовать,
наконец, в четвертый? Она уступит, хотя уж ради того, чтоб положить конец моим
приставаньям; вот, увидишь, что уступит! Правда, Лили не влюблена в меня —
странный, но тем не менее действительный факт. Однако мне ужасно нравится, что
она при таких условиях не соблазнилась заманчивой для каждой девушки перспективой
— сделаться замужней дамой, и не спешила ухватиться за партию, весьма приличную
с точки зрения света. Теперь я еще больше влюбился в нее. Мало по малу моя
привязанность тронет женское сердечко Лили, вызовет в нем взаимность, и вот ты
сделаешься моей свояченицей, дорогая Марта. Надеюсь, ты не намерена мне
противодействовать?
— Я? уж конечно — нет. Напротив,
мне нравится твоя система упорного ухаживанья. Всем женихам следовало бы взять
тебя за образец и добиваться своего, выжидая время, действуя на женщин одною
неясностью. Англичане называют это to woe and to win *). Но любить и достигать желаемого этим путем — наша молодежь не
дает себе труда. Они хотят не завоевать счастье, а сорвать его, как цветок, на
краю дороги!
*) Вздыхать и добиваться.
Тиллинг вернулся в Вену уже две недели назад —
как мне передавали — а между тем не шел ко мне. Встретиться с ним в обществе,
разумеется, нельзя было рассчитывать; по причине траура он не принимал участия
ни в каких развлечениях. Но я думала, что барон навестит меня или, по крайней
мере, мне напишет. Однако день проходил за днем, не принося с собою ни
ожидаемого визита, ни письма.
— Не понимаю, что с тобой
творится, Марта, — говорила мне однажды утром тетя Мари, — с некоторых пор ты
сама не своя: рассеянная, не в духе... Напрасно ты отвергаешь всех женихов,
уверяю тебя — напрасно! Я давно говорю: одиночество для тебя не годится.
Следствием его является твой сплин, который замечают. Скажи-ка: ты уж говела в
посту? Это также принесло бы тебе большую пользу.
— Полагаю, что и то и другое, т. е. выходить
замуж и говеть, следует делать по сердечному влечению, а не ради того, чтоб
избавиться от сплина. Между тем, из претендентов на мою руку мне не
нравится никто; что же касается говенья...
— Ты должна им поторопиться;
вспомни: ведь завтра великий четверг... Есть ли у тебя билеты на церемонно
«омовения ног?»
— Да, папа мне достал, только я
право не знаю, идти ли...
— О, непременно! Трудно себе
представить что-нибудь красивее и умилительнее этого зрелища... торжества христианского
смирения. Император с императрицей нагибаются до полу, чтобы умыть ноги
старикам и старухам из богадельни. Не служит ли это наглядным примером
ничтожества земного величия перед божественным?
— Да, для того, чтобы олицетворить
собою смирение, преклоняя колена перед ближним, нужно сознавать себя очень
высокопоставленным лицом. Этим они хотят сказать: «как велико расстояние между
сыном Божиим и апостолами, так велико оно между мною, императором, и
богаделенскими стариками». Этот основной мотив церемонии кажется мне не
особенно смиренным.
— У тебя на все престранные
взгляды, Марта. За три года, проведенных тобою в деревенском уединении за
чтением дрянных книг, ты усвоила себе совсем превратные понятия.
— Дрянных книг?
— Да, именно дрянных — я не беру
назад своего выражения. Недавно, когда я в своем неведении упомянула перед
архиепископом об одной книге, которую нашла у тебя на постели и по заглавию
приняла за божественную — «Жизнь Иисуса», какого-то Штрауса, — преосвященный
как всплеснет руками, да как крикнет на меня: «Господи, откуда вы достали такое
безбожное, нечестивое сочинение?» Я, разумеется, сгорела со стыда и стала
уверять, что не читала его, а только видела у своей родственницы. «В таком
случай — сказал он — вы должны потребовать от вашей родственницы, чтобы она,
ради спасения своей души, бросила эту книгу в огонь». Вот я и передаю тебе
слова архиепископа, дорогая Марта. Согласна ты сжечь эту книгу?
— Если б мы с вами родились за
двести-триста лет назад, то могли бы видеть своими глазами сожжение не только
нечестивой по нашему книги, но и самого еретического автора.
И это средство было бы действительнее — на
время, конечно, да и то ненадолго...
— Ты уклоняешься от прямого
ответа. Говори: сожжешь ты книгу?
— Нет.
— Так-таки и «нет», безо всяких
околичностей?
— К чему бесполезные рассуждения?
Мы не поймем одна другую на этой почве, дорогая тетечка. Послушай лучше, что я
расскажу тебе про своего Рудольфа...
И мне удалось благополучно повернуть разговор на
неистощимую тему, которая никогда не приводила нас к неприятным столкновениям.
Насчет того, что Рудольф Доцки самый прелестный, необыкновенный и не по летам
развитой ребенок, мы всегда были согласны между собою.
Итак, на другой день я решила присутствовать на
церемонии «омовения ног». В начале одиннадцатого мы с сестрою Розой, в черных
туалетах, как подобает на страстной неделе, явились в большую церемониальную
залу императорского Бурга. Здесь на эстраде были заготовлены места для
аристократии и дипломатического корпуса. Следовательно, и тут мы очутились в
своей сфере, обмениваясь поклонами направо и налево. Галерея также была битком
набита счастливцами, получившими билеты, но вверху было уже смешанное
общество, не принадлежащее к «сливкам», как мы, сидевшие внизу на эстраде.
Короче, и на этом торжестве символизированного смирения господствовала обычная
обособленность каст, и привилегированный круг пользовался несомненным
преимуществом.
Не знаю, были ли настроены на религиозный лад
остальные присутствующее, но я чувствовала себя точно в театре перед началом
интересного спектакля. Как в зрительной зале обмениваешься поклонами из ложи в
ложу и нетерпеливо ждешь, скоро ли взовьется занавес, так же и здесь я с
напряженным любопытством смотрела в ту сторону, откуда должны были появиться
солисты и хор — участники предстоящего зрелища. Декорация была уже поставлена
— длинный стол, за который должны были сесть старцы и старушки.
Я была довольна, что вздумала приехать: ожидание
чего-нибудь интересного всегда приятно возбуждает и имеет свойство на время
разгонять тяжелые мысли. А меня постоянно удручала одна мысль: «Почему Тиллинг
не хочет показываться?» Но в данную минуту я развлекалась и только ждала
появления коронованных особ с их смиренными гостями. И что же? Как раз в тот
момент, когда я не думала о Тиллинге, мои глаза различили его в толпе.
Немедленно по окончании обедни, придворные сановники потянулись в залу в
сопровождении генералитета и корпуса офицеров. Я безучастно скользила взглядом
по рядам этих фигур в раззолоченных мундирах — ведь они не были главными
актерами, а просто статистами для пополнения сцены — и вдруг узнала между ними
Тиллинга, занявшего место как раз против нашей трибуны. По мне точно пробежала
электрическая искра. Он не смотрел в нашу сторону. В его чертах отпечатлелись
следы недавно пережитого горя: лицо было печально. Ах, как мне хотелось
выразить ему свое сочувствие молчаливым пожатием руки! Я упорно не спускала с
него взгляда в надежде, что магнетическая сила моих глаз заставить барона
взглянуть на меня, но напрасно.
— Идут, идут! — подтолкнула меня
Роза. — Вон смотри туда, туда. Ах, как красиво! точно на картине.
Старики и старухи в старинных немецких костюмах
были введены в залу. Младшей из старух — по газетным сведениям — было восемьдесят
восемь лет, младшему из стариков — восемьдесят пять. Морщинистые, беззубые,
сгорбленные... Я решительно не могла понять, что нашла тут живописного сестра
моя Роза. Вероятно, ей понравились только костюмы. В самом деле, они отлично
гармонировали со всей церемонией, проникнутой средневековым духом.
Анахронизмом являлись здесь мы в наших современных платьях, с нашими
современными понятии — мы не подходили к картине. Когда двадцать четыре
бедняка заняли места за столом, в залу вошло несколько сановников в расшитых
золотом и украшенных орденами мундирах; большая часть их были люди пожилые:
тайные советники, камергеры, в числе которых оказался и министр «Конечно». За
ними следовало духовенство, принимавшее участие в торжестве. Таким образом
статисты были размещены, и внимание публики, ожидавшей выхода высочайших особ,
достигало крайнего напряжения. Однако мои глаза не так пристально смотрели в
ту сторону, откуда должен был появиться двор; я все поглядывала на Тиллинга;
он, наконец, меня заметил и поклонился.
Роза снова коснулась рукой моего локтя: — Марта,
тебе дурно? Ты вдруг страшно побледнела, а потом вспыхнула... Гляди же: вот!
вот!!
Действительно, капельмей... ах, то бишь
обер-церемонимейстер подал знак своим жезлом, что императорская чета приближается.
Это зрелище в самом деле было заманчиво, так как, не говоря уже о том, что их
величества представляли самую высокопоставленную чету в стране, они вместе с
тем были и самой красивой парой в целом государстве. За ними вошла вереница
эрцгерцогов и эрцгерцогинь, и праздник мог начаться. Тут стольники и пажи
внесли наполненный кушаньями блюда, а государь с государыней поставили их на
стол перед стариками. Опять вышла настоящая картина. Посуда, кушанья, манеры
пажей нести их напоминали знаменитый произведения художников, изображавших пиры
в стиле Возрождения. Но как только блюда были расставлены, их тотчас убрали со
стола; эта работа — в знак смирения — производилась эрцгерцогами и
эрцгерцогинями. Затем унесли стол, и началась главная часть церемонии — то, что
французы называют le clou de la piece — собственно
омовение ног, самая эффектная сцена. Конечно, все это делалось только для виду,
как и самый пир был одним представлением. Опустившись на колени, император
проводил полотенцем по ногам старика, между тем как прислуживавший священник
как будто лил поду из кувшина. Так император склонялся перед каждым старцем от
первого до последнего. В это время императрица — которую мы постоянно привыкли
видеть стоящей прямо, со своей количественной, гордой осанкой, — проделывала ту
же процедуру перед каждой старухой, не утрачивая однако своей обычной чарующей
грации. Музыку или, если хотите, объяснительный хор заменял здесь придворный
капеллан, читавший соответствующее место из Евангелия.
Мне ужасно хотелось бы знать, что чувствовали во
время церемонии эти старики, сидевшие перед массой зрителей в необыкновенном
одеянии, видя у своих ног коленопреклоненных высочайших особ — самого государя
и государыню. Вероятно, их ощущения были крайне смутны; так, по крайней мере,
представляла я себе состояние духа этих людей, ошеломленных, ослепленных
необычайным зрелищем. Конечно, происходившее казалось им каким-то волшебным
сном. Они должны были испытывать и радость, и смущение; им было и больно, и
сладко, так что от множества нахлынувших впечатлений и без того темные
старческие головы наверно совсем отказывались работать. Единственное, что они
ясно себе представляли, была перспектива получить красный шелковый мешочек с
тридцатью серебряными монетами, который навешивается августейшей рукою на шею
каждого, и большую корзину провизии, которую им дают перед отправкой домой.
Церемония скоро кончилась, и зала опустела. Сначала удалился двор; потом другие
соучастники парада. Наконец стала расходиться и публика с трибуны и с галереи.
— Ах, какая это была прелесть, какая прелесть! —
шептала Роза, у которой заняло дух от восторга.
Я ничего не ответила. В сущности я не имела
права относиться с презрительным состраданием к слабоумным старикам и старухам,
ошалевшим от окружающего великолепия. У
меня была такая же странная путаница в голове; только что виденное мною
расплывалось в моем сознании, и лишь одна неотвязная мысль твердо засела в
мозгу: «Будет ли Тиллинг ожидать нас у выхода?» Между тем пробраться туда оказалось
довольно затруднительным. Прежде всего, нас обступили знакомые, сидевшие с нами
на эстраде. Пришлось обмениваться почти с каждым рукопожатием и вежливыми
фразами. Затем на площадке парадной лестницы столпилась целая масса народу, так
что вышел настоящий утренний раут. — Здравствуй, Тини! — Bonjour, Марта!
— Ах, графиня, вы также тут? — Ты уж приглашена куда-нибудь на первый день
Пасхи? Мое почтете, ваше сиятельство, не забудьте, что мы ждем вас в
понедельник на танцевальный вечер, запросто, по семейному. — Ты была вчера на
проповеди в доминиканской церкви? Нет, я была в Sacre-coeur, где у
меня воспитываются дочери. — Следующая репетиция нашего благотворительного
спектакля назначена в четверг, в двенадцать часов, милейший барон: пожалуйста,
не опоздайте — Императрица опять была восхитительна. — Заметила ты, Лори, как
эрцгерцог Людвиг-Виктор все время поглядывал в сторону Гёттер-Фарни? — Madame, j ai l honneur de vons presenter mes
hommages. — Ah, c’est vous, marquis... charmee. — I wish You good morning, Lord Chesteriild. — Oh, how are You?
— Amfully fine woman, your Empress *). — Вы уже взяли ложу на
представление Аделины Патти? Удивительная восходящая звезда... — Значит, слух о
помолвке Ферди Дронтгейма с дочерью банкира подтвердился — вот скандал!
*) Честь имею кланяться, сударыня. — Ах, это вы,
маркиз... рада вас видеть. — Доброго утра, лорд Честерфильд. — О, как поживаете?
— Удивительно изящная особа, ваша императрица.
Подобные замечания сыпались со всех сторон.
Постороннему наблюдателю ни за что не пришло бы в голову, что эта публика
только что присутствовала на религиозной церемонии, олицетворявшей торжество
смирения. Наконец мы добрались до ворот, где нас ожидали экипажи и собралась
толпа народа. Эти люди хотели, по крайней мере, посмотреть на тех счастливцев,
которым удалось увидать высочайших особ; после этого, они с гордостью могли
показаться с своей стороны другим, потому что видели «видевших» торжество. Едва
мы успели выйти, как передо мной вырос Тиллинг. Он поклонился.
— Мне следует еще поблагодарить
нас, графиня Доцки, за великолепный венок.
Я подала ему руку, но не могла вымолвить ни
слова.
Нам подали экипаж, надо было садиться, и Роза
толкала меня вперед. Тиллинг взял под козырек и хотел отойти. Тогда я сделала
над собой усилие и сказала изменившимся голосом, который мне самой показался
чужим:
— В воскресенье, между двумя и
тремя, я буду дома.
Барон молча поклонился, и мы сели в карету.
— Ты верно простудилась, Марта, —
заметила сестра, когда лошади тронулись. — У тебя охрипло горло. И почему ты не
представила мне этого мрачного офицера? Редко можно встретить такое унылое
лицо, да и смотреть то на него не особенно приятно.
X.
В назначенный день и час Тиллинг явился ко мне.
Перед его приходом, я внесла в красные тетрадки следующее:
«У меня есть предчувствие, что нынешний день
решит мою участь. Мне так хорошо и немного страшно, как перед каким-то великим
таинством. Это настроение я должна отметить в своем дневнике, чтобы иметь
возможность даже много лет спустя ясно вспомнить знаменательный час, которого я
ожидаю теперь с таким волнением. Пожалуй, все выйдет иначе, чем я думаю, а
может быть и точно так... во всяком случае мне будет интересно убедиться,
насколько может человек предугадать свое будущее.. Тот, кого я жду, любит меня;
доказательство тому — письмо, написанное им у смертного одра матери; он любим
взаимно — это должна была сказать ему роза, вплетенная в венок для усопшей... И
вот, после этого, мы встречаемся — без свидетелей, внутренне взволнованные; —
он жаждет утешения; я сгораю желанием утешить его: мне кажется, что нам обоим
не придется тратить лишних слов. Выступившие слезы, пожатие дрожащих рук и — мы
поняли один другого... Двое любящих, двое счастливых людей — серьезно,
торжественно, страстно, благоговейно счастливых, тогда как в обществе, конечно,
отзовутся о нашем союзе равнодушно и сухо. Пойдут толки: «А знаете новость?
Марта Доцки выходит за Тиллинга... Ну, уж партия!..» Пять минут третьего. Он
может явиться каждую секунду... Звонок!.. Как у меня забилось сердце... я вся
дрожу, я чувствую, что...»
Тут заметка в дневнике обрывается. Последняя
строка нацарапана страшно неразборчиво. Значит, слова о тревожном биении сердца
и трепете не были пустою фразой. Мои ожидания не оправдались. Действительность
не соответствовала мечтам. По время своего визита, продолжавшегося не дольше
получаса, Тиллинг был холоден и крайне сдержан. Он извинился передо мной за
свою смелость писать мне не испросив предварительно позволения на это, и
прибавил: «Надеюсь, вы простите такое нарушение приличий в виду того, что я был
слишком убит горем, чтобы здраво рассуждать». Потом мы поговорили с ним еще о
последних днях его матери, и барон рассказал мне кое-что из ее жизни, но не
обмолвился ни словом о другом... что лежало у нас обоих на сердце. На меня
пахнуло холодом; я сама стала сдержанной и церемонной, а когда он поднялся,
чтобы уходить, я не сделала ни малейшей попытки удержать его и не пригласила
прийти еще раз. Едва Тиллинг ушел, я бросилась к своему раскрытому дневнику,
чтоб дописать недоконченную фразу.
«Я чувствую, что... все потеряно... что я
жестоко ошиблась, что он меня не любит и теперь будет думать сам, что я тоже
равнодушна к нему. Я держала себя почти так, как будто хотела оттолкнуть его. Я
чувствую — он никогда не вернется ко мне. А между тем, в целом мире нет
другого человека, которого я могла бы любить. Никто не сравнится с ним по уму,
благородству, доброте, и так, как я любила бы тебя, Фридрих, не сумеет любить
никакая другая женщина, а уж тем более твоя принцесса, к которой ты, кажется,
вернулся. Сын мой Рудольф, ты один остаешься моим утешением и опорой. С этой
минуты я умерла для личного счастья, для любви; только материнская
привязанность должна наполнять теперь мое одинокое сердце во всю мою жизнь...
Если мне удастся сделать из тебя такого человека, как он, если ты,
Рудольф, будешь впоследствии оплакивать меня, как тот оплакивает свою мать, я
скажу, что жила недаром».
Но какая в сущности глупая вещь — дневник!
Стремление увековечить на бумаге постоянно меняющиеся, исчезающее и вновь
возникающее желания, намерения и взгляды на вещи, которые составляют самый ход
нашей духовной жизни, — не приводит к желаемому результату и только заставляешь
нас потом мучительно сознавать собственную переменчивость. Здесь, на одной и
той же странице, под одним и тем же числом, выражены два диаметрально
противоположных настроения: сначала самые радужные надежды, потом полнейшее
самоотречение, а на следующих страницах опять иное, опять противоречие... В
понедельник на Пасхе выдалась превосходная весенняя погода, — и катанье на
Пратере, служившее как бы вступлением к первому парадному майскому «корсо»,
отличалось необыкновенным блеском. Я хорошо помню, как этот блеск, это
праздничное ликованье и весенняя нега плохо гармонировали с печалью, наполнявшей
мое сердце. Но я не согласилась бы променять ее на прежнюю веселость, когда в
этом сердце была пустота, не дальше как месяца два тому назад, до моего
знакомства с Тиллингом. Хотя моя любовь по-видимому не встречает взаимности, но
все же это была любовь — теплое, отрадное чувство, дававшее толчок моей
жизненной энергии всякий раз, когда дорогой образ вставал передо мною. С этим
чувством, несмотря на горе, жизнь казалась полнее, и я ни за что не хотела
заглушать его.
Разумеется, мне никак не могло прийти в голову,
что я встречу в тот день на Пратере, в вихре светского веселья, его —
предмет моих мечтаний. А между тем на деле вышло так; рассеянно блуждая
взглядом вдоль аллеи для верховой езды, я вдруг увидала всадника в военной
форме, быстро мчавшегося в нашу сторону, и, несмотря на свою близорукость,
тотчас узнала в нем барона. Когда он приблизился к нашему ландо и взял под
козырек, я не только поклонилась ему, но стала делать знаки, подзывая его к
себе. Правда, мне тут же пришло в голову, что это неприлично.
— Кого это ты зовешь? — спросила
меня Лили — Верно, отца? Ах, нет, — прибавила она, — теперь и я вижу, вон идет
неизбежный Конрад — это ему ты махала рукою?
Появление «неизбежного Конрада» пришлось как
нельзя более кстати. Я была благодарна милому кузену и тотчас принялась
доказывать ему благодарность на деле.
— Послушай, Лили, — начала я, —
ведь он право прелестный человек и пришел сюда непременно ради тебя... Ты
должна над ним сжалиться и полюбить его немного... О, если б ты знала, как
хорошо питать к кому-нибудь искреннее чувство, то не оставалась бы такой
холодной. Послушайся меня, сделай счастливым этого доброго малого.
Лили взглянула на меня с удивлением.
— Но если он не нравится мне,
Марта?
— Значит, ты любишь другого?
Она покачала головой: — Нет, никого.
— Бедняжка! мне жаль тебя.
Мы проехались еще раза два-три но аллее. Но тот,
которого напрасно искали мои глаза, не показывался больше. Очевидно, он
оставил Пратер.
XI.
Несколько дней спустя, Тиллинг зашел ко мне
днем. В моей гостиной сидели: отец, тетя Мари, Роза и Лили, Конрад Альтгауз и
министр «Конечно». Я чуть не вскрикнула от радости: до того неожиданно было
его посещение, но эта радость рассеялась, когда барон, поздоровавшись с
присутствующими и заняв по моему приглашению кресло против меня, сказал
холодным тоном:
— Я приехал к вам проститься,
графиня, потому что через несколько дней уезжаю из Вены.
— Надолго? — И куда? — Зачем? — С
чего это так вдруг? — раздались со всех сторон вопросы, между тем как я сидела,
не говоря ни слова.
— Может быть, навсегда... В
Венгрию... Я перевелся в другой полк. — У меня пристрастие к мадьярам... —
отвечал барон, обращаясь то к тому, то к другому.
Тем временем я успела опомниться и скапала, по
возможности, спокойно:
— Однако вы быстро решились. — Что
такое сделала вам наша Вена, что вы так спешите покинуть со?
— Здесь для меня слишком шумно и
весело, а при моем настроении мне гораздо приятнее тишина и простор необозримой
пустыни.
— Вот глупости — возразил Конрад, —
когда человеку грустно, нужно, напротив, искать развлечений. Вечер, проведенный
в Карл-театре, во всяком случат, освежит вас более, чем целые дни уединения.
— Лучше всего встряхнулись бы вы,
Тиллинг, — вмешался мой отец, — если б у нас опять затеялся поход. То ли дело!
По крайней мере, чувствуешь себя весело, бодро! Только, к сожалению, ничего
подобного еще нет в виду; мир угрожает продлиться до бесконечности.
— Что за удивительный у тебя
соединения понятий, папа, — не утерпела я, чтоб не возразить отцу, оседлавшему
своего любимого конька: — воевать, по твоему, «весело», а мир «угрожает».
— Конечно, — подтвердить министр,
— на политическом горизонте не замечается ни малейшего пятнышка. Впрочем, гроза
налетает иногда неожиданно, и никогда нельзя поручиться за то, что и малейшее
уклонение политического барометра в сторону не приведет к войне. Это я говорю
в утешение вам, г-н подполковник. Что касается меня, то мне, как блюстителю
внутренних интересов страны, следует конечно желать наибольшей продолжительности
мира. Только на этом условии возможен успешный ход дел, находящихся к моем
ведении, что впрочем не мешает мне сочувствовать желаниям тех, кто с военной
точки зрения, конечно...
— Прошу ваше превосходительство, —
перебил Тиллинг, — не приписывать мне желания, чтоб у нас началась война. Затем
я позволю себе возразить и против того, что существует будто бы особая
«военная» точка зрения, в отличие от общечеловеческой. Мы существуем на то,
чтоб в случае нужды защищать отечество от врага, как пожарные на случай пожара,
чтобы тушить его. Поэтому солдат не имеет права желать войны, как пожарный —
пожара; то и другое — ужасное бедствие, и, как человек, никто из нас не должен
радоваться несчастию ближнего.
«Добрый мой, хороший!» подумала я про себя.
Тиллинг между тем продолжал.
— Я знаю, что возможность
отличиться представляется одному только при пожаре, а другому в походе, но
каким себялюбием и узостью умственного кругозора нужно обладать для того, чтобы
собственный меркантильный интерес заслонил от нас горе и страдание целых тысяч
народа! Если же мы видим общее бедствие и не сочувствуем ему, это еще хуже:
значит у нас жестокое, бесчувственное сердце. Мир — величайшее благо или,
скорее, отсутствие величайшего злодейства — это, как вы сказали сами,
единственное состояние, благоприятное интересам народонаселения страны, а вы
хотите признать за громадной частью того же народонаселения, за армией, право
желать, чтобы это благополучие прекратилось и взамен его наступило бедственное
время войны? Неужели, по вашему, нужно сочувствовать этому «справедливому»
желанию, чтоб оно обратилось в требование, а там дошло и до осуществления?
Неужели следует вести войну, чтобы армия не бездействовала и была удовлетворена?
Ведь этак, пожалуй, можно дойти до того, что станут нарочно устраивать пожары,
без которых пожарная команда не будет иметь случая отличиться и заслужить
одобрение.
— Ваше сравнение хромает, любезный
подполковник, — возразил мой отец, против обыкновения называя Тиллинга по его
чину, может быть с тем, чтобы дать ему почувствовать, насколько подобные
взгляды не согласуются с его званием. — Пожары приносят один вред и убытки,
тогда как войны создают могущество и силу страны. Каким же иным путем могли бы
образовываться государства и расширять границы своих владений, как не с помощью
удачных походов? Солдат любит войну не из-за одного только личного честолюбия;
военная слава прежде всего дает пищу национальной гордости, возбуждает
патриотизм.
— Т. е. любовь к отечеству? —
перебил Тиллинг. — Право, мне как-то странно, что мы, военные, точно
монополизируем это естественное чувство, врожденное большинству людей. Каждому
свойственно любить землю, которая его вскормила, каждый желает, чтобы его
соотечественники возвысились, а страна пользовалась благосостоянием, но счастье
и слава достигаются иными средствами, кроме войны; можно гордиться другими
подвигами, кроме завоеваний; например, я гораздо более горжусь нашим Анастасием
Грюном, чем любым австрийским генералиссимусом.
— Ну, как же можно сравнивать
поэта с полководцем! — воскликнул мой отец.
— Вот и я говорю то же самое.
Лавры, необагренные человеческой кровью, несравненно прекраснее.
— Однако, любезный барон, —
заметила моя тетка, — только первый раз в жизни приводится мне слышать такие
речи от военного. Куда же денется тогда боевой энтузиазм, воинственный пыл?
— Эти чувства мне не чужды,
сударыня. Одушевляемый ими, выступил я в свой первый поход девятнадцатилетним
мальчиком. Но когда мне довелось увидать настояний бой и убедиться воочию, как
при этом разнуздываются зверские инстинкты человека, все мое одушевление
пропало, и при следующих битвах я шел в огонь уже безо всякой охоты, а единственно
по долгу службы.
— Слушайте, Тиллинг, я воевал
побольше вас, видел довольно кровавых сцен на поле битвы, и однако не утратил
воинственного пыла. В 49 году я уже немолодым человеком выступил в поход под
командой Радецкого с таким же восторгом, как и в первый раз.
— Позвольте, ваше
превосходительство! вы принадлежите к более старому поколению, в котором
воинственный дух был гораздо сильнее развит, чем в нашем, тогда как сострадательность,
требующая удаления всего, что причиняет напрасную муку, и проникающая теперь
все дальше и дальше во все слои общества, была чужда огромному большинству.
— Что ж из этого? Страдания нигде
не избегнешь: оно так же неустранимо, как и война.
— Видите, граф Альтгауз, это
старинная и сильно дискредитированная точка зрения. Основываясь на ней, люди
старались примириться со всяким социальным злом; они проповедовали покорность
судьбе перед неизбежным, неустранимым, в силу закона природы. Но если при виде
страшного бедствия у вас однажды шевельнулся вопрос: «Да полно так ли, должно
ли это быть?» если в ваше сердце закралось сомнение, вы уже не можете
оставаться хладнокровным зрителем человеческой бойни и вместе с состраданием у
вас является нечто в роде раскаяния, не личного раскаяния, а — как бы это
сказать? — в вашей душе заговорить совесть эпохи.
Мой отец пожал плечами.
— Ну, для меня это чересчур
возвышенно! — сказал он . — Я только могу вас уверить, что ни одни деды с
гордостью и восторгом вспоминают свои походы; но также, если вы спросите
молодых и даже самых юных, хочется ли им на войну, они с жаром ответят: «Еще
бы! Очень хочется».
— Самые юные — конечно. В них не
остыл еще воинственный энтузиазм, привитый в школе. Другие же скажут: «я хочу
на войну», потому что по общепринятым понятиям настояний мужчина и храбрец не
может ответить иначе. Откровенный же ответ: «не хочу» легко может быть приписан
трусости.
— Ах, — заметила Лили, слегка
вздрагивая, — я ужасно боялась бы во время битвы... Как должно быть страшно,
когда пули летают со всех сторон и вам ежеминутно грозит смерть...
— На устах молоденькой девушки это
звучит вполне естественно, — отвечал Тиллинг, — но мы должны отрекаться от
чувства самосохранения... Солдат должен подавить в себе жалость к другу и
врагу во время войны, потому что всякая чувствительность и мягкосердие ставят
нам. в вину наравне с трусостью.
— Только на войне, любезный
Тиллинг, только на войне, — подхватил мой отец. — В частной жизни, слава Богу,
мы не изверги.
— Знаю; это выходит чем-то в роде
«отвода глаз». Едва только объявят войну, все ее ужасы принято ставить ни во
что. Так иногда дети уговариваются между собою в играх: если я сделаю вот это
или то, так это не считается. При игре в войну господствуют такие же
невысказываемые соглашения: убийство перестает быть убийством; грабеж — уже не
грабеж, а реквизиция; пылающие деревни представляют не пожары, а «взятые
позиции». Одним словом, все заповеди Божии, правила катехизиса и нравственности
ставятся ни во что, пока продолжается кампания. Но если человек перестает
увлекаться игрою, если на минуту забудет условное «не считается» и трезво
посмотрит вокруг на ужасные картины бесчеловечной жестокости — перед ним
предстанет во всей наготе это невыразимое бедствие, это массовое преступление,
и тогда он захочет одного, чтобы уйти от непосильной душевной муки, сложить
голову вместе с прочими убитыми.
— В сущности, это правда, —
сказала тетя Мари, слушавшая барона с задумчивым видом, — заповеди: не убий, не
укради, люби своего ближнего, как самого себя, прощай врагам своим...
— Не считаются — повторил Тиллинг.
— А те, чье призвание, казалось бы, состоит в том, чтобы внушать людям правила
веры, первые освящают наше оружие и призывают благословение неба на нашу
кровавую работу.
— И совершенно справедливо, —
заметил мой отец. — В Библии Иегова называется Богом сражений, Господом
воинств... Он сам повелевает обнажить меч, он сам...
— Мы приписываем воле Божией все,
чего нам хочется достигнуть самим, — перебил
Тиллинг. — Как будто Господь может отменять на время вечные заветы любви. Все
это выходит грубо, непоследовательно и ребячески наивно. Затем приписывать
высшему существу наши страсти, наши стремления! — А теперь, графиня, — прибавил
барон, вставая, — позвольте с вами проститься. Извините, пожалуйста, что я
невольно поднял такой невеселый спор.
Голова у меня шла кругом; я не понимала себя от
разнородных ощущений, нахлынувших вдруг, точно бурный прилив. Все только что
сказанное Тиллингом еще более возвысило в моих глазах любимого человека... И
мне приходилось с ним расстаться, быть может, навсегда! Неужели мы равнодушно
распростимся на глазах у посторонних, и затем, все будет кончено?.. Нет, это
невозможно. Если так выйдет, я готова разрыдаться, едва за ним затворится
дверь. Нет, все кроме этого! И я решительно встала.
— Одну минуту, барон Тиллинг, —
сказала я... — мне хочется показать вам еще ту фотографию, о которой мы
говорили прошлый раз.
Он с удивлением вскинул на меня глаза, потому
что между нами никогда не было и речи ни о какой фотографии. Однако Тиллинг
последовал за мною в уголок гостиной, где нас не могла слышать остальная
компания. Я раскрыла наудачу один из альбомов, лежавших на столе, и барон
склонился над ним. Тут я сказала ему вполголоса, вся дрожа от волнения:
— Я не отпущу вас таким образом...
Я хочу, я должна с вами переговорить.
— Как хотите, графиня — я слушаю.
— Нет, не теперь. Вы должны прийти ко мне еще
раз... завтра, в эти же часы.
Он как будто колебался.
— Я приказываю вам... заклинаю вас
памятью вашей матери, которую мы вместе оплакивали...
— О, Марта!..
Мое имя, произнесенное им, заставило меня
вздрогнуть в приливе счастья.
— Итак, завтра, — повторила я,
заглядывая ему в глаза.
— В эти же часы.
Мы поняли один другого. Я вернулась к остальным
гостям, а Тиллинг, поцеловав мне руку и раскланявшись с присутствующими,
скрылся за дверьми.
— Странный человек, — заметил
отец, покачав головою. — Все, что он тут наболтал, едва ли бы встретило
одобрение в правительственных сферах.
XII.
На следующей день, я опять дала приказание не
принимать никого, кроме барона Тиллинга, как и при первом его визите.
Предстоящий разговор наполнял мое сердце и
сладким нетерпением, и боязнью, и некоторым смущением. Я не знала хорошенько,
что скажу ему, да и не хотела обдумывать. Если б он спросил: «итак, графиня,
что такое намеревались вы мне сообщить? Чего вы от меня желаете?» Не могла же
бы я ответить ему откровенно: «Я хотела сообщить вам, что люблю вас, а желаю
я... чтоб ты остался». Но, конечно, он не станет допытываться моей тайны в
такой сухой форме и мы поймем друг друга без категорических вопросов и ответов.
Самое главное заключалось в том, чтоб увидеть его еще раз и, если разлука
неизбежна, обменяться с ним, по крайней мере, задушевным словом, проститься,
как следует... Но при одной мысли о прощании мои глаза наполнились слезами.
В эту минуту Тиллинг вошел в гостиную.
— Я повинуюсь вашему приказанию,
графиня, и... Но что такое с вами?.. — прервал он себя. — Вы плачете и теперь?
— Я?.. Нет... это дым... камин в
соседней комнате... Садитесь. Тиллинг... Я рада, что вы пришли.
— А я счастлив, что вы приказали
мне прийти — помните? — именем моей покойной матери... После того, я решил
высказать вам все, что лежит у меня на сердце. Я...
— Ну?., что же вы молчите?
— Говорить оказывается для меня
гораздо труднее; чем я полагал.
— Но вами было высказано столько
доверия ко мне — в ту печальную ночь, которую вы проводили у изголовья умирающей.
— Почему же теперь я для вас точно чужая?
— В тот торжественный час я был
сам не свой, а когда опомнился, на меня напала моя обычная робость. Я вижу, что
преступил в то время свое право и, чтобы не делать того же вперед, избегал
встречи с вами.
— Действительно, так: вы,
по-видимому, избегаете меня. Но почему это?
— Почему, потому что... потому что
обожаю вас.
Я ничего не ответила и отвернулась, чтобы скрыть
свое смущение. Тиллинг также умолк.
Наконец, я собралась с духом и прервала
молчание:
— А почему вы хотите оставить
Вену?
— По той же причине.
— А разве вы не можете изменить
своего решения?
— Мог бы, потому что мой перевод
еще не состоялся.
— Тогда оставайтесь. Он взял мою
руку.
— Марта!
Во второй раз он назвал меня по имени, и эти два
слога звучали так обаятельно для меня в его устах... Мне следовало ответить ему
что-нибудь такое, что звучало бы и для него так же сладко — тоже два слога, в
которые я пложу все чувство, которым полно мое сердце. И вот, подняв глаза на
Тиллинга, я вымолвила:
— Фридрих!
В ту же минуту отворилась дверь и в комнату
вошел мой отец.
— Ах, ты дома! Алексей сказал, что
тебя нет, и я решил подождать твоего возвращенья... Здравствуйте, Тиллинг!
После вашего вчерашнего прощанья, я удивлен, видя вас здесь...
— Мой отъезд отменен, ваше
превосходительство, и я пришел.
— Сообщить о том моей дочери?
Прекрасно. А теперь узнай. Марта, что привело меня к тебе. Мне нужно
потолковать с тобой о важных семейных делах.
Тиллинг поднялся.
— В таком случат, может быть, я
являюсь помехой?
— Ничего; время терпит.
В душе я отсылала отца с его семейными делами к
антиподам. Его приход испортил мне все. Нельзя было явиться более некстати.
Тиллингу оставалось только уйти. Но после того, что произошло между нами, его
удаление не грозило разлукой: наши мысли, наши сердца были с тех пор
неразлучны.
— Когда же я увижу вас. опять? —
спросил он тихонько. целуя мне руку на прощанье.
— Завтра, в девять часов утра, я
приеду на Пратер верхом, — отвечала я тем же тоном.
Мой отец раскланялся с гостем довольно холодно,
и едва за бароном затворились двери, как он набросился на меня с суровой миной:
— Что это значит? Ты не велишь
никого принимать, и вдруг я застаю тебя вдвоем с этим господином?
Я вспыхнула от гнева и частью от смущения.
— О каком же семейном деле хотел
ты...
— Да вот об этом самом, милостивая
государыня. — Я желал удалить твоего курмахера, чтобы высказать тебе свое
мнение... Наши семейные интересы сильно пострадают, если ты, графиня Доцки,
урожденная Альтгауз, уронишь свою репутацию.
— Дорогой папа, я имею самого
верного охранителя своей чести в лице моего
сына Рудольфа Доцки; что же касается родительского авторитета графа Альтгауза,
то позволь почтительно напомнить тебе, что я, в качестве, самостоятельной
женщины и вдовы, не завишу от него более. У меня нет намерения завести
интимного друга, как ты, по-видимому, предполагаешь; если же я и думаю вступить
во второй брак, то буду руководствоваться в своем выборе только влечением
собственного сердца.
— Выйти за Тиллинга? Да ты опомнись!
Это было бы преступлением против семьи с твоей стороны. Да для меня было бы
легче... впрочем, нет, я не хочу говорить подобных вещей... но скажи мне по
правде, ведь ты не собираешься сделать такой глупости.
— А что же можно возразить против
этого? Недавно ты сам же предлагал мне на выбор подполковника, капитана и
майора. Тиллинг тоже подполковник...
— Вот это-то и есть в нем самое
худшее. Будь он статский, ему можно было бы простить его дикие воззрения на
войну и задачи военного сословия, но у солдата они граничат с государственной
изменой. Ему, конечно, хотелось бы выйти в отставку, чтобы не подвергать себя
опасности в походах со всеми их передрягами и мучениями, которые очевидно его
пугают. А так как у твоего барона нет состояния, то очень естественно и умно с
его стороны искать невесту с приданным. Однако, я молю Бога, чтоб ему досталась
другая женщина, а не дочь старого солдата, который участвовал в четырех
кампаниях, да и теперь с восторгом пошел бы воевать, — не вдова храброго
молодого воина, встретившего славную смерть на поле чести.
Говоря таким образом, отец ходил тревожными
шагами по комнате; лицо у него горело, а голос дрожал. Я сама была взволнована.
Нападки на любимого мною человека, прикрытые пустыми трескучими фразами,
возмущали меня. Однако спорить с отцом было бы вполне бесполезно. Я чувствовала,
что как ни защищай Тиллинга против взводимых на него неосновательных обвинений,
никакие аргументы не разубедят старика. Если он так превратно истолковывал
взгляды барона, значит, они были ему совершенно непонятны. Отец решительно не
мог стать на точку зрения Тиллинга, а я была не в состоянии просветить его,
доказать ему, что он должен прилагать иной нравственный масштаб, кроме
солдатского, — который в глазах генерала Альтгауза был выше всего, — к мнениям,
высказанным Фридрихом, в качества, человека и мыслителя. Но пока я выслушивала
молча его порицания, подавая отцу повод думать, что он пристыдил меня и
заставил отказаться от принятого намерения, — мое сердце еще сильнее стремилось
к тому, кого мои близкие не сумели понять и оценить, и во мне окончательно
созрела решимость сделаться его женою. К счастью, я была свободна. Неодобрение
отца могло только огорчить меня, но не помешать нашему браку. Да я и не огорчалась
особенно. Чудное, могучее счастье, открывшееся передо мною четверть часа назад,
было слишком живо, чтоб рядом с ним нашлось место мелочной досаде.
XIII.
На следующее утро я проснулась в таком радостном
настроена, какое испытывала в детстве в рождественский сочельник, когда ожидала
елки, да еще однажды, в день свадьбы с моим Арно: меня волновало то же самое
сладкое ожидание, блаженная уверенность, что сегодня мне предстоит большая, ни
с чем несравнимая радость, что-то великое и прекрасное. Только вчерашние слова
отца огорчили меня немного, однако я постаралась прогнать невеселые мысли.
Не успело пробить девять часов, как я уже вышла
из экипажа у поворота на главную аллею Пратера и села на лошадь, поданную мне
грумом. Погода была теплая, хотя несколько пасмурная, но тем мягче казался
воздух, напоенный благоуханием весны, а солнечный свет был у меня в сердце.
Ночью шел дождь, листья ярко зеленели и от влажной почвы поднимался свежий
запах чернозема. Едва, я успела проехать каких-нибудь сотню шагов по аллее, как
услыхала, за собою топот копыт; кто-то догонял меня бойкой рысью.
— Ах, здравствуй, Марта! Как я
рад, что встретил тебя. Это был опять таки наш «неизбежный», наш неизменный
кавалер, кузен Конрад. Я, конечно, не имела причины разделять его радости по
поводу нашей случайной встречи. Но что делать: Пратер не частный парк, и в
хорошую весеннюю погоду главная аллея каждое утро кишит всадниками и амазонками.
И как могла я быть до того наивной, чтобы рассчитывать на свиданье без помехи в
таком месте? Конрад между тем пустил свою лошадь одинаковым аллюром с моею и,
очевидно, вознамерился быть моим верным спутником во время всей прогулки.
— Кузен, ведь ты имеешь во мне
хорошую союзницу, не так ли? Тебе известно, что я стараюсь расположить к тебе
Лили всеми зависящими от меня средствами?
— Да, благороднейшая из кузин.
— Не дальше, как вчера вечером, я
опять превозносила перед нею твои редкие достоинства... потому что ты в самом
деле отличный юноша, сговорчивый, деликатный...
— Ну, говори, чего тебе от меня
хочется?
— Чтобы ты хлестнул своего коня и
поскакал дальше...
Тиллинг был уже вблизи нас. Конрад сначала
пристально взглянул на меня, потом на него, кивнул мне с улыбкой головою и
помчался прочь, точно спасаясь от преследования.
— Опять этот Альтгауз! — были
первые слова барона, когда он сделал поворот и пустил своего коня рядом с моим.
В тони его голоса и на лице ярко отражалась ревность. Я ликовала в душе. — Что
это, ваш кузен пустился вскачь при виде меня? или его понесла лошадь? —
прибавил он.
— И сама отослала его прочь, потому
что...
— Графиня Марта, как это странно,
что мне пришлось застать вас вдвоем с Альтгаузом! Вы знаете, в свете толкуют,
будто бы он влюблен в свою кузину.
— Это правда.
— И добивается ее благосклонности?
— Совершенно верно.
— И не без надежды?
— Не совсем безнадежно...
Тиллинг замолчал. Я смотрела ему в лицо,
улыбаясь счастливой улыбкой.
— Ваш взгляд противоречит
последним словам, — вымолвил он после некоторой паузы, — потому что ваши глаза
как будто говорят мне: «Альтгауз любит меня безнадежно».
— Он даже никак меня не любит.
Предметом его ухаживаний служит моя сестра Лили.
— Вы сняли у меня камень с сердца!
Ведь это из-за Конрада Альтгауза я хотел покинуть Вену. Я не мог бы остаться
хладнокровным свидетелем… это было бы сверх моих сил — видеть, как он...
— Ну, а какие же были у вас другие
причины? — перебила я.
— Опасение, что моя страсть
усилится, что я не сумею ее скрыть, сделаюсь смешным и несчастным...
— Ну, что ж, вы несчастны сегодня?
— О, Марта!.. Со вчерашнего дня я
живу в таком хаосе чувств, что едва ли сознаю что-нибудь хорошенько. И все-таки
меня волнует страх — как бывает в сладком сне — что я неожиданно пробужусь для
горькой действительности. Собственно говоря, моя любовь не имеет будущности...
Ну, что могу я вам предложить?.. Сегодня вы дарите меня своим благоволением, я
вознесен на седьмое небо, а завтра... или, пожалуй, немного позже, вам
вздумается лишить меня этого незаслуженного счастья, и вот я ввергнут в бездну
отчаянья... Но что со мной? Право, я не узнаю себя: моя речь пересыпана такими
гиперболами, а между тем я вовсе не склонен к экзальтации и обыкновенно
отличаюсь большою рассудительностью и хладнокровием. Я враг всяких
преувеличений. Впрочем, в применении к вам ничто не кажется мне преувеличенным:
в вашей власти подарить меня блаженством и сделать глубоко несчастным...
— Ну, теперь поговорим и о моих
сомнениях: принцесса... — О, неужели эта сплетня дошла и до вас? Это все
пустяки. Тут ровно ничего не было.
— Вы отрекаетесь; разумеется, это
долг каждого порядочного человека.
— Вышеупомянутая особа — ее
сердце, как известно, приковано в настоящее время к Бург-театру... надолго ли?
оно так легко увлекается в разные стороны! — эта особа не принудила бы к
гробовому молчанию даже самого скромного человека; поэтому вы можете поверить
мне вдвойне. Кроме того, если бы эти слухи имели основание, зачем было бы мне
тогда покидать Вену?
— Ревность не хочет знать выводов
разума: зачем бы мне назначать вам свидание, если б я желала встретиться здесь
с моим кузеном Альтгаузом?
— Ах, как трудно мне, Марта,
спокойно ехать рядом с вами... Я хотел бы упасть к вашим ногам или, по крайней
мере, поцеловать вашу руку...
— Дорогой Фридрих, нежно сказала
я, — подобные излияния совсем не нужны... И словами можно выразить свою любовь,
как коленопреклонением, ласками, как...
— Поцелуем, — добавил он.
При этом слове, у нас по телу как будто
пробежала электрическая искра; мы пристально посмотрели друг другу в глаза и
поняли, что можно целоваться и взглядами... Он заговорил первый:
— С которых пор?
Я поняла его лаконический вопрос и отвечала:
— С того званого обеда у моего отца, а вы?
— Вы? Это «вы» звучит диссонансом,
Марта. Я отвечу только тогда, если вопрос будет формулирован иначе.
— А... а ты?
— Я? С того же вечера, конечно, но
моя любовь стала мне ясна лишь у смертного одра моей матери... О, как тосковал
я тогда о тебе!
— Да, и мне все стало понятно из
твоего письма. А вот ты так не понял значения алой розы, вплетенной между безжизненными
белыми цветами; иначе ты не избегал бы меня так тщательно после своего приезда
из Берлина. Впрочем, я и теперь не понимаю причины твоей сдержанности, твоего
желания уехать отсюда.
— Это очень легко понять. Я
никогда не позволял себе надеяться, что ты будешь моею. Только с той минуты, когда
ты именем моей покойной матери приказала мне прийти к тебе еще раз, а потом
велела оставаться, я понял, что ты не относишься ко мне безучастно, что я могу
посвятить тебе свою жизнь.
— Значит, если б я сама не
погналась за тобою, как говорится, ты не дал бы себе труда завоевать мою
любовь?
— Но у тебя столько женихов; я
никогда не решился бы соперничать с такой плеядой.
— Ах, эти люди нейдут в счет!
Большинство из них думало только о выгодной женитьбе на богатой вдове...
— Видишь, этими словами определяется,
преграда, которая удерживала меня от ухаживания за тобою: ты — богатая вдова, у
меня же нет никакого состояния. Лучше умереть от несчастной любви, чем быть
заподозренным светом, а, главное, обожаемой женщиной в корыстных видах, в
которых ты сейчас обвинила толпу претендентов на свою руку.
— О, ты мой гордец, мой
благородный, несравненный! Разве я в состоянии приписать тебе хоть что-нибудь
мелочное, низкое...
— Откуда такое доверие? В сущности
ты знаешь меня очень мало.
И мы продолжали выспрашивать друг друга в таком
же духе. За вопросом: «с которых пор» началась наша любовь, последовали
объяснения: «почему?» Мне прежде всего понравилась в нем откровенность его
отзывов о войне. То, о чем а думала про себя, что перечувствовала, затаив ото
всех свои чувства, было продумано им еще основательнее, перечувствовано еще
сильнее, чем мною, а, главное, высказано совершенно без утайки. Я же была
уверена, что ни один военный может разделять моих мнений и уж ни в каком случае
не станет явно обнаруживать своего отвращения к ужасам войны. Таким образом, я
увидела, насколько его личные качества возвышались над интересами его сословия
и насколько перерос его ум воззрения современного большинства. Это создало, так
сказать, основу моей возвышенной любви к нему. Кроме того, у нас обоих нашлось
еще многое, что мы и отвечали друг другу на вопрос: «почему?» Меня пленила и
его красивая, благородная наружность, и кроткий голос, в котором однако
сказывалась твердость характера; я полюбила его потому, что сам он был таким любящим
сыном, потому что...
— Ну, а ты за что полюбил меня? —
прервала я перечень его достоинств.
— О, по тысяче и одной причине!
— Послушаем. Сначала приведи мне
эту тысячу.
— Полюбил я тебя за великое
сердце, за крошечную ножку, за блестящий ум, за кроткую улыбку, за тонкую
шутливость, за белую ручку, за женское достоинство, за чудесные…
— Довольно, довольно! Неужели ты
дойдешь до тысячи? Нет, скажи уж мне скорее одну последнюю причину.
— Она проще всех, так как
совмещает в себе все остальные. Я люблю тебя, Марта, потому что люблю тебя. Вот
почему!
XIV.
С Пратера я прямо поехала к своему отцу.
Новость о моей помолвке должна была, разумеется,
повлечь за собою неприятные объяснения, но я предпочла не уклоняться от них, а напротив,
пойти им навстречу сейчас же, сию минуту, пока находилась еще под свежим
впечатлением своего завоеванного счастья. Отец мой, любивший поздно вставать,
сидел за завтраком, читая утренние газеты, когда я вошла в его рабочий кабинет.
Тетя Мари была тут же и тоже за чтением.
Когда я довольно торопливо вошла в комнату, папа
с удивлением поднял глаза от своей «Presse», а тетка положила
на стол «Fremdenblatt».
— Марта, так рано? И в амазонке, —
что это значит?
Я обняла их обоих и сказала, бросаясь в кресло:
— Это значит, что я сейчас
каталась в Пратере, где произошло нечто такое, что я хочу немедленно вам
сообщить. Поэтому я даже не поехала домой переодеться...
— Вероятно, что-нибудь
действительно важное и безотлагательное? — спросил папа, закуривая сигару. —
Рассказывай; нам очень интересно знать.
Критическая минута наступила. Следовало ли мне
начать издалека, с различными вступлениями и оговорками? Нет, лучше высказать
все сразу с решимостью пловца, бросающегося одним прыжком в воду.
— Я выхожу замуж...
Тетя Мари всплеснула руками; отец нахмурился.
— Надеюсь однако, — начал он, —
что твой выбор не...
Но я не дала ему кончить.
— Я выхожу за человека, которого
люблю всем сердцем, глубоко уважаю и который, надеюсь, сделает меня вполне счастливой.
Мой жених — барон Фридрих фон Тиллинг.
Отец вскочил с места.
— Дождались таки! И это после
всего, что я говорил тебе вчера...
Тетя Мари покачала головой.
— Я желала бы для тебя другого мужа, — сказала
она. — Тиллинг, во-первых, не партия: у него, говорят, ничего нет; во-вторых,
его правила и взгляды кажутся мне...
— Его правила и взгляды сходятся с моими, а
искать так называемой «партии» я не намерена... Отец, дорогой отец, не принимай
этого в дурную сторону! Не отравляй мне высокого счастья, которым в настоящую
минуту переполнено мое сердце. О. мой добрый, любимый, старый папочка!
— Но, дитя мое, — отвечал он,
несколько смягчившись, потому что дочерняя ласка всегда имела свойство
обезоруживать его, — ведь я хлопочу о твоем же счастье. Разве ты можешь быть
счастливой с военным, который не предан своему делу, как следует каждому
истинному солдату — душой и телом?
— Тебе не следует вовсе выходить
за Тиллинга, — поддакнула отцу и тетя Мари. — Его мнения о военной службе
меня, положим, не касаются, но я не могла бы найти счастья в замужестве с
человеком, который так непочтительно отзывается о Иегове древней библии.
— Позволь тебе заметить, дорогая
тетя, что ведь не ты выходишь замуж за Фридриха Тиллинга.
— Вольному воля, спасенному рай, —
заметил со вздохом отец, садясь на прежнее место. — Тиллинг, конечно, выходит в
отставку.
— Об этом мы пока еще не говорили.
Для меня это, разумеется, было бы приятнее, но я боюсь, что он не согласится.
— Когда я подумаю, что ты отказала
в своей руке князю, — вздохнула тетя Мари, — и что теперь, вместо того, чтобы
возвыситься, тебе предстоит спуститься по ступеням общественной лестницы.
— Как вам не грех огорчать меня, а
вы еще говорите оба, что я вам так дорога! Сегодня — в первый раз после смерти
бедного Арно — я приехала к вам сказать, что совершенно счастлива, спешила
поделиться с вами своей радостью, а вы, вместо того, чтобы разделить ее, только
всячески стараетесь отравить мне счастливые минуты! И какие же аргументы
приводятся вами против избранника моего сердца? Тут замешаны и милитаризм, и
библия, и социальная лестница!
Полчаса спустя, мне удалось однако немного
умиротворить своих стариков. Судя по вчерашней сцене в моей гостиной, я ожидала
более энергического отпора со стороны отца. Может быть, если б ему пришлось
восставать только против моей склонности, против одного намерения выйти за
Тиллинга, старик выказал бы больше настойчивости, но в виду «совершившегося
факта» он совершенно спасовал, понимая всю бесполезность дальнейшего
сопротивления. Или, пожалуй, его подкупило чувство невыразимого счастья,
которое он читал в моих блестевших глазах, улавливал в растроганном тоне моего
голоса? Так или иначе, но когда я собралась уходить, отец крепко поцеловал меня
в щеку и обещал заехать ко мне в тот же вечер, — повидаться со своим будущим
зятем.
Очень жаль, что в красных тетрадках не упомянуто
ничего о том, как прошел остаток этого памятного дня. Подробности забылись мною
за давностью времени; я знаю только, что то были чудные часы.
К вечернему чаю у меня собрался весь семейный
кружок, и я представила Фридриха Тиллинга родным, как своего жениха.
Роза и Лили были в восторге. Конрад Альтгауз
крикнул: «Браво, Марта!» — Тебе Лили, следует брать пример со своей старшей
сестры». Отец или победил свою прежнюю антипатию к моему возлюбленному, или ему
удалось замаскировать ее из любви ко мне; по крайней мере, он держал себя
приветливо и не обнаруживал ничем своего недовольства; тетя Мари была
растрогана...
— Браки заключаются по воли неба,
— сказала она, — суженого конем не объедешь; от своей судьбы не уйдешь. Бог
даст, вы будете счастливы, и я стану молить Всевышнего, чтоб он благословил ваш
союз.
Моего сына Рудольфа также поспешили представить
«будущему папа», и я испытала необыкновенное чувство — такое светлое и
возвышенное — когда любимый человек взял на руки моего ненаглядного мальчика и
крепко поцеловал его, приговаривая:
— А из тебя, маленький юноша, мы
сделаем общими силами цельного человека.
После чаю, мой отец завел речь о выходе Фридриха
в отставку.
— Вы, конечно, захотите оставить
свою службу, Тиллинг? — спросил он. — Ведь вам так не нравится война, а теперь
и тем более...
Фридрих вскинул голову с удивленным видом.
— Бросить службу? Но ведь у меня
нет другой карьеры... Для того, чтобы нести военную службу, вовсе не надо
любить войну, точно так же...
— Точно так же, как и для
пожарного не обязательно любить пожары, — добавил папа. Я заранее знал, что вы
скажете, судя по нашему недавнему разговору.
— Я мог бы привести еще много
примеров в том же роде. Так, от врача не требуется, чтоб он любил рак или тиф;
от судьи, чтоб ему доставляли особенное удовольствие кражи со взломом. Но
оставить свое поприще? Да что же вынуждает меня к этому?
— Ну, хоть бы перспектива избавить
свою жену от необходимости жить в захолустном гарнизонном городке — вмешалась
тетка, — а самое главное: избавить ее от страха за вашу жизнь, если вспыхнет
новая война. Положим, этот страх — нелепость: кому назначено дожить до
старости, тот везде уцелеет, несмотря ни на какие опасности.
— Конечно, приведенные вами
причины вполне основательны и само собою разумеется, что моей первой заботой
будет устранять от жены все неприятное. Но жить в гарнизонном городишке все
же лучше, чем иметь мужа без определенной профессии, без всяких занятий. Сверх
того, мой выход в отставку непременно объяснили бы трусостью и нерадением, а
это такой позор, перед которым бледнеют все опасности похода. Мне, право, ни на
минуту не приходила в голову мысль бросить военную службу... И вам, надеюсь,
Марта? (при посторонних мы говорили на «вы»).
— А если б я поставила это
непременным условием?
— Этого вы не сделаете. Потому что
тогда мне пришлось бы отказаться от величайшего счастья. Вы богаты, у меня же
нет ничего, кроме моей военной службы и видов на предстоящее повышение, а этим
я не могу пожертвовать. Такой поступок унизил бы мое личное достоинство, пошел
бы в разрез с моими понятиями о чести...
— Отлично, отлично, сын мой!..
Теперь я примирился с вами. В самом деле, вам было бы грешно и стыдно бросить
свою карьеру. Вы теперь уже скоро дослужитесь до чина полковника, а там
наверно махнете и в генералы. Потом вас могут назначить комендантом крепости,
областным начальником или военным министром. А ведь это тоже дает почетное
положение жене.
Я молчала, нисколько не соблазняясь перспективой
сделаться комендантшей. Приятнее всего было бы для меня поселиться с любимым
человеком в деревенском уединении: однако я внутренне одобрила это решение. Оно
избавляло его от позорного подозрения в корыстных расчетах, которое непременно
обрушилось бы на моего мужа в случае выхода в отставку. Свет неминуемо обвинил
бы его, как сделал это мой отец.
— Да, я вполне примирился с вами,
— продолжал старик. — Признаться, я думал, что вы прежде всего рассчитывали...
Ну, нечего смотреть на меня так грозно: я полагал, что вам хотелось сделаться
частным человеком после женитьбы, а с вашей стороны это было бы ужасно
неблагоразумно. Да и по отношению к моей Марте — ведь она все же, как бы там ни
было, дочь и вдова солдата... Право, мне кажется, она не могла бы долго любить
штафирку.
Тиллинг не мог удержаться от улыбки. Он бросил
мне взгляд, ясно говоривший: «Я знаю тебя лучше», и отвечал вслух:
— Согласен с вами: конечно, она влюбилась
единственно в мой блестящий мундир.
XV.
В сентябре того же года состоялась наша свадьба.
Мой жених выхлопотал себе двухмесячный отпуск и после венчанья увез меня
путешествовать. Прежде всего мы отправились в Берлин. Я пожелала первым долгом
поклониться праху незабвенной матери Фридриха и положить венок на ее могилу.
В столице Пруссии пробыли мы восемь дней. Муж
познакомил меня со своей тамошней родней, и все эти новые лица показались мне
милейшими, любезнейшими людьми. Но, понятное дело, когда переживаешь свой
медовый месяц и смотришь на мир сквозь розовые очки, все окружающее кажется
очаровательным. Кроме того, новобрачным принято оказывать со всех сторон
дружеское внимание, ласковую предупредительность, чтобы они чувствовали себя
еще счастливее.
Более всего понравился мне у северогерманцев их
язык, и не из-за одного только акцента, который слышался и в речи моего мужа, —
одна из его особенностей, пленившая меня прежде всего. Нет, главное здесь —
способ выражения, он во многом не сходен с нашим и, но моему, в нем сказывается
более высокий уровень развития народа. Например, в высших кружках Вены не
редкость услышать в разговоре грамматически неправильные обороты, что
решительно не принято в хорошем обществе Берлина. Перепутывание родительного и
дательного падежей: «дай меня шляпу с пером» встречается у пруссаков
только в низших классах, тогда как у нас зачастую говорят: «без тебе», «с
детей» вместо «с детьми», и это в первейших аристократических салонах! Положим,
мы находим свой язык «задушевнее» и так же отзываются о нем иностранцы,
однако, во всяком случае, он стоит ниже. Если судить о достоинстве человека по
степени его образования — а какая же другая мерка была бы здесь больше у места?
— то северогерманца следует признать немножко более человеком, чем южанина, — мнение,
которое в устах пруссака должно звучать очень дерзко, а выраженное
писательницей-австрийкой может навлечь на нее упрек в недостатке патриотизма,
но что ж делать! Как редко случается, чтобы откровенно высказанная истина не
оскорбила чего-нибудь или кого-нибудь...
Посетив кладбище, мы прямо отправились к сестре
покойной. По любезной обходительности и умственному развитию этой особы, я
могла судить о том, как мила, любезна и умна была умершая мать Фридриха, если
она походила на фрау Корнелию фон-Тессов. У тетки моего мужа был единственный
сын, только что произведенный тогда в поручики. Во всю свою жизнь я решительно
не встречала юноши красивее Готфрида фон-Тессов и любовалась нежными
отношениями между матерью и сыном. Видя, с какою гордостью смотрела она на
своего Готфрида и как почтительно-ласково обращался он с нею, я с восторгом
представляла себе то время, когда сын мой Рудольф будет взрослым. Одно только
было для меня здесь непонятно, и я высказала свое недоумение Фридриху:
— Скажи, ради Бога, как позволяет
любящая мать своему единственному ребенку, своему сокровищу, браться за такую
опасную профессию, как военная?
— Видишь, милое дитя, — отвечал
мне муж, — существуют вещи, о которых не принято думать, и самые простые
соображения, которые никогда не принимаются в расчет. То же самое относится и
к опасности солдатской службы. Об ней старательно умалчивают, находя
неприличным и достойным только трусов — ставить ребром подобный вопрос. Все
находят совершенно в порядке вещей, считают чем-то неизбежным и должным, чтобы
гражданин подвергал себя этой опасности, от которой почти всегда удается
благополучно спастись (ведь процент убитых мысленно распределяется между другими),
при чем никто не думает о риске умереть. Риск этот несомненно существует,
но ведь смерть грозит всем и каждому, а не одним же военным, и однако никто не
думает о ней. Люди вообще изощряются на все лады прогонять тяжелые мысли, и в
этом отношении человеческий ум обнаруживает поразительную изобретательность.
Кроме того, прусскому дворянину не найти более приятного и почетного положения,
как служба кавалерийского офицера.
Тетя Корнелия, с своей стороны, кажется, также
почувствовала ко мне симпатию.
— Как жаль, — заметила она, вздыхая, — что
сестре не удалось дожить до нынешнего дня. Она была бы в восторге от такой
невестки, как ты, и от счастья Фридриха. Ей давно хотелось женить его, но он
предъявлял такие требованья...
— О, вероятно, нет, дорогая тетя,
если его выбор остановился на мне...
— Вот что англичане называют: «A trap for a compliment!» Ты хочешь, чтоб я тебе польстила? Изволь! я желала бы, чтоб мой
Готфрид сделал такую же счастливую находку. Мне уж и теперь хочется поняньчить
внуков, только об этом еще рано мечтать: моему сыну едва минуло двадцать один
год.
— Вероятно, он кружит головы всем
молодым барышням, разбивает множество юных, неопытных сердечек.
— Ну, едва ли: трудно найти более
честного, порядочного юношу. Со временем он доставит много счастья своей
жене...
— Как и Фридрих мне.
— Ты не можешь еще знать ничего заранее, душа
моя; супружеским счастьем можно хвалиться, прожив лет десять с мужем; вначале,
в первые месяцы после свадьбы, все браки очень счастливы. Впрочем, судя по всем
данным, как со стороны моего племянника, так и с твоей, можно, пожалуй,
безошибочно предсказать, что вы не обманетесь один в другом.
Из Берлина мы отправились путешествовать по
германским курортам. Не считая моего кратковременного путешествия по Италии с
покойным Арно — о чем у меня сохранилось только очень смутное воспоминание — я
почти не выезжала из Вены. Теперешнее же знакомство с новыми местностями,
новыми людьми и новым образом жизни привело меня в самое восторженное
настроение. Мир показался мне вдруг таким прекрасным и снова заинтересовал
меня, как в годы первой юности. Если б не малютка Рудольф, оставленный дома, я
сказала бы Фридриху: «Давай путешествовать, как теперь, целые годы. Объездим
всю Европу, а там и другие части света; станем наслаждаться беззаботным
существованием туристов, свободно перекочевывать с места на место, отдаваясь
отраде новых впечатлений, собирая новые сведения. Ведь путешествуя вдвоем, мы
будем чувствовать себя немножко дома и в совершенно чуждых странах и между
чужими людьми». Но что ответил бы мне Фридрих на такое предложение? Вероятно,
он сказал бы, что человек не может продлить своей свадебной поездки до конца
дней и сделать из путешествий свое призвание; что ему дан официальный отпуск
всего на два месяца, и привел бы в придачу еще другие, не менее благоразумные
доводы.
Мы посетили Баден-Баден, Гомбург, Висбаден. И
всюду то же веселое оживление, элегантная жизнь, масса интересных личностей со
всех концов света. Только тут, при столкновении с иностранцами, я узнала, что
мой муж владеет в совершенстве языками: английским и французским. Это еще более
возвысило его в моих глазах. Вообще я открывала, в нем все новые достоинства:
кротость, веселость, живую восприимчивость ко всему прекрасному. Поездка по
Рейну восхитила его, а в театрах и концертах художественное исполнение артистов
доставляло ему глубокое наслаждение. Поэтому Рейн со своими живописными
старинными замками показался мне вдвое романтичнее, а слышанные нами знаменитые
виртуозы приводили меня в совершенный восторг.
К сожалению, эти два месяца промелькнули слишком
быстро. Фридрих просил продлить его отпуск, но получил отказ. Co дня
нашей свадьбы, это была моя первая неприятность; мне стало ужасно досадно,
когда муж получил сухой официальный приказ, требовавший нашего немедленного
возвращения на родину.
— И люди называют это свободой! —
воскликнула я, сердито швыряя на стол оскорбительный документ.
Тиллинг улыбнулся.
— Да я и не думаю считать себя
свободным человеком, моя повелительница.
— О, если б я была твоей:
повелительницей, то могла бы тебе приказать распроститься с противной военной
службой и служить только мне.
— Этот вопрос уже раз навсегда
решен между нами...
— Разумеется, и я должна уступить,
но это опять таки доказывает, что ты вовсе не раб своей жены... и в сущности я
сама довольна таким порядком вещей, мой милый, гордый муж.
XVI.
Вернувшись из заграничного путешествия, мы
переселились в маленький моравский городок — крепость Ольмюц, где стоял полк
Фридриха. Об общественных развлечениях в этом захолустье не могло быть и речи;
мы предпочли им полное уединение. Исключая часов, посвящаемых нами служебным
обязанностям, — т. е. когда Фридрих возился со своими драгунами, а я исполняла
материнские обязанности относительно моего Рудольфа, — мы с мужем вполне
принадлежали друг другу. Я обменялась с полковыми дамами необходимыми
церемонными визитами, но от более короткого знакомства решительно уклонилась.
Меня нисколько не прельщали интимный собрания за чашкой кофе, где
провинциальные дамы передают одна другой домашние дрязги с прислугой и
перемывают косточки знакомым. А моего мужа не тянула к себе ни картежная игра у
полкового командира, ни попойки с товарищами. Мы нашли для себя несравненно
лучшее препровождение времени. Сфера, в которой вращались наши интересы —
когда мы с Фридрихом сидели по вечерам перед дымящимся чайным котелком — была
очень удалена от мирка ольмюцкого общества. Жителям этого захолустья было до
нее «как до звезды небесной далеко» и в переносном, да отчасти и в буквальном
смысле, потому что нам более всего нравилось направлять свои умственные экскурсии
в область небесных светил. Мы читали вместе научные сочинения и знакомились из
них с чудесами вселенной. Тут нам приходилось спускаться в глубины земного шара
и возноситься к небу, проникать в тайны бесконечно малых микроорганизмов и
блуждать в бесконечно далеких пространствах, доступных глазу, только
вооруженному телескопом. И чем величественнее развертывалась перед нашими
взорами вселенная во всем ее необъятном разнообразии, тем ничтожнее казались
интересы, поглощайте жителей Ольмюца. Однако в выборе чтения мы не
ограничивались одной областью естествознания, но брались и за другие отрасли
научных исследований и мышления. Так я принялась в третий раз перечитывать
своего любезного Бокля, чтобы познакомить Фридриха с этим автором, которым он
восхищался не меньше меня. При этом мы не пренебрегали ни поэтами, ни
романистами, так что наши литературные вечера были настоящими праздниками ума,
между тем как остальное существование было непрерывным праздником сердца. Наша
любовь крепла с каждым днем, и если страсть понемногу утрачивала свой прежний
пыл, зато узы привязанности становились теснее, взаимное уважение возрастало.
Но что меня особенно радовало, так это отношение Фридриха к Рудольфу. Они были
самыми лучшими товарищами, каких только можно себе представить; смотреть на их
игры и возню была настоящая потеха. Фридрих, пожалуй, дурачился еще хуже
маленького. Тогда к ним спешила присоединиться и я. Какие глупости
проделывались и говорились нами втроем, невозможно передать. Да простят нам это
мудрецы и ученые, которых мы читали, уложив Рудольфа спать, Хотя Фридрих
уверял, что прежде не особенно любил детей, но маленький пасынок, во-первых,
был ребенком его Марты, во-вторых, действительно заслуживал любви милым
характером и обращением, да и сам искренно привязался к отчиму. Мы часто
строили планы насчет будущности мальчика. Неужели сделать его солдатом?.. Нет.
Он не подойдет к этой роли, потому что в нашу программу воспитания не входило
искусственное развитие любви к военной славе. Чем же он будет, — дипломатом?
Пожалуй, но вернее всего — сельским хозяином. Как будущему наследнику майората
фамилии Доцки, — который должен был перейти к нему от дяди Арно, в то время уже
шестидесяти-шестилетнего старика, — Рудольфу найдется достаточно дела и в своих
обширных поместьях: если управлять ими, как следует. Тогда он введет к себе в
дом свою маленькую невесту, Беатрису, и сделается счастливым человеком. Мы с
Фридрихом сами были до того счастливы, что искренно желали наделить счастьем
всех своих современников, да и за грядущим потомством упрочить побольше
жизненных благ. Но это радужное мировоззрение не мешало нам, однако, видеть
горе и бедствия, которые удручают большую часть человечества и вероятно будут
удручать его еще в нескольких поколениях. Я говорю о бедности, невежестве,
рабстве, подвергающих человека такому множеству опасностей и зол, между
которыми самое ужасное — война. «Ах, если б можно было способствовать ее
уничтожению». Это горячее желание часто срывалось у нас с языка, но, вникнув в
существующий порядок вещей и принимая в соображение современные взгляды
общества, приходилось сознаться, что это недостижимо. К несчастью, прекрасная
мечта о том: «да благо всем будет и да долголетни будут все на земли», не хочет
осуществиться, по крайней мере, в настоящем. Однако учение пессимистов, будто
бы жизнь есть зло и что для всех было бы лучше не родиться, вполне
опровергалось нашим собственным существованием.
На Рождество мы поехали в Вену, чтобы провести
праздники в кругу моих родных. Теперь отец окончательно примирился с
Фридрихом. То обстоятельство, что мой муж не захотел оставить военной службы,
разоряло прежнюю неприязнь старика. Хотя они с тетей Мари остались при своем
мнении, что я сделала «плохую партию», но они видели также, сколько счастья
нашла я в новом замужестве, и оценили это. Роза и Лили горевали, что в
предстоящий карнавальный сезон им придется выезжать не со мною, а под
несравненно более строгим надзором тетки. Конрад Альтгауз по-прежнему был
постоянным гостем нашего дома, и мне показалось даже, будто бы он встречал
несколько более расположения со стороны Лили.
Вечер сочельника прошел очень весело. Зажгли
громадную елку; все дарили друг другу различные вещи. Моего сынишку засыпали
подарками, и он, разумеется, был королем праздника; но и другие не остались в
накладе. Так, Фридрих получил от меня вещицу, при виде которой не мог
удержаться от радостного восклицания. Я преподнесла ему серебряное пресс-папье
в виде аиста. Птица держала в клюве билетик с надписью моей рукою: «Летом 1864
года я принесу вам подарок».
Фридрих бросился обнимать меня, и если б не
присутствие посторонних, то, пожалуй, пустился бы вальсировать со мною.
XVII.
В первый день Рождества, вся семья снова
собралась к моему отцу на обед. Из посторонних, были только: превосходительный
«Конечно» и доктор Брессер. Когда мы уселись в знакомой столовой, мне живо
припомнился знаменательный вечер, сблизивший нас с Фридрихом на всю жизнь.
Доктору Брессеру пришла та же самая мысль.
— А помните, баронесса, как мы
играли с вашим батюшкой в пикет, а вы разговаривали с бароном Тиллингом у
камина? — спросил он меня. — Не правда ли, я очень искусно притворялся, будто
бы совершенно поглощен игрой, на самом же деле чутко прислушивался к вашей
беседе, и хотя не мог уловить в ней отдельных слов, но по тону ваших речей
заключил, что между вами происходит что-то. И тут же у меня явилось убеждение:
«эти двое скоро составят парочку». Теперь же, глядя на вас, я прихожу к новому
убеждению: «из двоих вышла счастливая парочка, которая всегда останется такою».
— Ваша проницательность, доктор,
изумительна. Да, мы счастливы. Но будет ли наше счастье прочно? Это зависит, к
сожалению, не от нас, а от судьбы... Над каждым счастьем витает опасность, и
чем оно искренние, тем она грознее...
— Но чего же вы можете опасаться?
— Смерти.
— Ах, вот что! Признаться, мне не
пришло это в голову. Хотя по своей профессии я очень часто встречаюсь с нею
лицом к лицу, но не думаю об этом пугале. К тому же смерть слишком далека от
двоих здоровых молодых людей, составляющих вышеупомянутую парочку.
— Молодость и здоровье не служат
гарантией солдату...
— Гоните прочь подобные мысли,
любезная баронесса. У нас в виду нет никакой войны. Не так ли, ваше превосходительство,
— обратился он к министру, — ведь в настоящее время на политическом горизонте
не замечается пока пресловутой «черной точки?»
— Какая там точка! — отвечал
министр. — Скажите лучше — мрачная грозовая туча.
— Как? что? — с живостью
воскликнула я. — Что вы хотите этим сказать?
— Да уж Дания-то очень
зазналась...
— Ах, Дания! — У меня отлегло от
сердца. — Значить, туча грозит не нам? Хотя меня ужасно волнуют слухи о всякой
войне, но если драться будут датчане, а не австрийцы, это все же лучше. Я стану
сожалеть их, но бояться мне нечего.
— Тебе нечего пугаться, если и Австрия примет
участие в этой — горячо вступился мой отец. — Когда нам придется защищать
права Шлезвиг-Гольштинии против незаконного захвата, мы не рискуем ничем. Тут
дело идет не об австрийской территории, которую можно потерять вследствие
неудачного похода...
— Неужели ты думаешь, папа, что —
если нашим войскам придется выступить — я буду интересоваться такими вещами,
как австрийская территория, шлезвиг-гольштинские права и незаконный захват их
со стороны Дании? Для меня важно одно: опасность для жизни моих близких, а она
не уменьшится от того, но какому поводу будет затеяна война.
— Судьбы отдельных лиц не берутся
в расчет при мировых событиях, милое дитя. Если вспыхнет война, все вопросы о
том, кому пришлось пасть, кому остаться невредимым, должны умолкнуть перед
одним вопросом великой важности: что может выиграть, или потерять при этом
родная страна? Если мы подеремся с датчанами, нам нечего терять; за то мы можем
расширить нашу власть в германском союзе. Вот кабы Габсбургам отвоевать себе
никогда принадлежавшее им достоинство германских императоров! И это было бы
вполне справедливо: Австрия — самое значительное государство в союзе; гегемония
за нами обеспечена, но этого мало... Я приветствовал бы войну с Данией, как весьма
благоприятный случай не только смыть позор наших поражений в 59-м году, но и
добиться такого положения в германском союзе, которое щедро вознаградило бы
нас за потерю Ломбарды — и кто знает? — настолько расширило бы наше могущество,
чтобы Австрия без труда отняла назад эту провинцию.
Я взглянула на Фридриха. Он не принимал участия
в нашем разговоре, а шутил с моей сестрою Лили, заставляя ее смеяться до упаду.
Сердце у меня мучительно заныло, в голове проносились отрывочные, горькие мысли
и каждая из них по своему терзала душу: война... и вдруг он, мой ненаглядный,
жизнь моя, идет в поход… пожалуй, его искалечат, застрелят... Пожалуй, мой
ребенок, появление которого Фридрих приветствовал с таким восторгом, родится на
свет сиротою. Разрушено, разбито наше едва расцветшее счастье, обещавшее так
много в будущем! Опасность лишиться его — на одной чаше весов, а на другой?
Возвышение Австрии в германском союзе, освобождение Шлезвиг-Гольштинии —
«свежие лавры в венце нашего победоносного войска», т. е. несколько трескучих
фраз в училищных лекциях и прокламациях, обращенных, к армии... да еще и то
сомнительно: ведь если мы имеем шансы одержать победу, точно так же может
постичь нас и поражение... И ради сомнительного блага отечества придется
страдать не мне одной, а многим тысячам других людей в нашей и вражеской земли.
Ах, зачем подвергать себя этому, нельзя ли как-нибудь отклонить грозящую беду?
Что, если б все разумные, добрые, справедливые люди сплотились вместе и
устранили страшное бедствие соединенными усилиями?
— Скажите, пожалуйста, —
обратилась я к министру, — неужели дела так плохи? Разве вы, министры и
дипломаты, не сумели уладить недоразумений мирным путем и помешать раздору?
— Неужели вы полагаете, баронесса,
что на нашей обязанности лежит поддерживать вечный мир? Конечно, это была бы
прекрасная миссия, но, к сожалению, неисполнимая. Мы призваны только
поддерживать интересы государства, которому служим, и царствующей династии;
признаны препятствовать уменьшению их могущества и добиваться возможного
преобладания, зорко охранять честь страны и мстить за причиненный обиды...
— Иными словами, — перебила я: —
действовать по правилам войны: как можно больше вредить врагу, т. е. всякому
иноземному государству, а когда начнется раздор, все время настойчиво
утверждать, что правда на вашей стороне, хотя бы сами вы были убеждены в
противном, не так ли?
— Ну, конечно...
— И стоять на своем до тех пор,
пока разъяренные противники не потеряют терпения и не начнут драки? —
дополнила я. — Но ведь это отвратительно!
— Да какой же иной исход найдете
вы? Как же иначе решать международные споры?
— А как решаются процессы частных
лиц в благоустроенном обществе.
— Путем суда. Только народы ему не
подчиняются.
— Как и дикари, — подоспел мне на
выручку доктор Брессер. — Ergo народы еще
недостаточно цивилизованы и своих взаимных отношениях и, разумеется, пройдет
еще много времени, прежде чем будет учрежден международный третейский суд.
— До этого никогда не дойдет, —
вмешался мой отец. — Есть вещи, которые можно решить лишь с оружием в руках, но
никак не с помощью судебного кодекса. Да если б и можно было учредить такой
третейский суд, то сильнейшие государства не станут прибегать к нему, как
делают и дворяне, получив личное оскорбление. Они ведь не затевают между собою процесса,
а прямо шлют друг другу секундантов и дерутся на честном поединке.
— Но ведь и дуэль — варварский,
безнравственный обычай.
— Однако вам не удастся отменить
его, доктор.
— По крайней мере, я не стану
одобрять его, генерал.
— А что скажешь ты, Фридрих, —
продолжал отец, обращаясь к своему зятю. — Пожалуй, ты также держишься того
мнения, что, получив пощечину, следует подать жалобу в суд и взять с обидчика
пять флоринов штрафа за оскорбление действием?
— Я не сделал бы этого.
— А вызвал бы противника на дуэль?
— Само собою разумеется.
— Ага, доктор! Ага, Марта! — с
торжествующим видом воскликнул мой отец. — Что, слышали? Даже Тиллинг, хотя он
не любит войны, стоит за дуэль.
— Стою за дуэль? Этого я не
говорил. Я сказал только, что в данном случай прибегнул бы к дуэли — как мне и
довелось уже два раза в жизни, ведь ходил же я много раз на войну и пойду
опять, как только представится случай. Я подчиняюсь законам чести, но отсюда
еще не следует, чтобы они соответствовали моему нравственному идеалу в том
виде, в каком существуют у нас в настоящее время. Мало по малу, когда этот
идеал сделается господствующим, и законы чести изменятся; во-первых,
оскорбление, полученное незаслуженно, будет пятнать не обиженного, но
обидчика; во-вторых, и делах чести люди перестанут прибегать к кровавому
мщению; этот обычай так же уничтожится, как фактически уничтожен теперь в
цивилизованном обществе всякий самосуд за другие преступления. Но до тех пор...
— Вам придется долго ждать, —
перебил мой отец. — Пока существует дворянство...
— Оно также не вечно, — заметил
доктор.
— Ого, вы мечтаете об уничтожении
знати, г-н радикал? — воскликнул мой отец.
— Феодальной? Конечно, «феодалы»
не нужны будущему. Но тем более нужны благородные люди, — подтвердил Фридрих.
— И эта новая порода людей будет
молча глотать пощечины?
— Она совсем не будет давать их.
— И не станет защищаться, когда
соседнее государство пойдет войною?
— Тогда государства не подумают
нападать на своих соседей, как теперь соседние помещики не думают делать
набегов на наши усадьбы. И как теперь владелец замка не имеет надобности
содержать шайки вооруженных слуг...
— Так и государство будущего
станет обходиться без регулярного войска? Но куда же тогда денетесь вы, господа
подполковники.
— А куда девались рыцари и
латники?
Таким образом, у нас опять возник старинный спор
и продолжался некоторое время. Я жадно ловила каждое слово Фридриха. Мне было
бесконечно отрадно слушать, как он твердо и уверенно отстаивал принцип высшей
нравственности. Я восхищалась своим мужем и мысленно дала ему самому почетный
титул, которым он в начал, разговора заменил звание дворянина — «благородный
человек!»
III.
1864-й год.
I.
Мы пробыли в Вене еще две недели. Однако, для меня
святки утратили всякую прелесть. Эта «война в виду», о которой теперь шли
толки и в прессе, и в салонах, отравляла мне все. Едва только я вспоминала о
чем-нибудь отрадном, что входило в состав моего личного счастья, — а первую
роль в нем играло обладание любимым человеком, который с каждым днем становился
мне дороже, — как тут же немедленно являлась мысль о непрочности этого блага, о
непосредственной опасности, которой угрожала предстоящая война моим счастливым
дням. И я не могла наслаждаться настоящим. Конечно, как всегда грозит множество
роковых случайностей со стороны сил природы в их внутренних и внешних
проявлениях: болезнь, смерть, пожары, наводнения, но мы привыкли о них не
думать и живем в сознании сравнительной безопасности. Зачем же люди добровольно
навлекают на себя жестокие бедствия, нарочно, с дерзкой отвагой вызывая
искусственный колебания и без того предательской зыбкой почвы, на которой
построено наше земное счастье? Впрочем, они привыкли смотреть на войну, как на
неизбежное естественное зло, ставить ее на одну линию с землетрясением и
наводнением, а потому и стараются думать о ней как можно меньше. Но я не могла
более разделять этого взгляда. Однажды возникшее у меня сомнение: «должно ли
так быть?» этот мучительный вопрос, поднятый и Фридрихом в нашем первом
разговоре, вечно тревожил меня, и относительно войны я часто отвечала на него
про себя отрицательно. Вместо покорности судьбе, у меня поднималось
негодование, и в порыве безысходной тоски я хотела бы крикнуть им всем: «Не
делайте этого, не делайте!» Шлезвиг-гольштинское герцогство, датская
конституция, да что нам за дело до них? И что нам за печаль, отменены или утверждены
«протокольным принцем» постановления 13-го ноября 1803 года? Но все передовые
статьи газетных листков и все разговоры вертелись около шлезвиг-гольштинского
вопроса, точно это было самое важное, самое необходимое для всех нас и угрожало
перевернуть целый Мир, так что другой вопрос: «придется ли нашим мужьям и
сыновьям идти под пули?» не мог даже иметь здесь места. Только минутами могла я
примириться с таким положением вещей, именно когда передо мною ясно выступало
понятие: «долг». Ну да, мы принадлежали к германскому союзу и должны были
сообща с союзными немецкими братьями отстоять права угнетенных немцев. Принцип
братства, пожалуй, был достаточным стимулом для выполнения этой задачи с
помощью грубой силы; значит, с настоящей точки зрения, война необходима. Уцепившись
за эту идею, я почувствовала, как боль и досада немножко стихают в моей душе.
Если б, однако, я могла предвидеть, что, два года спустя, пресловутая братская
любовь между немцами перейдет в непримиримую вражду; что ненависть к пруссакам
вспыхнет в Австрии с еще большей силой, чем ненависть к датчанам, — я убедилась
бы еще тогда, как убеждена теперь, что доводы, приводимые в оправдание
враждебности между народами, не более как пустые фразы, фразы и дипломатическая
уловки.
Сильвестров вечер, т. е. канун Нового года, мы
проводили опять-таки в доме моего отца. Когда пробило полночь, старик поднялся
с заздравным бокалом в руках:
— Выпьем, — торжественно заговорил
он, — за то, чтобы поход, предстоящий нам в новорожденном году, покрыл новою
славою наше оружие! — Тут я поспешила поставить свой поднятый бокал обратно на
стол. — И чтобы судьба пощадила наших близких, — добавил отец.
Только тогда я чокнулась с ним.
— Почему ты не присоединилась к
нам при первой половине моего тоста, Марта?
— Потому что относительно всякого
похода я могу пожелать только одного: чтобы он не состоялся.
Когда мы с мужем вернулись в гостиницу и прошли
к себе в спальню, я бросилась на шею Фридриху.
— Единственный мой! Фридрих,
Фридрих!
Он тихо прижал меня к себе.
— Что с тобою? Ты плачешь... и это
в новогоднюю ночь! Зачем встречать слезами юный 1864 год, дорогая? Разве ты
несчастлива или я оскорбил тебя чем-нибудь?
— Ты? О, нет, нет, — напротив, ты
сделал меня слишком, чересчур счастливой, и потому мне страшно.
— Неужели моя Марта суеверна? Уж
не думаешь ли ты о зависти богов, которые спешат разбить слишком завидное
людское счастье?
— Нет, на него покушаются не боги.
Безрассудные люди сами навлекают на себя горе.
— Ты намекаешь на близкую
возможность войны? Но ведь это пока не решено; к чему же понапрасну печалиться
раньше времени? Кто знает, дойдет ли еще дело до похода. Кто знает, двинут ли
на театр военных действий наш полк? Поди сюда, моя ненаглядная, присядем здесь,
— и он привлек меня рядом с собою на софу, — не трать своих драгоценных слез
из-за одного только страха перед возможностью несчастья.
— И этой возможности довольно,
чтобы мое сердце обливалось кровью. Если б она обратилась в уверенность, я не
плакала бы так тихо у тебя на плече, а рвалась бы и кричала с отчаяния. Но
возможность, вероятность, что в этом году приказом по армии ты будешь насильно
вырван из моих объятий, совершенно достаточна, чтобы отравить мне всю радость
жизни.
— Вспомни однако, Марта: ведь тебе
самой грозит большая опасность по причине того, о чем мне так мило сообщил твой
рождественский подарок. Между тем, мы оба не думаем об ужасной перспективе рокового
исхода, хотя шансы умереть так же велики для каждой женщины во время родов, как
и для мужчины на поле сражения. Станем же наслаждаться жизнью, пока все
благополучно, и не будем думать о смерти, которая витает над головами у всех.
— Ты говоришь, мой дорогой, точно
тетя Мари, как будто наша судьба зависит от предопределения, а не от неосторожности,
жестокости, дикости и глупости окружающих нас людей. Ну скажи, ради бога, в чем
заключается неотвратимая необходимость этой войны с Данией?
— Но ведь она пока не объявлена;
пока еще...
— Знаю, знаю: пока еще
обстоятельства могут случайно сложиться в пользу мира. Но такой вопрос но
настоящему должен решать не случай, не политические интриги и капризы, а
твердая, прямая воля человека. Впрочем, что толку в моих рассуждениях о том,
должно ли или не должно этому быть; я не в силах изменить порядка вещей и мне
остается только жаловаться на него. Но тебе, Фридрих, следует поддержать меня в
этом; не старайся утешить свою жену избитыми, пустыми отговорками! Ведь ты сам
в них не веришь, видь и твоя душа кипит тем же благородным негодованием. Если я
нахожу в чем-нибудь отраду, так это в сознании, что ты заодно со мною
проклинаешь и осуждаешь зло, которое делает и меня, и бесчисленное множество
других глубоко несчастными.
— Да, мое сокровище, если беда
разразится, я буду чувствовать за одно с тобою; я не стану скрывать ужаса и
отвращения, которые внушает мне человеческая бойня... Но сегодня будем
наслаждаться жизнью. Ведь мы пока еще принадлежим друг другу, ничто не разлучает
нас... между нашими сердцами нет ни малейшей преграды! Станем наслаждаться этим
счастьем, пока оно у нас не отнято, — наслаждаться ото всей души. Не будем
думать о грозящей нам беде. Никакая радость не может длиться вечно. Через сто
лет будет решительно все равно: долог ли, короток ли был наш век. Число
счастливых дней в сущности не важно, гораздо важнее степень их блаженства.
Пускай же будущее приносит нам, что угодно: наше настоящее до того прекрасно,
что я способен в настоящую минуту чувствовать только один блаженный восторг.
Говоря таким образом, он обвил меня своими
руками и поцеловал в голову, покоившуюся на его груди. Тут призрак грозного
будущего стушевался и в моем сознании, и я отдалась мирной отраде настоящей
минуты.
II.
Десятого января мы вернулись обратно в Ольмюц.
Никто не сомневался более, что война будет объявлена. В Вене еще раздавались
отдельные голоса, опровергавшее это; находились люди, которые верили, что
датско-гольштинский вопрос может быть решен дипломатическим путем, но в военных
кружках нашего крепостного гарнизона никто не допускал возможности мирного
исхода политических осложнений. В среде офицеров с их женами замечалось
необычайное и по большей части радостное оживление: ведь война давала случай
отличиться и повыситься по службе; одного увлекала жажда деятельности,
другого честолюбие, третий мечтал об увеличении оклада.
— У нас подготовляется
великолепная война, — сказал полковой командир на своем званом обеде, на
котором присутствовали и мы в числе прочих офицеров с их супругами, — и эта
война будет необыкновенно популярна. Территориальными потерями мы не рискуем,
да и населению не будет никакого убытка, потому что театр военных действий
лежит в чужих владениях. При таких условиях, вдвое приятнее воевать.
— Что меня воодушевляет в данном
случае, — заметил один молодой штаб-ротмистр: — так это благородный повод
предстоящего похода — защита попранных прав наших братьев. Что пруссаки
присоединяются к нам или, скорее, мы к ним, это, во-первых, служит ручательством
успеха, а, во-вторых, обещает еще теснее скрепить национальные узы. Идее
национального единства...
— Ах, перестаньте лучше толковать
о ней, — перебил командир несколько строгим тоном. — Вся эта белиберда не по
плечу австрийцу. Это все она навлекла на нас кампанию 59 года, потому что
служила любимым коньком Луи-Наполеону. Вспомните его «итальянскую Италию».
Вообще этот принцип сам по себе не годится для Австрии: чехи, венгры, немцы,
кроаты — где же тут национальная связь? Мы знаем только один принцип, соединяющей
нас — неподкупную любовь к царствующей династии. Следовательно, если мы
выступим в поход, нас должно воодушевлять не то, что мы сражаемся вместе с
немцами и за немцев, а перспектива послужить верой и правдой нашему
августейшему возлюбленному вождю. Да здравствует император!
Все поднялись с мест и чокались стоя. Искра
воодушевления запала в сердце и мне; она вспыхнула на мгновение ярким пламенем
и согрела меня отрадной теплотой. Когда разделяешь с тысячами людей любовь к
одному и тому же лицу, это сознание невольно вызывает глубоки порыв безграничной
преданности. Оно-то и заставляет сильнее биться сердца под видом верности
престолу, патриотизма и духа единства. Это не что иное, как любовь, и она до
того могуча, что даже предпринятое во имя ее дело ненависти — отвратительнейшее
исчадие смертельной ненависти — война начинает казаться исполнением священного
долга любви. Но это возвышенное чувство вспыхнуло в моем сердце лишь на одну
минуту, потому что в глубине его таилась любовь, перед которой бледнила всякая
преданность к всевозможным фатерландам, — то была любовь к моему мужу. Его
жизнь представляла, для меня величайшее благо, и если ее поставят на карту, я
могу только проклинать эту новою кампанию, начнется ли она из-за
Шлезвиг-Гольштинии или Японии. С тех пор я не знала покоя. 16-го января союзные
державы предъявили Данни требование отменить один закон, против которого
политический сейм и местное дворянство просили защиты германского союза,
причем эта отмена должна была последовать в двадцать четыре часа. Дания отклонила
посланную ей ноту, да и кто позволит так командовать собою? Ее отказ
предвидели, конечно, заранее, так как прусские и австрийские войска давно были
двинуты на границу и 1-го февраля перешли Эйдер.
Таким образом, кровавый жребий был брошен,
кампания началась. Это дало повод моему отцу прислать нам поздравительное
письмо.
«Радуйтесь, дети», — писал он. — «Наконец-то мы
имеем возможность загладить свои неудачи 59 года, поколотив датчан. Если мы
воротимся со славой с севера, нам можно будет снова обратиться к югу. Пруссаки
останутся нашими союзниками, и тогда берегитесь оборвыши-итальянцы со своим
интриганом Луи-Наполеоном: уж не отвертитесь вы от нас».
Полк Фридриха, к немалому разочарованию
командира и корпуса офицеров, не был послан за границу. Это обстоятельство
вызвало новое соболезнующее письмо от папа.
«Искренно сожалею, что Тиллинг имеет несчастие
служить в полку, которому не пришлось открыть такого славного похода; впрочем,
есть еще надежда, что их потребуюсь позднее. Марта, конечно, очень довольна
этим; она так боится за своего горячо любимого мужа, да и сам Фридрих не
особенно долюбливает войну; впрочем я уверен, что он только в принципе против
нее, т. е. ему было бы приятнее, лишь ради так называемой «гуманности», чтобы
люди не воевали, но если раз дело пошло на то, он, конечно, предпочел бы
драться заодно с товарищами; бьюсь об заклад, что у него теперь сердце не на
месте. По моему, следовало бы всегда посылать против неприятеля всю армию; в
такие времена тяжело солдату сидеть дома».
— И тебе, мой Фридрих, тяжело
оставаться возле меня? — спросила я, прочитав письмо.
Он прижал меня к сердцу. Этого ответа без слов
было совершенно достаточно.
Но что за толк в отсрочке на неопределенное время?
Все равно, я не знала ни минуты покоя. Каждый день мог прийти приказ о
выступлении. Хотя бы уж эта злополучная война скорее кончалась! С величайшим
вниманием прочитывала я газетные известия и горячо желала, чтобы союзные войска
одерживали быстрые и решительные победы. Сознаюсь откровенно: это желание было
подсказано вовсе не патриотизмом. Для меня, разумеется, было приятнее, чтобы
победа клонилась на нашу сторону, но я имела тут в виду, прежде всего,
скорейшее окончание войны. Если она не затянется, то мое бесценное сокровище,
мой Фридрих, не будет потребован на эту резню. Триумф моих соотечественников
стоял для меня уже на втором плане, а на самом последнем — интересы
«опоясанного морем» клочка земли. Ну, что мне из того: будет ли принадлежать
Шлезвиг-Гольштиния Дании, или нет? Да, наконец, для самих датчан и
шлезвиг-гольштинцев какой был прок в решении этого вопроса? И, действительно,
не казалось ли со стороны, что обе эти нации только пассивно подчинялись воле
своих государей, оспаривавших друг у друга территорию и верховную власть; что
здесь дело шло не о их благе или бедствии, но о притязаниях «протокольного
принца» Аугустенбурга? Когда собаки грызутся за кость, то рвут только одна
другую; в истории же народов, в большинства случаев, сами глупые кости —
предмет раздора — дерутся между собою и наносят друг другу взаимный вред,
отстаивая права тех, кто точит на них зубы. «Меня хочет сгрызть Азорка!» «А на
меня имеет притязание Плутон». «Я протестую против нападений Каро». «А я считаю
за честь, чтоб меня сожрала Минка», кричать кости. «Дания до Эйдера!» вопияли
датские патриоты. «Хотим Фридриха Аугустенбурга своим герцогом!» твердили
верноподданные гольштинцы. Наши газеты, как и разговоры наших политиканов,
вертелись, разумеется, на том, что дело, за, которое иступились «мы», и есть
единственное правое дело, единственное «исторически обоснованное», единственно
необходимое для поддержания «европейского равновесия». Конечно, в передовых
статьях и политических разговорах в Копенгагене противоположный принцип
защищался с тою же настойчивостью. Но не лучше ли было бы хладнокровно взвесить
права обеих сторон, чтобы прийти ко взаимному соглашению, а если это не
удастся, пригласить третейским судьей постороннюю державу? К чему только без
устали кричать: «я — я один прав?» Кричать даже против собственного убеждения
до тех пор, пока охрипнешь и дойдешь до драки, предоставляя решение спора
грубой силе? Ну, разве это не дикость? А когда третья держава вмешается в
пререкания двух враждующих сторон, она тоже не взвешивает их прав, не судит их
действия по справедливости, а прямо поднимает оружие. И это люди называют
«внешней политикой?» Нет, это внешняя и внутренняя грубость, тупоумие под видом
государственной мудрости, международное варварство.
III.
Конечно, текущие события не представлялись мне
еще в то время в их настоящем свете, а мои взгляды на политику не отличались
теперешней определенностью. Только минутами на меня находили сомнения, которые
я спешила отогнать. Я старалась убедить себя, что таинственное нечто,
насыпаемое «государственными соображениями», недоступно пониманию
непосвященных, а моему небольшому разуму и подавно; что этот принцип
обусловливает гражданскую жизнь народов. Это заставило меня ревностно приняться
за изучение истории Шлезвиг-Гольштинии, с целью составить себе ясное понятие об
«историческом праве», которое германский союз принялся подтверждать в настоящее
время огнем и мечом.
Тут я, во-первых, вычитала, что спорная полоса
земли отошла к Дании еще в 1027 году. Значит, датчане в сущности правы, и их
король законно владеет соединенными герцогствами.
Между тем, двести лет спустя, они отошли к
младшей линии королевского дома и остались только в некоторой зависимости от
Дании, как ленные владения, обязанный выставлять войско на ее защиту. В 1326
году Шлезвиг был уступлен графу Гергарду Гольштинскому, и «вольдемаровская
конституция» постановила, чтобы с этих пор «герцогства никогда не соединялись
под одним скипетром». Ах, вот что! Значит, германский союз прав: мы сражаемся
за «вольдемаровскую конституцию». Это совершенно правильно, потому что зачем же
издавать постановления, если они потом нарушаются?
В 1448 году «вольдемаровская конституция»
подтверждена еще раз королем Христианом I. Какое
же тут еще сомнение: герцогства никогда больше не должны быть соединены под одним
скипетром. Об чем же хлопочет «протокольный принц»? Двенадцать лет спустя,
умирает владелец Шлезвига, не оставив наследников; тут в Рицене собирается сейм
(как это, право, хорошо, что всегда в точности известно, где и когда собирался
сейм: итак, дело происходило в 1460 году в Рицене); сейм провозглашает датского
короля герцогом Шлезвига; король в свою очередь дает обязательство, что отныне
оба государства «вечно будут составлять одно нераздельное целое». Вот тебе
раз! Я снова становлюсь в тупик. Единственной точкой опоры остается теперь для
меня это: «вечно останутся нераздельными». Но мое недоумение возрастает по
мере того, как я подвигаюсь дальше. Несмотря на формулу: «вечно нераздельны»
(слово «вечно» вообще играет в политических договорах премилую роль!)
происходит постоянное дробление страны между сыновьями короля, затем она опять
соединяется под одним королевским скипетром, возникают новые линии —
Гольштейн-Готторп и Гольштейн-Зондербург, — которые, путем взаимных захватов и
уступок отдельных провинций страны, подразделяются на линии:
Зондербург-Аугустенбург, Бек-Глюксбург, Зондербург-Глюкштадт,
Гольштейн-Глюкштадт, — одним словом, я окончательно запутываюсь в них и ничего
больше не понимаю.
Впрочем, подвигаюсь дальше. Может быть,
историческое право, за которое сыны нашей родины проливают кровь, подтвердится
позднейшими данными?
Христиан IV
вмешивается в тридцатилетнюю войну. Имперские войска и шведы нападают на
герцогства. Тогда опять (в Копенгагене в 1658 году) подписывается договор, по
которому владение Шлезвигом закрепляется за Готторп-Гольштинским домом, и
герцогства становятся окончательно независимыми от Дании.
Наконец-то! Слава Богу! У меня стало легче на
душе.
Но что же происходить вследствие патента, данного
22 августа 1721 года? А вот что, ни больше, ни меньше: готторпская часть в
Шлезвиге снова сливается с датской монархией, а 1 июня
Ну, это совсем иное дело: теперь я вижу —
датчане правы.
Правы, да не вполне, потому что на венском
конгрессе 1815 года Гольштиния вошла в состав германского союза. Но это
обстоятельство грызет датчан, оно им не по нутру. И вот они выдумывают пароль:
«Дания до Эйдера» и стремятся присвоить себе весь Шлезвиг, прозванный ими
Южной Ютландией». Шлезвиг же выбирает своим лозунгом: «наследственное право
Аугустенбурга» и взывает к национальному чувству немцев. В 1846 году король
Христиан обнародывает прокламацию, заявляя в ней, что он стремится к сохранению
целости своего государства, против чего «германские земли» протестуют. Два года
спустя, полное воссоединение объявляется с высоты трона уже не целью, а
совершившимся фактом; в ответа на это, в «германских землях» вспыхивает
восстание. Начинается война. Победа клонится попеременно то на сторону датчан,
то на сторону шлезвиг-гольштинцев. Тут происходит вмешательство германского
союза. Пруссаки «берут» дюппельские высоты, но это не решает дела. Пруссаки
заключают мир с Данией; Шлезвиг-Гольштиния принуждена теперь драться с
датчанами без союзников и терпит решительное поражение под Идштедтом.
Союз требует от «восставших», чтобы они
прекратили войну; они соглашаются. Австрийские войска занимают Гольштинию и вот
герцогства разделены. Где же тут обеспеченное королевской грамотой
«воссоединение на вечные времена?»
Но дела Дании с герцогствами все еще не приходят
в норму. Тут я нахожу лондонский протокол от 8 мая
В 1854 году, после получения каждым герцогством
своей особой конституции, оба они «данизируются». Однако, в 1858 году
«данизирование» Голштинии приходится прекратить. Таким образом я дошла до
событий, близких к настоящему, но все же не могу отдать себе ясного отчета,
куда нужно причислить обе эти «страны» и что собственно послужило поводом к настоящей
войне.
18-го ноября 1858 года был принят
государственным советом знаменитый коренной закон, регулировавший общие дела
Дании и Шлезвига. Два дня спустя, умирает король. С его смертью опять-таки
прекращается одна линия царствующего дома, именно: Гольштейн-Глюкштадтская, и
когда преемник монарха утвердил закон, существовавший всего два дня, выступает
на сцену Фридрих Аугустенбургский (об этой линии я почти совсем забыла),
заявляет свои права на владение герцогствами и вместе с дворянством обращается
к содействию германского союза. Германский союз тотчас посылает саксонцев и
ганноверцев занять Гольштинию; Аугустенбурга провозглашают герцогом. Почему? Но
пруссаки и австрийцы с этим несогласны. Почему? Этого мне и до сих пор не
удалось понять. Оказывается, что лондонский протокол должен быть уважен.
Почему? Неужели протоколы, относящееся к абсолютно безразличному для нас
предмету, до того важны, что мы должны отстаивать их кровью своих братьев? Нет,
вероятно, за этим скрывается опять какое-нибудь «государственное соображение».
Нужно возвести в догмат следующее: что решат господа дипломаты у себя за
письменным столом, то свято: их решения — образец высшей мудрости; что
придумано ими, то непременно служит к упрочению могущества страны. Лондонский
протокол от 8 мая 1852 года необходимо признать, а копенгагенский закон 13
января 1863 года нужно отменить и притом в двадцать четыре часа. От этого
зависели честь и благо Австрии. Конечно, в приведенный догмат было немножко
трудно уверовать, но в политических вопросах масса подчиняется принципу: «quia absurdum», пожалуй, еще охотнее, чем в религиозных; тут не вникают и не
рассуждают. Если меч обнажен, не требуется ничего больше, кроме молодецкого
«ура!» и кипучей отваги, ведущей к победам. Сверх того, испрашивается
благословение неба на борьбу с неприятелем. Как же иначе? Ведь Господу Богу
нужно, чтобы протокол 8 мая был уважен, а закон 13 января отменен; он должен
устроить так, чтобы именно столько людей погибло и столько деревень было
сожжено, сколько требуется для восстановления прав Глюкштадтской или
Аугустенбургской линии, которой предстоит управлять известным клочком земли.
О, неразумный, жестокий, бессмысленный мир, позволяющей водить себя на помочах!
Таков был вывод из моего знакомства с историческим развитием
шлезвиг-гольштинского вопроса.
IV.
С театра войны между тем приходили благоприятные
вести. Союзники выигрывали битву за битвой. Сейчас же после первых сражений
датчане были принуждены очистить весь Даневерк; Шлезвиг и Ютландия до Лимфорда
были заняты нашими войсками, и неприятель утвердился только на дюппельских
высотах и на Альзене. Все это я знала в точности, потому что у нас опять были
разложены на столах утыканные булавками географические карты, на которых
отмечались движения и позиции войск, согласно газетным известиям.
— Если мы возьмем теперь еще
дюппельские высоты, да пожалуй захватим и весь Альзен, — толковали граждане
Ольмюца (потому что никто не говорит так охотно о военных подвигах, прибегая к
местоимению «мы», как люди никогда не принимавшие в них участия), тогда и конец
делу. Наши австрийцы дали себя знать. Молодцы пруссаки тоже дерутся великолепно;
двое таких союзников, конечно, непобедимы. Кончится тем, что Дания будет
завоевана и присоединена к германскому союзу. Славная война, обещающая нам
очень многое!
Я со своей стороны тоже ничего не желала так
пламенно, как взятия дюппельских высот — чем скорее, тем лучше — потому что это
дело решило бы участь войны и положило конец резне. Вероятно, так и случится,
прежде чем полк Фридриха получит приказ выступить в поход.
О, этот дамоклов меч! Каждый день при
пробуждении я боялась услышать: «мы выступаем в поход». Муж был готов на это.
Не желая такой развязки, он тем не менее видел, что она приближается.
— Приучи себя к мысли о разлуке,
мое дитя, — говорил он мне. — Бесполезно восставать против неумолимой
необходимости. Я не верю, чтобы, даже в случае падения Дюппеля, война пришла к
концу. Выставленная против неприятеля союзная армия слишком мала, чтобы
разбить датчан, и нам придется послать значительное подкрепление, а тогда
нашему полку не миновать похода.
Поход продолжался уже два месяца и все без
толку. Хорошо, если б кампания могла решаться одною битвой, как дуэль, так
ведь нет: проиграют одно сражение, дают другое; отдадут неприятелю одну
позицию, сейчас укрепятся на другой, и так продолжается, пока не будет разбито
на голову, почти уничтожено одно из войск, или обе воюющие стороны окажутся не
в силах вести борьбу...
Наконец, 14 апреля дюппельские высоты были
взяты.
Весть об этом вызвала такое ликованье, как будто
за стенами дюппельских укреплений находился обетованный рай. От радости люди
обнимались на улицах: «Слышали? Дюппель-то!.. О, наше храброе войско.
Неслыханное геройство!.. Теперь надо благодарить Бога». И по церквам шли
благодарственные молебствия, а полковые капельмейстеры прилежно сочиняли марши
и галопы под названием: «Дюппельская твердыня», «Штурм Дюппеля» и т. д.
Впрочем, товарищи Фридриха и их жены не особенно радовались: им было досадно,
что такой триумф обошелся без них. «Этакая ведь неудача!» повторялось на все
лады между этими людьми.
Мне дюппельская победа доставила большую
радость, потому что вслед затем в Лондоне собралась конференция для обсуждения
условий мира и добилась перемирия. Ах, при одном этом слове: «перемирие» уже
начинаешь дышать свободнее! А с каким облегчением вздохнула бы вселенная —
впервые подумала я тогда — если б со всех сторон послышалось: «Долой оружие!
долой навсегда!» Я занесла эту заметку в свой дневник, но тут же, охваченная
унынием, прибавила в скобках: «утопия».
Что лондонский конгресс положит конец
шлезвиг-гольштинской войне, в том я нисколько не сомневалась. Союзники
победили, дюппельские укрепления были взяты — в последнее время они играли
такую важную роль, что их взятие казалось мне последней ступенью к решительному
поражению — как же после этого будет Дания защищаться? Переговоры затянулись на
очень долгое время; для меня такое промедление было бы сущей пыткой, если б я
не была с самого начала убеждена, что они приведут к счастливым результатам.
Если представители могущественных держав и к тому же люди благоразумные, благомыслящие
собираются вместе ради достижения такой цели, как заключение мира, неужели это
может им не удасться? тем ужаснее было мое разочарование, когда после
двухмесячных дебатов пришло известие, что конгресс расстроился, не придя ни к
какому соглашению.
А два дня спустя, в полк Фридриха пришел приказ:
выступить в поход!
На сборы в дорогу и прощанье ему было дано всего
двадцать четыре часа. Между тем, я со дня на день ждала родов. В мучительный
тяжелый час, когда женщина стоит на краю гроба и находит единственную отраду
для себя в присутствии горячо любимого мужа, мне приходилось остаться одной, а
главное: мучиться еще сознанием, что дорогой человек ушел на войну, что ему
так же больно быть в разлуке со мною в такое время, как и мне обходиться без
него...
Это происходило поутру 20 июня. Все подробности
расставанья с Фридрихом твердо запечатлелись в моей памяти.
На дворе стояла удушливая жара. Для защиты от
нее в моей спальне были спущены шторы. Завернувшись в легкий широкий пеньюар, я
лежала в изнеможении на кушетке. Ночью мне почти не спалось, и теперь мои
отяжелевшие веки закрылись в дремоте. Возле меня на столике стояла ваза с
букетом роз, распространявших сильный аромат в душной атмосфере комнаты. В
открытое окно доносились звуки сигнального рожка. Все это действовало
усыпляющим образом, однако я не спала. Сознание не вполне покинуло меня, но
тяжкие заботы, лежавшие камнем на душе, как-то забылись на время. Я не думала
больше ни о войне, ни о предстоящей мне опасности; я сознавала только, что
живу, что свежие розы под музыку горниста, наигрывавшего сигнал утренней зари,
струили одуряющий сладкий аромат, что мой дорогой муж может вернуться с минуты
на минуту, и когда увидит, что я сплю, то войдет в комнату на цыпочках, из
опасения меня потревожить. И в самом деле: вот претворилась дверь против моей
кушетки. Не раскрывая глаз, из под приподнятых век я увидала вошедшего
Фридриха, но не сделала ни малейшей попытки очнуться от своей дремоты, боясь,
что видение исчезнет; мне казалось, что это был сон, и пожалуй, я только видела
во сне, будто бы приподняла слегка ресницы. Я даже зажмурилась и старалась вообразить,
что вот Фридрих подходит ближе, наклоняется и целует меня в лоб.
Это так и было. Потом он опустился возле меня на
колени и остался в этой позе. Розы по-прежнему благоухали, а вдали горнист
продолжал монотонно наигрывать на рожки.
— Марта, ты спишь! — услыхала я
тихий голос мужа и открыла глаза.
— Ради Бога, что случилось? —
вырвался у меня в ту же минуту крик испуга. Лицо стоявшего возле меня на коленях
Фридриха было до того печально, что я тотчас сообразила все. Несчастье,
очевидно, подкралось к нам. Вместо ответа, он приник головой к моей груди.
Да, это ясно: мужа потребовали на войну... Я
охватила рукой его шею, и мы оба долго молчали.
— Когда же? — спросила я наконец.
— Завтра утром...
— О, Боже мой, Боже!..
— Не пугайся, моя бедняжка! Собери
все присутствие духа.
— Нет, нет, дай мне излить свое
горе громкими жалобами... Я слишком несчастна, да и ты тоже: это видно по твоему
лицу. Ты страдаешь. В жизнь мою я не видала человека, до такой степени убитого
горем.
— Да, моя ненаглядная, жена моя...
я несчастлив. Покинуть тебя, да еще в такое время.
— Фридрих, Фридрих, мы никогда
больше не свидимся — я умру...
V.
Что перенесли мы оба в эти двадцать четыре часа
перед разлукой, трудно выразить. Второй раз в жизни приходилось мне отправлять
в поход горячо любимого мужа. Однако, это второе расставанье было несравненно
больнее первого. Тогда я смотрела на вещи совсем иными глазами, мои воззрения
были гораздо примитивнее, а про моего отважного юного Арно и говорить нечего:
мне его участие в походе представлялось роковой необходимостью, которой нет
дела до моего личного горя; ему же эта война рисовалась в самых заманчивых
красках, он рвался на театр военных действий, точно то была веселая
экспедиция, обещавшая ему несомненные лавры. Он шел в поход с одушевлением; я
не роптала, провожая его. Во мне еще оставался энтузиазм к военной славе,
привитый воспитанием; я отчасти разделяла гордость мужа, которую внушала ему
грандиозная затея смелых завоеваний. Но теперь я знала, что Фридрих идет с
отвращением, а не с радостью, на кровавую работу; я знала, что ему мила
собственная жизнь, которую приходится поставить на карту, что ему дороже всего
на свете, не исключая и притязания Аугустенбурга, его жена, тем более, что она
вдобавок не сегодня-завтра должна сделаться матерью. Арно покидал меня,
движимый пылкой отвагой, веселый и беззаботный, так что ему стоило
позавидовать, тогда как при втором расставаньи оба мы одинаково заслуживали жалости.
Да, мы страдали одинаково и не таили этого друг от друга. Ни малейшего
лицемерия, ни пустых утешений, ни громких фраз. Ведь мы составляли одно и не
прибегали к взаимному притворству. Лучшим утешением служило нам то, что каждый
из нас понимал, насколько безутешен другой. Разразившегося над нами несчастья
мы ничуть не старались прикрыть условной маской патриотизма и геройства. Нет,
перспектива стрелять по датчанам, колоть и рубить их не могла примирить моего
мужа с необходимостью расстаться со мною; напротив, это лишь обостряло горе
разлуки, потому что резня и разгром претят каждому «благородному человеку». А
для меня было также нисколько не утешительно, что Фридриха повысят в чине. Если
же наша теперешняя разлука будет навек, если ему не суждено вернуться домой, то
все государственные соображения, вызвавшая эту войну, покажутся мне не
стоющими подобной жертвы, какими бы возвышенными и священными не выставляли
их наши патриоты. «Защитник отечества» — почетное звание, которым награждают
солдата! И в самом деле: что может быть благороднее долга защищать своею
грудью родную землю, своих соотечественников? Но, опять-таки, зачем присяга
налагает на военных другие обязанности, кроме защиты отечества от неприятеля?
Зачем они должны вторгаться в чужие страны, когда родине не грозит ни малейшая
опасность, просто ради споров чуждых государей за трон и могущество? Зачем
приходится им рисковать жизнью, покидать свой семейный очаг, как будто бы дело
шло о защите отечества — обстоятельство, обыкновенно приводимое в оправдание
войны? Зачем, например, в данном случай австрийское войско послали драться
только для того, чтоб посадить на микроскопически трон какого-то Аугустенбурга?
Почему? Зачем? Однако задавать подобные вопросы не только императору или папе,
но даже самому себе равносильно государственной измене, богохульству; по крайней
мере, светская верховная власть сочтет это нарушением долга верноподданного, а
его святейшество — кощунством безбожника, и никто из них не найдет нужным
ответить.
В девять часов утра полку было назначено
выступить из Ольмюца. Мы не спали всю ночь, не желая терять ни минуты
драгоценного времени, которое нам оставалось провести вместе. У нас обоих
лежало столько невысказанного на сердце, а между тем слова не шли с языка.
Поцелуи и слезы оказывались красноречивее их; они ясно говорили: «я так люблю
тебя, и мы должны расстаться!» Но тут опять прорывалось замечание, звучавшее
надеждой: «когда ты воротишься»... Ведь это было возможно... сколько других
возвращается с войны к своим. Но странно: повторяя: «когда ты воротишься», я
старалась представить себе восторг этой минуты и ни как не могла. Напротив,
Фридрих живо представлялся мне трупом на поле сражения, а самоё себя я видела в
гробу с мертвым ребенком в объятиях. Моего мужа точно так же мучили мрачные
предчувствия. Его слова: «когда я возвращусь»... звучали неискренно, и чаще он
принимался говорить о том, что будет, «если он останется»...
— Не выходи в третий раз замуж,
Марта! Зачем изглаживать новыми впечатлениями любви воспоминания этого
блаженного года!? Не правда ли, ведь мы были счастливы?
Мы перебирали малейшие подробности нашего
сближения и нашей жизни вдвоем, с момента первой встречи до настоящего часа.
— А мой малютка, мой бедный
малютка, которого мне, вероятно, никогда не удастся прижать к груди, как ты его
назовешь? — спохватился вдруг Фридрих.
— Фридрихом или Фридерикой.
— Нет, если родится девочка,
назови лучше Мартой. Пускай моя дочь носит имя, которое повторял ее отец,
расставаясь с жизнью.
— Зачем ты все говоришь о смерти?
Когда ты воротишься...
— Да, если это когда-нибудь
случится!
Под утро мои заплаканные глаза сомкнулись от
усталости. Легкая дремота одолевала нас обоих. Крепко обнявшись, лежали мы
рядом, не утрачивая однако сознания, что час разлуки близок.
Вдруг я вскочила с громким стоном.
Фридрих быстро поднялся.
— Ради Бога, Марта, что с тобою?
Неужели? Говори же! Но нет... не может быть.
Я утвердительно кивнула головой.
С его губ сорвался мучительный крик. Выло ли то
проклятие, или молитва, трудно сказать. Он позвонил, что было силы, и поднял на
ноги весь дом.
— Скорее за доктором, за
акушеркой! — приказал Фридрих вбежавшей горничной. Потом он бросился на колени
возле постели и припал губами к моей беспомощно свесившейся руке.
— Жена моя, бесценное сокровище!..
И теперь, в такую минуту я должен уехать!
Я не могла говорить. Сильнейшая физическая боль,
какую только можно себе представить, крутила и корчила мое тело, при чем
душевная пытка обострялась еще сильнее. «Он должен уехать как раз теперь!» И я
хорошо понимала, чего это стоило ему.
Вскоре явились доктор и акушерка, и тотчас
принялись ухаживать за мною. В то же время Фридриху пришлось доканчивать свои
сборы в поход. Покончив с укладкой вещей, он вернулся в спальню и, схватив
врача за руки, заговорил умоляющим тоном:
— Доктор, доктор, обещайте мне
спасти ее! А потом прошу вас, телеграфируйте мне туда-то и туда-то. — Он назвал
станции, которые им приходилось проезжать. — Ведь вы обещаете, не так ли?.. А
если б положение больной сделалось опасным... Но, впрочем, что ж из этого? — с
отчаянием прервал себя Фридрих. — Даже в случае крайней опасности я все-таки не
могу вернуться.
— Да, вам должно быть тяжело,
барон, — отвечал доктор. — Но успокойтесь, — пациентка молода и сильна...
Сегодня к вечеру, надеюсь, все кончится благополучно, и вы получите
успокоительный депеши.
— Вы, конечно, будете посылать мне
благоприятные известия, так как я, несмотря ни на что, должен продолжать свой
путь... — с горечью возразил мой муж. — Но я хочу знать всю правду!
Слышите, доктор, я требую, чтобы вы дали честное слово, нерушимую клятву чести
сообщить мне всю истину без смягчений. Только на этом условии
успокоительные известия могут действительно успокоить меня, иначе я ничему не
поверю. Итак поклянитесь мне!
Врач охотно дал требуемое обещание.
«О, мой бедный, бедный муж!» — Эта мысль
вонзилась мне в сердце, как острый нож. — «Пожалуй, ты сегодня же узнаешь, что
твоя Марта умирает, но тебе нельзя будет вернуться закрыть ей глаза... Тебя
ждет более важное дело — поддержание прав Аугустенбурга, которого нужно
посадить на герцогский трон». — Фридрих! — произнесла я вслух.
Он бросился ко мне.
Тут как раз пробили часы. Нам оставалось еще
несколько свободных минут перед разлукой, но и те были отняты у нас: со мной
опять сделался приступ невыносимых болей, так что вместо слов прощанья я могла
только охать.
— Уходите, барон, — вмешался
доктор. — Лучше скорее прервать тяжелую сцену. Всякое волнение опасно для
больной.
Фридрих наскоро поцеловал меня и опрометью
выбежал из спальни. Мои громкие стоны и последнее слово доктора: «опасно»
напутствовали его.
Каково было ему выступать в поход! Что таил он
на душе, в эти горькие минуты? А, между тем, на другой день в местной газете
появилась такая заметка о выступлении драгун из Ольмюца:
«Вчера —ский драгунский полк, при громе музыки и
с развернутыми знаменами, выступил из нашего города, чтобы завоевать себе
свежие лавры в опоясанной морем братской стране. В рядах войска было заметно
радостное воодушевление; лица военных пылали отвагой, глаза блестели
нетерпением скорее отличиться, потешить молодецкую удаль и т. п. ...»
VI.
Перед своим отъездом мой муж успел еще
телеграфировать тетке о том, что я нуждаюсь в ее уходе, и, несколько часов
спустя, она приехала к нам. Добрая старушка нашла меня без сознания и в большой
опасности. Много недель провела я между жизнью и смертью.
Ребенок мой умер в тот же день, как родился.
Душевное потрясение не прошло мне даром. Мой организм ослабел как раз в такое
время, когда ему было нужно собрать все силы для того, чтобы преодолеть
жестокие физические страдания и вынести страшное напряжение. Одним словом, еще
немного — и меня бы не стало.
Доктор, согласно данному им клятвенному
обещанию, был принужден сообщить моему несчастному мужу о смерти новорожденного
и крайне опасном состоянии родильницы. Что же касается известий, получаемых от
него с дороги, то мне их не передавали; я никого не узнавала и бредила день и
ночь. Странный был это бред. У меня сохранилось о нем слабое воспоминание, но
передать его словами невозможно. В ненормальном хаосе мыслей, осаждающих
воспаленный мозг, создаются такие понятия и представления, которым нет имени
на языке, приспособленном к правильному мышлению. Мне помнится только одно:
что свои болезненные фантазии я пыталась занести в красные тетрадки, что оба
роковых события — войну и свои роды — я перепутывала между собою. Мне
мерещилось, будто бы пушки и холодное оружие — я особенно ясно чувствовала
удары штыков — служили орудием моего разрешения, а я сама лежала на земле и
меня старались отбить одна у другой две враждующие армии... Что мой муж
отправился в поход, это я отлично помнила, но он представлялся мне в виде
мертвого Арно, тогда как Фридрих стоял у моей постели, переодетый сиделкой, и
гладил рукою серебряного аиста. Каждую минуту я ожидала, что вот-вот к нам
прилетит граната, лопнет и разорвет нас всех в куски: меня, Арно и Фридриха,
чтобы ребенок мой мог родиться на свет и царствовать над «Данцигом»,
«Шлезштейном» и «Гольмарком»... И это причиняло мне нестерпимую боль, и,
главное, было совершенно не нужно... Между тем, где-нибудь да находился же
такой человек, который мог все это переделать и прекратить. Невыносимая
тяжесть, давившая мне грудь и угнетавшая все человечество, должна была
скатиться прочь по одному его слову. И я изнывала от желания броситься к ногам
этого неизвестного и молить его: «Помоги нам, сжалься, помоги ради
справедливости! Долой оружие, долой!»
С этим возгласом я вернулась в одно утро к
сознанию. Отец и тетка стояли в ногах моей кровати, и первый поспешил сказать
успокоительным тоном:
— Да, да, дитя мое, успокойся, —
оружие положено...
Возвращение к самочувствию после долгого
беспамятства — удивительная вещь сама по себе. Прежде всего испытываешь
радостное изумление, сознавая себя живым, а вслед затем является тревожный
вопрос самому себе: «кто же я такой?...»
Память тотчас подсказала мне ответ, и в ту же
минуту радость бытия сменилась для меня душевной мукой. Я была больная Марта
Тиллинг, мой новорожденный умер, а мужа услали на войну... Но давно ли это
произошло?... Тут я стала в тупик.
— Жив ли он? Есть ли письма,
депеши? — были мои первые слова.
За время моей болезни накопилась целая пачка
писем и телеграмм, полученных от Фридриха. Большею частью они были наполнены
вопросами о моем положении и просьбами посылать ему известия ежедневно, по
возможности ежечасно. Это, конечно, было мыслимо только в тех случаях, когда
мой муж со своим полком останавливался в местностях, имевших телеграфное
сообщение.
Мне не позволили тотчас просмотреть его писем,
опасаясь, чтобы это чтение не взволновало меня. Едва опомнившись от бреда, я прежде
всего нуждалась в спокойствии. Одно только могли сообщить мне: Фридрих до сих
пор оставался невредим. Он участвовал уже во многих удачных сражениях, и война
должна была скоро кончиться; неприятель держался уже только на одном Альзене, а
когда тот будет взят, наши войска вернутся домой, покрытые славой.
Так говорил отец, стараясь меня утешить. А тетя
Мари передавала мне историю моей болезни. Целые недели прошли с того дня, когда
она приехала в Ольмюц; в тот же день Фридрих выступил в поход, а мой ребенок
родился и умер... Это я еще немного помнила, но что было после: приезд отца,
известия от Фридриха и самый ход моей болезни... тут уже память отказывалась
мне служить. Только теперь я узнала, что едва не умерла. Врачи уже отказались
от меня, и папа был вызван проститься со мною перед смертью. Фридриху
добросовестно сообщали все эти дурные вести обо мне, но также и хорошие. Вот
уже несколько дней, как врачи подают надежду, и, вероятно, телеграммы о том
находятся в настоящее время в руках Тиллинга.
— Да, если сам он еще жив, —
заметила я с тяжелым вздохом.
— Не греши, Марта, — уговаривала
меня тетя, — милосердый Бог и Его святые угодники спасли тебя по нашим молитвам
уж, конечно, не для того, чтоб послать тебе такой страшный удар. Вот увидишь:
муж твой останется жив. Недаром я молилась за него с таким же усердием, как и
за тебя; уж ты можешь мне поварить. А потом я послала ему освященную ладонку...
Да нечего пожимать плечами! Ты вот не веришь в это, но все-таки вреда от таких
вещей нет никакого, а сколько было примеров, что они помогали... Ты сама
служишь мне доказательством, как много значит заступничество святых. Когда тебе
было особенно плохо, так что почти наступал твой конец, — вот ей-богу — тут я
обратилась с молитвой к твоей покровительнице, преподобной Марте...
— А я, — перебил мой отец, строго державшийся
клерикализма в политике, но в практической жизни не сочувствовавший набожности
сестры, — выписал из Вены доктора Брауна и спас тебя.
На другой день, по моей неотступной просьбе, мне
было позволено перечитать все письма и депеши Фридриха. Большею частью, то
были вопросы вкратце и такие же лаконическая сообщения. «Вчера сражение — жив и
здоров». «Двигаемся сегодня дальше. Депеши адресовать туда-то...» Но оказалось
тут и одно пространное письмо; на обертке стояла заметка: «передать Марте,
только когда она будет вне всякой опасности». Я стала читать его прежде всех
остальных.
«Жизнь моя! Суждено ли тебе когда-нибудь увидеть
эти строки? В последней телеграмме от твоего врача говорилось: «У пациентки
сильнейшая горячка. Состояние сомнительное». «Сомнительное!» Доктор прибегнул
к этому выражению, может быть, из жалости ко мне, избегая написать прямо:
«безнадежно»... Когда же это письмо будет вручено тебе, то знай, что ты вне
опасности. Впоследствии я надеюсь рассказать тебе, что перечувствовал накануне
одного сражения: мне вдруг представилась моя обожаемая жена — умирающей...
Ведь мы даже и не простились хорошенько... И наш ребенок, которому я так радовался,
умер!.. А что-то будет завтра со мной самим? Не сразит ли меня вражья пуля?
Если б я знал наверное, что тебя нет больше в живых, то смертоносный кусочек
свинцу был бы самым подходящим для меня подарком; если же ты спасена, то нет:
я не хочу пока еще и думать о смерти. «Радостная встреча смерти», которую
постоянно превозносят в назидание нам полевые проповедники, совершенно
противоестественная вещь. Счастливый человек не может ей радоваться... а если
ты жива и мне суждено вернуться домой, меня ждет впереди необъятное счастье.
Вот радоваться жизни — другое дело, и как мы будем наслаждаться ею вдвоем!
перед нами еще долгое будущее, если судьба не устроит иначе.
«Сегодня мы в первый раз столкнулись с
неприятелем. До сих пор наш путь лежал по завоеванной полосе земли, уже
очищенной датчанами. Дымящиеся развалины деревень, вытоптанные хлебные поля,
разбросанное по земле оружие и солдатские ранцы, взрытая гранатами почва, лужи
крови, трупы лошадей, общие могилы — вот какие ландшафты с их зловещей
обстановкой развертывались перед нашими глазами, когда мы шли вслед за
победителями, чтобы — если придется — одержать ряд новых побед, т. е. спалить
новые деревни, и так далее... Сегодня мы так и поступили. Позиция осталась за
нами. Позади нас пылает деревня. Жители, к счастью, покинули ее
заблаговременно. Но в одной конюшне забыли лошадь; я слышал, как она с отчаяния
стучит копытами и ржет изо всей силы... Знаешь, что я сделал? Конечно, мне за
это не дали ордена, так как вместо того, чтобы пришибить двоих-троих датчан, я
поскакал по направлению к конюшне с целью освободить несчастное животное. Но
это оказалось невозможным; ясли, солома под его копытами и самая грива лошади
были уже охвачены пламенем... Тут я послал ей в голову две пули из револьвера;
она тяжело рухнула наземь и не шевельнулась более: по крайней мере, ей не
пришлось сгореть живою. А через минуту я уж опять в разгаре битвы, в пороховом
дыму, в диком хаосе звуков: со всех сторон трескотня выстрелов, грохот
обрушивающихся обгорелых балок, бешеные крики остервенелых людей. Большинство
сражающихся, свои и неприятели, не помнили себя в чаду сражения, но у меня
голова была совершенно свежа. Я никак не мог вызвать в себе чувства ненависти к
датчанам. Ведь если эти храбрецы напали на нас, то их побуждал к тому
граждански долг... Мои мысли были возле тебя, Марта... Ты представлялась мне
покойницей на парадной постели, и я мог только желать, чтоб меня поразила
вражеская пуля. Но тут опять светлым лучом мелькала надежда, и сердце изнывало
в сладкой тоске: «А что, как вдруг она жива? А что, если мне суждено вернуться
домой?» «Сражение длилось более двух часов, и победа как я уже сказал, осталась
за нами. Разбитый неприятель обратился в бегство. Мы не преследовали его. Нам и
без того предстояло довольно работы. В небольшом расстоянии от деревни виднелась
большая мыза, уцелевшая от пожара. Там мы нашли просторное помещение для себя
и наших лошадей. Хозяев, конечно, не было, и мы беспрепятственно расположились
тут на ночлег. Раненые уже перенесены туда же. Погребение убитых отложено до
завтрашнего утра. При этом конечно не обойдется без того, чтобы вместе с
покойниками не похоронили и нескольких мнимоумерших, так как летаргия
вследствие ран — дело самое обыкновенное. А некоторые останутся и вовсе
неразысканными; нам надо спешить вперед. Кто знает, убиты ли пропавшие без
вести товарищи, ранены ли они, или не ранены, а лежат где-нибудь и не могут
двинуться от изнурения. Многие остались также под развалинами рухнувших во
время пожара строений. Кого из них пришибло до смерти, те пускай потихонько
гниют; кого только поранило, те пускай исходят кровью, а кто остался невредим,
тот пусть умирает медленной голодной смертью. Нам не до них. Мы пойдем дальше и
станем кричать «ура!» Этакая ведь у нас славная, молодецкая, веселая кампания.
«Следующее столкновение с врагом, вероятно, произойдет
на открытом поле. Судя по всему, с обеих сторон будут выставлены значительный
военные силы. Число убитых и раненых может легко дойти до десяти тысяч, ведь
когда начнут свою работу пушки, ряды за рядами так и выбывают из строя, точно
их сметает ураганом. Что за дивное это приспособление! Но еще будет лучше,
когда артиллерийская техника дойдет до такой степени совершенства, что явится
возможность одним снарядом уничтожить всю неприятельскую армию дотла. Тогда,
пожалуй, и войны сделаются лишними, потому что, при равновесии сил обеих
враждующих сторон, решение политических споров нельзя будет предоставлять, как
теперь, военной силе, тогда как в наше время кто одолел, тот и прав.
«Почему я пишу тебе все это? Почему, как
прилично воину, я не пою восторженных похвал военному ремеслу? Потому что я
томлюсь жаждой правды и ее беспощадного применения к практической жизни, потому
что ненавижу лживую фразу, а в данную минуту, когда смерть смотрит мне в глаза,
да и ты, пожалуй, умираешь вдали от меня, мною овладеваешь неудержимое желание
высказать все, что накипело на сердце. Пускай тысячи других думают иначе или
считают долгом не высказываться откровенно; я хочу и должен сказать еще раз,
прежде чем паду жертвой войны, что война мне ненавистна. Если б каждый,
сочувствующий мне, имел достаточно мужества, чтобы громко заявить свое мнение,
какой протест раздался бы со всех сторон целые громы потрясли бы вселенную и
заглушили не только теперешнее «ура!» военных легионов, но и грохот орудий. Все
это потонуло бы в боевом кличе человечества, жадно стремящегося к
«человечности», — в победоносном возгласе: «война войне!»
«Половина четвертого по полуночи.
«Первая часть письма написана мною вчера ночью.
После того я примостился на мешке с соломой и проспал часа два. Через полчаса
мы выступаем, и я еще успею передать мое послание полевой почте. Все уже на
ногах и готовятся в поход. Бедные солдаты, как мало им пришлось отдохнуть после
вчерашней битвы; как плохо подкрепились они для предстоящей сегодня кровавой
работы!.. Проснувшись по утру, я еще обошел наш импровизированный лазарет,
остающийся здесь. Тут в числе раненых и умирающих мне бросились в глаза двое
несчастных. Право, я охотно оказал бы им ту же услугу, как вчера горевшей
лошади: пристрелил бы их из сострадания. Подумай только: у одного отстрелена
вся нижняя челюсть, а другой... но довольно!.. Я не могу тут ничем помочь и
никто не может; одна только смерть избавить их от нечеловеческих страданий. К
несчастью, она иногда медлит приходить к тем, которые ее зовут. У нее слишком
много дела: она спешить косить других, кто надеется на выздоровление и молит
ее: «Пощади меня!»
«Моя лошадь оседлана. Остается только запечатать
эти строки. Прощай, Марта... если ты жива!»
К счастью, в пачке писем находились нозднейшие
известия... После большого сражения, к которому Фридрих готовился вслед за
первой стычкой с неприятелем, он написал мне коротенькую записку:
«Мы победили. Я невредим. Вот уже целых две
хороших весточки: первая для твоего отца, вторая для тебя. Но я не могу умолчать,
что бесчисленному множеству других этот день принес бесчисленное множество
бедствий».
VII.
В другом письме мой муж описывал свою встречу с
двоюродным братом, Готфридом фон-Тоссов.
«Представь себе, какая неожиданность, — писал
он: — как бы ты думала, кого увидал я недавно во главе кавалерийского отряда,
проезжавшего мимо нашего полка? Сына тети Корнелии. Могу себе представить, до
чего беспокоится теперь она... Однако сам юноша доволен и счастлив. Я заметил
это по его гордой, сияющей мине, и Готфрид подтвердил, мои предположения. В
тот же вечер мы расположились вмести лагерем. Я пригласил его в свою палатку. —
Ах, как это великолепно, — воскликнул он с одушевлением, что нам довелось
сражаться за одно и то же дело, кузен, и рядом друг с другом! Не правда ли,
какой я счастливец? Не успели меня произвести в поручики, как уж объявили
войну. Непременно постараюсь заслужить крест. — Ну, а как рассталась с тобой
тетя, как проводила тебя? — Известно, как все матери провожают сыновей в
поход: со слезами, — впрочем, она старалась их скрывать, чтобы не отравить
моей радости, — с пожеланиями победы, с печалью и гордостью. — Ну, а как ты сам
чувствовал себя, в первый раз попавши в огонь? — О, это такое наслаждение,
такой восторг! — Тебе не нужно лгать передо мною, милый мальчик. Тебя
расспрашивает не штаб-офицер, требующий отчета в твоих чувствах, обязательных
для каждого военного по долгу присяги, а человек и друг. — Я могу только
повторить: это восхитительно, великолепно! Правда, что и страшно вместе с тем,
но все же испытываешь такое чувство, как будто тебя уносит куда-то высоко от
земли! А сознание, что исполняешь высокий долг мужчины, с божиею помощью идешь
на врага за императора и отечество! Потом эта мысль, что смерть, которой все
так избегают и боятся, свирепствует вокруг тебя со всех сторон, что она близка
к тебе? Тут невольно тебя охватывает какое-то особое, ни с чем несравнимое,
эпическое настроение... Мне казалось, будто бы муза истории витает над нами,
посылая победоносную силу нашему оружию. В моей душе пылал благородный гнев
против дерзкого супостата, осмелившегося попрать священное право немецких
земель, и я был рад возможности удовлетворить свою ненависть... Эта позволительность
убийства, нет, обязанность убивать, не делаясь убийцей и бесстрашно
рискуя собственной жизнью, уже сама по себе — нечто таинственное,
необъяснимое...
«Юноша еще долго фантазировал на эту тему; я не
прерывал его. Ведь и меня обуревали те же восторженные чувства при первом
сражении. «Эпическое» настроение... да, он выразился очень метко. Героические
стихотворения и героическая история, с помощью которых из нас стараются
выработать в школе настоящих воинов, вибрируют у нас в мозгу, как отзвук
грохота пушек; нас возбуждают и блеск холодного оружия, и военные клики
сражающихся. Кроме того, исключительность обстановки, «внезаконность», в
которой вдруг очутится человек, создают иллюзии, будто бы тебя перенесли в иной
мир... точно ты оставил за собою обыденное земное существование с его мирным
течением, мещанским спокойствием и бросился в титаническую свалку духов
преисподней... Но у меня этот угар скоро прошел, и я только с большим усилием
могу представить себе свои прежние ощущения, которые описывал мне и молодой
Тессов. Мне слишком рано сделалось понятным, что, увлекаясь битвой, человек не
возвышается над своей человеческой природой, а, напротив, становится ниже ее,
что в разгаре этой бойни его осеняет не какое-нибудь мистическое откровение из
царства Люцифера, а в нем шевелятся подавленные культурой инстинкты жестокости;
просыпается зверь. Только тот, кто может опьянеть от кровопролития до дикого
наслаждения убийством, кто способен — чему я был очевидцем — со всего размаха
раскроить череп безоружному врагу, кто спустился до степени палача, нет, еще
ниже — кто уподобился кровожадному тигру, только тот может испытывать моменты
«сладострастия битвы». Но со мной этого никогда не бывало, верь мне, жена моя,
никогда.
«Готфрид в восторге, что мы, австрийцы, воюем
вместе с пруссаками за одно и то же «правое дело». (Что он в этом смыслит? Ведь
и всякий повод в войне выставляется в приказе по армии обязательно
«правым делом».) — Да, все мы, немцы, составляем единую братскую нацию. — Как
же, это подтвердилось еще в тридцатилетнюю, а потом и в семилетнюю войну, —
процедил я сквозь зубы. Готфрид не дослышал и продолжал: — заступаясь друг за
друга, мы победим сообща каждого врага. — Ну, а что, как не сегодня-завтра,
милый юноша, пруссаки затеют войну с австрийцами, и нам обоим придется стать
друг против друга, как неприятелям? — Немыслимо! После того как мы вместе
проливали кровь за одно и то же дело, никогда больше не может случиться,
чтобы... — Никогда больше? Не советую тебе прибегать к выражениям: «никогда» и
«вечно» в политических вопросах. Что эфемериды в животном царстве, то вражда и
дружба в сфере исторических явлений. Пожалуй, подобный вещи не могут
заинтересовать тебя в данную минуту, моя больная бедняжка, но видишь ли: я задался
мыслью, что буду убит, и не хочу уносить с собой в могилу моих невысказанных
чувств. Мое письмо может попасться на глаза и другим, кроме тебя, и может быть
прочитано ими. Пускай же не останется безвестным и не сгинет то, что шевелится
в душе свободно мыслящего, гуманного солдата. «Вот на что я посягнул» — было
девизом Ульриха фон-Гуттена. «Вот что я осмелился высказать», скажу я,
чтобы со спокойной совестью сойти с жизненной арены».
Последнее письмо от Фридриха было послано пять
дней тому назад, и подучено у нас за два дня. Но мало ли что может случиться в
пять дней в военное время? Страх и тревога охватили меня. Отчего ни вчера, ни
сегодня не было никаких известий? О, какое страстное желание получить письмо,
а, еще лучше, телеграмму, испытывала я! Мне кажется, ни один больной горячкой
не томился так жгучей жаждой, как томилась я жестокой неизвестностью о
Фридрихе. Моя жизнь была спасена. Как он будет счастлив, найдя меня в живых,
если только... Ах, это вечное «если», убивающее в зародыше каждую отрадную
надежду!
Мой отец собирался уехать. Теперь он мог спокойно
оставить меня — опасность миновала, да и его призывали в Грумиц неотложные
хозяйственные дела. Мне предстояло, как только я немного соберусь с силами,
отправиться к нему туда со своим малюткой Рудольфом. Свежий деревенский воздух
окончательно поправит меня, да и мальчику он будет полезен. Тетя Мари
оставалась при мне, чтобы ухаживать за мною, а потом отвезти меня в отцовское
именье, куда уже уехали Роза и Лили. Я не мешала старикам толковать об этом и
распоряжаться мною, но в душе решила отправиться в Шлезвиг-Гольштинию, как
только буду в состоянии вставать с постели. Где в данное время находился полк
Фридриха, мы решительно не знали. Таким образом, не было никакой возможности
послать ему депешу, а мне так хотелось телеграфировать мужу каждый час,
спрашивая: «жив ли ты»?
— Тебе не следует так волноваться,
— поучал меня на прощанье отец, — иначе у тебя опять откроется горячка. Два
дня без известий: этакая важность! Ровно никакого повода к беспокойству. На
походе не везде встречаются почтовые ящики да телеграфные станции, не говоря уж
о том, что передвижения с места на место и битвы до того утомляют человека, что
тут не до писем: рад-рад только отдохнуть. Полевая почта тоже не всегда
аккуратна; порой случается по две недели не получать известий из дому и не
иметь возможности послать их самому. В мое время, я еще реже писала домой, и
никто не думал тревожиться.
— А ты почем знаешь, папа? Я,
напротив, убеждена, что твои близкие так же боялись за тебя, как я за Фридриха;
не правда ли, тетя?»
— Мы больше надеялись на Бога, чем
ты, — отвечала тетка. — Мы знали, что, если благому провидению будет угодно,
твой папа вернется к нам невредимым, а потому не беспокоились, если долго не
получали от него известий.
— А если б я не вернулся — чорт
побери! — то вы настолько любили свое отечество, чтобы понимать, как ничтожна
жизнь отдельного солдата в сравнении с важностью дела, за которое он ее
потерял.
— А вот у тебя, дочь моя, далеко нет таких
патриотических чувств. Впрочем, я не хочу теперь с тобой ссориться... Важнее
всего, чтоб ты поправилась и сберегла себя для своего Руди, которого тебе
следует воспитать хорошим человеком и защитником отечества.
VIII.
Однако я выздоровела не так скоро, как можно
было ожидать. Отсутствие всяких известий о муже причиняло мне невыносимое
беспокойство, которое поддерживало у меня постоянную лихорадку. По ночам я
бредила разными ужасами, а день проводила в мучительной тревоге, поджидая
писем, или впадала в апатию. При таких условиях было трудно поправиться.
После одной тревожной ночи, когда меня
преследовал особенно тяжелый кошмар — я видела Фридриха заживо погребенным под
грудою людских и конских трупов, — у меня обнаружился рецидив горячки, и я
опять была на волос от смерти. Моей доброй старушки, тете Мари, приходилось со
мною плохо. Она считала своей обязанностью утешать и уговаривать меня, вечно
ссылаясь на «предопределение». Но ее наивные доводы имели свойство бесить
меня. Вместо того чтобы пропускать мимо ушей ее увещания, я сердилась, спорила,
наконец, разражалась жалобами на судьбу и в пылу досады говорила, что излюбленная
ею фаталистическая теория насчет «предопределения» кажется мне просто
идиотством. Конечно такие речи отзывались непозволительным вольнодумством,
почти богохульством, и моя добрейшая тетя не только чувствовала себя лично
оскорбленной, но, главное, дрожала за мою грешную душу, которой, может быть,
не сегодня-завтра придется предстать перед престолом всевышнего судии.
Существовало только одно средство успокоить меня
ненадолго — это привести ко мне, в комнату моего мальчика. «О, мое дорогое
дитя, ты мое утешение, моя опора, мое будущее!..» мысленно обращалась я к
нему, увидав малютку. Но бедняжке Рудольфу не нравилось в скучной, полутемной
комнате больной. Вероятно, ребенку было дико видеть свою, прежде такую веселую,
маму постоянно в постели, заплаканной и бледной... Он сам делался неестественно
тих и невесел возле меня, так что я спешила отослать его из спальни.
От моего отца часто получались письма, в которых
он спрашивал обо мне и сообщал разные известия. Так он писал к начальству
Фридриха и многим другим лицам, но пока «не получил никакого ответа». Когда
появился список убитых, он телеграфировал мне:
«Фридриха нет между ними».
— Уж не обманываете ли вы меня? —
спросила я однажды тетю Мари. — Пожалуй, вам давно известно, что моего мужа нет
больше в живых, но вы скрываете истину?
— Клянусь же тебе...
— Клянешься своей верой?.. Своей
душою?
— Клянусь моей душою.
Такое уверение принесло мне невыразимую отраду,
потому что я только и жила надеждой, цеплялась за нее изо всех сил... Каждый
час ждала я письма или депеши. Мои глаза почти не отрывались от двери. Мне все
казалось, что вот сейчас в комнату войдет кто-нибудь с ожидаемой радостной
вестью. Когда я оглядываюсь назад на эти дни, они представляются мне целым
годом бесконечного мученья. Писем от Фридриха все еще не было, но предо мной
опять блеснул светлый луч во мраке, когда я узнала о новом перемирии; теперь
уж, конечно, дело клонилось к миру. В тот день, когда было получено это
известие, я в первый раз ненадолго встала с постели. Мир! Сколько желанной
отрады в одном этом слове!.. Но, пожалуй, для меня слишком поздно?.. Все равно:
я чувствовала, как мне в душу вливается спокойствие: по крайней мере, я не
стану теперь ежедневно, ежечасно представлять себе Фридриха среди
кровопролитного сражения, которое, пожалуй, происходит как раз в данный
момент...
— Слава Богу, теперь ты скоро
поправишься, — сказала однажды тетя, усаживая меня на кушетку, придвинутую к
отворенному окну, — и когда ты немного окрепнешь, то нам можно и в Грумиц...
— Как только я окрепну, то сейчас
же пойду... в Альзен!
— В Альзен! Бог с тобою! Вот еще
что придумала!
— Я хочу отыскать там место, где
Фридрих был ранен или пожалуй...
Голос у меня прервался; я не могла договорить.
— Не привести ли Рудольфа? —
спросила старушка после некоторого молчания.
Она знала, что это — верное средство разогнать
хотя ненадолго мои мрачные мысли.
— Нет, лучше после... Мне хочется
посидеть одной... И ты сама, тетя, хорошо бы сделала, если бы пошла в другую комнату...
Может быть, я усну... Я чувствую такую слабость...
— Хорошо, дитя мое, я оставлю тебя
в покой... Вот тут на столике рядом колокольчик; позвони, если тебе что-нибудь
понадобится.
— Почтальон уж был сегодня?
— Нет; ведь еще рано.
— Когда он придет, разбуди меня.
Я откинулась на подушки и закрыла глаза. Тетка
тихими шагами вышла из спальни. За время моей болезни, все домашние усвоили
себе эту неслышную походку.
Однако я не хотела спать, а только остаться
наедине с моими мыслями... Я лежала в той же комнате, на той же кушетке, как и
в то утро, когда Фридрих пришел домой с роковою вестью: «мы выступаем в поход».
И погода стояла такая же удушливо-знойная, и опять благоухали розы на столики
возле меня, а из казармы долетала в окно монотонная музыка сигнального рожка.
Каждая мелочь переносила меня к тому недавнему прошлому... Мне хотелось
забыться в дремоте и снова увидать тот же сон, будто бы мой дорогой муж
осторожно отворяет двери и входит в спальню, а я смотрю на него сквозь узенькую
щелку между веками... Запах роз становился все сильнее, в открытое окно
доносилось отдаленное тра-ра... И сознание настоящего понемногу исчезало; мне
казалось, что я совершенно перенеслась в прошлое. Все, происшедшее с тех пор,
изгладилось из памяти, и только одна идея все настойчивее овладевала мозгом:
вот сейчас отворится дверь, и я увижу его. Но для этого надо, чтоб мне
приснилось, будто бы я полуоткрыла глаза. Хотя с большим усилием, но все-таки
мне удалось вызвать это представление... Я раскрыла веки на одну линию...
... И вот в самом деле передо мной желанная
картина: Фридрих, мой возлюбленный Фридрих на пороге комнаты... С громким
рыданием, закрыв лицо руками, вскочила я с изголовья. В одну минуту мне стало
ясно, что это одна галлюцинация, и после момента райского блаженства,
засиявшего передо мной ослепительным светом, безотрадный мрак отчаяния давил
меня еще сильнее.
— О, мой Фридрих, ты погиб для
меня безвозвратно! — простонала я.
— Марта, жена!..
Боже, что это значит? Настоящий голос — его
голос. Нет, я не брежу. Вот чьи-то руки обнимают меня порывисто, страстно...
Это не был сон: я лежала на груди моего мужа.
IX.
Как в последние дни перед разлукой, наше горе
обнаруживалось больше немыми проявлениями — поцелуями и слезами, так и теперь
счастье свидания. Крепко прижимая к себе любимого человека, которого не
надеялась увидеть более, я поняла, что бывают моменты в человеческой жизни,
когда легко сойти с ума от радости. Рыдая, смеясь и вся дрожа от волнения, я
опять и опять охватила руками дорогую голову и горячо целовала Фридриха в лоб,
в глаза, в губы, перемешивая ласки с бессвязными словами умиленной нежности.
Услыхав мой первый радостный крик, тетя Мари прибежала из соседней комнаты.
Она также не догадывалась о приезде мужа и при виде его упала на ближайший стул,
громко восклицая: «Иисус, Мария и Иосиф!»
Прошло довольно времени, пока улегся первый
порыв радости, и мы были в состоянии задавать друг другу вопросы и отвечать на
них. Тут мы с тетей узнали, что Фридрих был ранен и оставался больной в доме одного
крестьянина, между тем как его полк ушел дальше. Рана оказалась не тяжелой,
однако он пролежал несколько дней без памяти в сильной горячке. Писем в
последнее время до него не доходило, и сам он не мог посылать их. Когда ему
стаю легче, было объявлено перемирие, да и война, очевидно, пришла к концу. Все
препятствия к возвращению домой были таким образом устранены. Но Фридрих не
хотел уже ни писать, ни телеграфировать с дороги, а безостановочно ехал
обратно день и ночь. Он даже не знал, жива ли я, или нет, да и не хотел
осведомляться о том, чтобы не отнимать у себя надежды, которая поддерживала его
на пути. Он спешил вперед, вперед, не теряя ни часу, лишь бы поскорее обнять
ту, которая была для него дороже всего на свете... И надежда не обманула его: он
нашел свое сокровище: любимая женщина была спасена и счастлива, счастлива выше
меры...
Вскоре мы все переселились в поместье моего
отца. Фридриху дали продолжительный отпуск для поправления здоровья, а
предписанные ему доктором условия жизни — спокойствие и чистый воздух — он
легче всего мог найти в Грумице.
Конец лета прошел восхитительно... Я не запомню
другого, более прекрасного периода в моей жизни. Если свидание с любимым
человеком после долгой разлуки приносит невыразимое счастье, то что же сказать
о свидании с ним после того, как он считался погибшим? Когда я вспоминала на
минуту мучительный страх, терзавший меня перед возвращением Фридриха, или
картины бреда, осаждавшие по ночам мой болезненно-возбужденный мозг — мне
постоянно мерещился Фридрих израненным, в борьбе со смертью — то взглядывала на
него, чтоб отвести душу, и не помнила себя от восторга. Теперь он был для меня
еще милее, во сто раз милее, мой дорогой, едва не отнятый судьбою муж, и
обладание им представлялось мне как будто бы все нароставшим богатством. Я
считала себя нищей, и вдруг оказалась миллионершей, в смысле сердечных радостей
и счастливой любви!
Вся наша семья собралась в Грумице. Брат мой
Отто, пятнадцатилетий юноша, которому предстояло пробыть еще три года в
Венско-Нейштадтском военном училище, также приехал туда на каникулы. Добрый,
славный мальчик был любимцем и гордостью отца. Они вместе с Розой и Лили
наполняли наш дом весельем. Смех, беготня, игры в мяч, в волан и всякие
дурачества не прекращались у них с утра до ночи. Кузен Конрад, квартировавший с
своим полком недалеко от Грумица, пользовался свободной минутой, чтобы
приезжать к нам верхом; он также не уступал в резвости и шалостях нашей
молодежи. Другую компанию составляли старики: тетя Мари, отец и приезжавшие к нему
гостить товарищи. Солидные люди занимались карточной игрой, совершали не
особенно утомительные прогулки по парку, аппетитно кушали за столом, но более
всего занимались политикой. Недавние события во время войны, которая, однако,
не привела к окончательному решению шлезвиг-гольштинского вопроса, служили им
неистощимой темой. Мы с Фридрихом держались немного в стороне от гостей,
появляясь только за столом, да и то не всегда. Нам охотно дозволяли это.
Домашними было признано, что мы переживаем второе издание медового месяца, и
нас оставляли в покое. Действительно, нам приятнее всего было оставаться
наедине, не потому, чтоб мы искали случая любезничать без посторонних
свидетелей, как новобрачные, но потому, что чувствовали себя вполне хорошо
только вдвоем. После только что пережитых тяжелых забот, нас не тянуло к себе
шумное веселье беспечной молодежи, а еще менее занимали интересы и разговоры
пожилой компании сановных лиц, и мы широко пользовались предоставленной нам — в
качестве влюбленных — привилегией искать уединения. Мы предпринимали отдаленные
прогулки пешком, поездки по окрестностям, иногда на весь день; целыми часами
просиживали в библиотеке отца, а по вечерам, когда у стариков затевалась
картежная игра, удалялись в свои комнаты, где за чаем и папиросой у нас опять
начинались нескончаемые задушевные разговоры. Мы всегда находили очень много
материалов для этих бесед и охотнее всего возвращались к тяжелому времени
разлуки, когда мы так дрожали один за другого и перенесли столько горя. Это
заставляло нас еще более ценить настоящее. Между прочим, мы пришли к
заключению, что так называемые предчувствия — чистейший вздор, одно суеверие.
Ведь нам обоим при расставании казалось, что один из нас непременно умрет, и
однако вот мы опять вместе! Фридрих должен был подробно рассказать мне обо всех
своих страданиях и опасностях, которым подвергался в походе, обо всех ужасах,
виденных им на поле сражениях и в военных лазаретах. Я любила, когда он говорил
об этом с дрожью негодования и жалости в голосе. Когда муж принимался описывать
жестокости, очевидцем которых ему приходилось быть на войне, тон его речи,
негодующий и страстный, затрагивал самые чуткие струны моей души. Чувства
Фридриха служили мне порукой, что человеческое благородство все более и более
берет перевесь над тупостью и злобой, что ему предстоит — сперва у отдельных ,
личностей, потом у большинства, а, наконец, и у всех — победить первобытное
варварство.
Мой отец и Отто также нередко просили мужа
рассказать им некоторые эпизоды последней войны; он охотно удовлетворял их
любопытству, но уж, разумеется, говорил с ними, об этом предмете совсем в ином
духе, чем со мною. Он ограничивался описанием приемов тактики своих и
неприятельских войск, хода сражения, различных случайностей; перечислял
названия взятых и не сдавшихся укреплений, рисовал отдельные сцены лагерной
жизни, повторял замечательный изречения главнокомандующих и т. п. Слушатели
были в восторге; отец сиял довольством, Отто восхищением; старые генералы
поддакивали с важностью глубоких знатоков военного дела. Только мне не
нравились эти сухие рассказы; я знала, что под ними скрывался целый мир
невысказанных чувств и мыслей, волновавших рассказчика, но глубоко затаенных.
Когда я однажды упрекнула его в лицемерии с глазу на глаз, Фридрих возразил:
— Какое же тут лицемерие, какую
неискренность видишь ты, Марта? И даже малодушное неуменье отстоять свои
взгляды? Нет, милое дитя, ты ошибаешься: это просто соблюдение приличий.
Вспомни-ка наше свадебное путешествие: отъезд из Вены и то, как мы в первый раз
остались с тобою наедине в купэ вагона, а потом брачную ночь в пражском отеле.
Разве ты передавала кому-нибудь подробности нашего сближения, разве говорила
друзьям и знакомым о своих интимных чувствах и желаниях этого блаженного
времени?
— О, нет, конечно, никому... О
подобных вещах умалчивает каждая женщина.
— Ну, вот видишь! А есть также
вещи, о которых не станет распространяться мужчина. Вы не должны ничего говорить
о наслаждениях любви, а мы — о наших страданиях на войне. Первое может уронить
вашу главную добродетель — целомудрие, последнее — наше мужество. Тайны
медового месяца и ужасы поля битвы не станет описывать в благовоспитанном
обществе ни одна «женственная» женщина, ни один «мужественный мужчина. Ты,
может быть, заливалась сладкими слезами в упоении любви, а я, может быть,
кричал от страха, увидав прямо перед собою смерть; но разве ты можешь
признаться в таком экстазе чувственности, а я — в такой трусости?
— А ты в самом деле кричал... тебя
колотила лихорадка, Фридрих? Мне ты можешь это сказать. Если я открываю перед
тобою тайны моего любовного экстаза, почему бы и тебе...
— Не рассказать о смертельном
страхе, который нападает на нас, солдата, на поле битвы. Да как же могло быть иначе?
Фразы о геройской неустрашимости так и остаются фразами, а песни поэтов —
сочинительством. Искусственно возбуждаемое фразерством и поэзией воодушевление
способно заглушить естественное чувство самосохранения только на минуту, не
более. У грубых натур, кроме того, просыпается зверская жажда убийства и
разрушения, заглушающая страх за собственную жизнь. Люди высокой честности,
горячо преданные своему долгу, из благородной гордости подавляют в себе
наружные проявления этой боязни... Но какое множество солдат стонут и воют,
особенно из молодых; какие взгляды, полные отчаяния, приводилось мне
встречать, какие искаженные ужасом лица, какие раздирающие сердце жалобы и
бешеные проклятая и мольбы доносились до моего слуха!
— И это терзало тебя, мой добрый, кроткий?
— Нередко я сам был готов стонать
и вопить вместе с ними, Марта, И однако, в это время я делался менее жалостлив,
чем обыкновенно. Казалось бы, уж если при виде мученья одного существа ты рад
сделать Бог знает что для утоления его муки, то вид тысячекратного страдания
должен вызвать в тысячу крат сильнейшее чувство жалости. Однако, выходить
наоборот: слишком большая масса бедствий притупляет сострадательность. Нельзя
так сильно сожалеть одного страдальца, если видишь вокруг него еще 999 таких же
несчастных. Но если жалость может быть возбуждена в человеке только до
известного предала, за которым она уже притупляется, все же каждый из нас в
состоянии поразмыслить и приблизительно рассчитать необъятное количество
человеческих бедствий во время войны.
— Да, это доступно тебе, но ведь
таких людей, как ты, раз-два и обчелся; большинство же не размышляет, не
взвешивает и не рассчитывает.
— Не размышляет, — повторил
Фридрих. — Да, вот в том-то и горе. Причина всех зол именно та, что большинство
не хочет размышлять!
X.
Мне удалось убедить мужа в необходимости выйти в
отставку. То обстоятельство, что после женитьбы он продолжал служить более
года и отличился во время датской войны, избавляло его от нарекания, будто бы
он женился по расчету с единственной целью обеспечить себя материальными
средствами, чтобы махнуть рукой на служебную карьеру. Теперь, в виду
предстоящего заключения мира, о котором уже шли прелиминарные переговоры, и
продолжительного мирного времени, судя по всем данным, — выход в отставку не
представлял ничего унизительного для чести барона Тиллинга. Хотя гордость Фридриха
все еще возмущалась против такого шага и он отчасти колебался отказаться от
своего положения и связанных с ним денежных выгод, для того чтоб, по его
словам: «ничего не делать, быть ничем и не иметь ничего», но любовь ко мне пересилила
в нем чувство гордости, и он не мог устоять против моих настойчивых просьб. Я
объявила, что не в состоянии вторично пережить такого страха за него, как во
время нашей разлуки, и мой муж сознавал, что сам не в силах подвергнуть нас
обоих опять такому же невыносимому страданию. Его деликатность, не допускавшая
перед нашей свадьбой даже мысли, чтобы он мог жить на деньги богатой жены, отступила
теперь на задний план; мы оба до того слились в одно, что между нами не
могло быть и речи о «твоем» и «моем»; мы научились слишком хорошо понимать друг
друга, и Фридрих не имел больше повода опасаться, что я истолкую превратно
его поступки. Кроме того, последний поход до того усилил в нем отвращение к
человеческой бойне, к обязанности солдата проливать человеческую кровь и до
того обострилось в его душе это чувство с тех пор, как он без утайки повторял
его мне, что выход в отставку являлся для него не только уступкой нашему
семейному счастью, но и подтверждением на деле своих человеколюбивых теорий,
что обязательно для всякого честного человека. Таким образом Фридрих обещал мне
наступающей осенью — к тому времени переговоры о мире должны были окончиться —
подать просьбу об увольнении.
Мы хотели купить именье на мой капитал, лежавший
в банкирской конторе Шмита с сыновьями, а муж мой собирался в нем хозяйничать.
При таких условиях, он не мог жаловаться, что ему нечем будет заниматься, что
он сделается «ничем» и останется «ни с чем». На последние два пункта я отвечала
следующим образом:
— Будешь ты
императорско-королевским полковником в отставке и счастливым человеком, — разве
этого не довольно? А имущество твое будет заключаться во мне, в нашем Руди и...
будущих детях, — разве этого мало?
Он со смехом заключил меня в объятия.
Моего отца и других мы не хотели до поры до
времени посвящать в наши планы, зная заранее, что нас примутся отговаривать,
порицать, пророчить всевозможные неудачи и неприятности. Потом, когда дело
сделается, нам будет уже легко дать отпор неудовольствию родных; когда муж и
жена составляют друг для друга все на свете, чужие мнения не могут нарушить
гармонии их жизни. Эта спокойная уверенность за будущее усиливала еще более
наслаждение настоящим, которое и без того казалось таким светлым после только
что пережитого тяжелого прошлого... Я могу лишь повторить: это было чудное
время.
Мой сын Рудольф, теперь уже маленький мужчина
семи лет от роду, начал
понемногу учиться читать и писать, а его учительницей была я. Мне ни за что не
хотелось предоставить бонне удовольствие — да в этом конечно, она и не нашла бы
ничего приятного — следить за постепенным развитием его младенческой души,
руководя им на первых ступенях знания. Часто мы брали мальчика с собою на
прогулку и не уставали отвечать ему на вопросы, предлагаемые его пробуждающейся
любознательностью.
Просвещали мы ребенка настолько хорошо и
толково, насколько хватало нашего уменья, но зато никогда с ним не лицемерили,
не боялись открыто сознаться в случае собственного незнания. «Мы не умеем
объяснить тебе этого, Руди», ведь есть вопросы, неразрешимые ни для кого.
Прежде случалось, что, не удовлетворившись нашим ответом, он обращался за
объяснениями к тете Мари, к дедушке и даже к своей няньке. Эти трое тотчас
разрешали его сомнения самым авторитетным тоном, и тогда Рудольф с
торжествующим видом спешил похвастаться перед нами: «Вот, вы не знали, сколько
лет месяцу, а я узнал: шесть тысяч лет. Смотрите же, не забудьте!» Тут мы с
Фридрихом молча переглядывались. И в этом взгляде, в этом молчании сказывалась
масса жалоб и сомнений, которые могли бы наполнить целую книгу о педагогике.
Особенно не нравилась мне игра в солдаты,
которой занимались с мальчиком мой отец и брат. Я не успела оглянуться, как
уж ребенку успели внушить понятие о «неприятеле», о необходимости его
«поколотить». Однажды мы с Фридрихом наткнулись на такую сцену: Рудольф
немилосердно бил хлыстом двоих пронзительно визжавших щенков.
— Вот это тебе, лукавый итальянец!
— приговаривал он, нападая на одного из них, — а это тебе, забияка-датчанин! —
И удары посыпались на другую собачку.
Фридрих сгоряча вырвал хлыст из рук усердного карателя
враждебных наций.
— А вот это тебе, злой австриец, —
произнес он, хлестнув раза два по плечам ребенка.
Итальянец с датчанином обрадовались возможности
улепетнуть, и очередь визжать от боли наступила теперь для нашего малолетнего
соотечественника.
— Ты сердишься на меня, Марта, за
то, что я ударил твоего ребенка? В принципе я против телесных наказаний, но жестокое
обращение с животными выводит меня из терпения...
— Ты хорошо сделал, — перебила я.
— Так значит... только с людьми...
можно обращаться жестоко? — спросил ребенок прерывающимся от рыданий голосом.
— Тоже нет... еще меньше...
— Но ведь ты сам же колотил
итальянцев и датчан?
— Они были враги...
— Значит, их можно ненавидеть?
— А вот не сегодня-завтра, —
шепнул мне Фридрих, — пастор станет толковать ему о любви к врагам — о, логика!
— И, обращаясь к мальчику, прибавил вслух:
— Врагов нужно бить не из
ненависти, а потому что они сами хотят поколотить нас.
— Да за что же?
— Потому что мы их... — начал было
новичок в педагогике, но тотчас спохватился: — нет, из этого заколдованного
круга решительно не сыщешь выхода! Ступай играть, Руди: мы с мамой простили
тебя.
Кузен Конрад, как мне казалось, понемногу
приобретал благоволение Лили. Постоянство действительно преодолевает все
препятствия. Я желала этой свадьбы и с удовольствием замечала, как глаза моей
сестры сияли радостным блеском, едва она заслышит знакомый стук копыт лошади
Конрада, и как она вздыхала, когда он уезжал. Кузен не ухаживал больше за нею,
т. е. не говорил ей о своей любви, не возобновлял предложения, но вел
правильную осаду против ее сердечка.
— Как существуют различные способы
брать крепость, — объяснил он мне в один прекрасный день: — штурмом, голодом,
так же есть и различные средства принудить к капитуляции сердце женщины. Между
ними одно из самых действительных: привычка, уменье тронуть... Ведь Лили
наверно тронута тем, что я так упорно люблю, упорно молчу и упорно возвращаюсь
к ней. Если я перестану бывать, она непременно почувствует громадный пробел в
своем существовании, а если я стану еще некоторое время действовать в том же
духе, Лили будет не в силах без меня обойтись.
— А сколько лет намерен ты
добиваться руки своей избранной?
— Право, не рассчитывал... Просто
до тех пор, пока она меня возьмет.
— Я удивляюсь тебе. Да разве нет
других девушек на свете, кроме нее?
— Для меня нет. Я забрал себе в
голову, что женюсь непременно на ней. У Лили есть что-то особенное в складе
рта, в походке, в манере говорить, чего не заменят мне совершенства всех
других женщин... Вот хоть бы взять к примеру тебя, Марта: ведь ты во сто раз
умнее и красивее сестры...
— Благодарю...
— Но я не женился бы на тебе...
— Благодарствую...
— Именно потому, что ты слишком
умна. Ты смотрела бы на меня сверху вниз. Моя звездочка на воротнике, сабля,
шпоры не импонируют тебе, а Лили смотрит с уважением на человека, способного
постоять за отечество. Я знаю, она обожает военных, между тем как ты...
— Имела уже двоих мужей-офицеров,
— возразила я, смеясь.
XI.
Во время обедов, на верхнем конце стола, где мой
отец со своими старыми приятелями давали тон общей беседы, и где сидели мы с
Фридрихом (на другом конце болтала между собою молодежь), шел по большей части
разговор о политике; то была излюбленная тема сановных старичков!.. Переговоры
о мире, колебавшиеся то в ту, то в другую сторону, доставляли им случай
похвастаться своим глубокомыслием, так как рассуждения о государственных делах
— самое подходящее и почтенное занятие для серьезных людей в часы досуга. По
крайней мере, так думает большинство. Из любезности и дружеского снисхождения к
моему слабому женскому рассудку, кто-нибудь из генералов обыкновенно
оговаривался и замечал: «Эти вопросы едва ли могут интересовать нашу молодую
баронессу Марту; в сущности, нам следовало бы поднимать их только в мужском
обществе, не так ли, прелестная барынька?»
Я спешила уверить в противном и серьезно
настаивала, чтоб наши политики продолжали беседу. События в военном и
дипломатическом мире в самом деле сильно интересовали меня. Смотря на предмет с
иной точки зрения, чем гости моего отца, я тем не менее настойчиво желала
проследить весь ход «датского вопроса», изученного мною с такою добросовестностью
по поводу минувшей войны; мне ужасно хотелось знать, чем-то он кончится.
Теперь, после стольких сражений и наших побед, предстояло решить, что будет с
обеими герцогствами, служившими так долго предметом раздора; но дела все
оставались пока в неопределенном положении. Утвержден ли, по крайней мере, в
своих правах Аугустенбург, пресловутый Аугустенбург, из-за которого весь
сыр-бор загорелся? Как бы не так! На сцену выступил даже новый претендент,
точно им было мало разных Глюксбургов, Готторпов и других герцогских линий,
прямых и побочных, имена которых постоянно перепутывались у меня в голове.
Теперь Россия выставляла кандидатуру Ольденбурга вместо Аугустенбурга. В
результате же войны до сих пор оказывалось, что помимо всяких Глюкс-,
Аугустен-, Ольден- и других «бургов», герцогства должны отойти к
союзникам-победителям. Привожу статьи мирного трактата, обсуждавшегося в то
время:
1) Дания уступает герцогства Австрии с Пруссией.
Этим я осталась довольна. Союзники, без сомнения, поспешат уступить бескорыстно
отвоеванные ими земли законному владельцу.
2) Граница будет в точности определена.
Это опять-таки было бы очень мило, лишь бы такое
«определение» границ представляло побольше устойчивости. Ведь, право, жаль
смотреть, как эти синенькие и зелененькие извилистые линии на географических
картах то и дело перескакивают туда и сюда.
3) Государственные долги распределяются по
количеству народонаселения.
Этого я не понимала, не дойдя еще в своих
занятиях до изучения политико-экономических финансовых вопросов. Да и сама
политика интересовала меня только в смысле войны и мира, так как то и другое
было близко моему сердцу, во-первых, по человеколюбию, во-вторых, из
привязанности к мужу.
4) Военный издержки платят герцогства.
Ай да остроумно! Страну опустошили, поля в ней
вытоптали, народ перебили, надо же вознаградить ее чем-нибудь за такое
множество потерь. Вот в виде награды и придумали обязать ее к уплате
контрибуции.
— Ну, что же сегодня новенького
насчет Шлезвиг-Гольштинии? — спрашивала уж теперь я сама, видя, что разговор
медлит перейти на политическую почву.
— А вот что, — отвечал мне, 13
августа, отец: — граф фон-Бейст поднял на сейме вопрос: по какому праву союзники
приняли уступку герцогств в свою пользу от короля, которого германский
союз не признает законным владельцем последних?
— В сущности это резонное
возражение, — заметила я. — Протокольный принц не был признан законным
государем страны, и вдруг вы торжественно принимаете от Христиана IX...
— Ты ничего тут не смыслишь, дитя,
— перебил отец. — Это просто хитрость, придирки со стороны Бейста. Герцогства
принадлежать нам, потому что мы их завоевали.
— Но ведь не для себя? Война
поднялась из-за подтверждения прав Аугустенбурга.
— Опять же ты ничего не понимаешь.
Выставляемые кабинетами поводы к войне перед ее началом отступают на задний
план, когда она кончится. Тогда победы и поражения вызывают новые комбинации;
тогда государства увеличиваются и перекраиваются по совершенно непредвиденной
мерке.
— Значить, и поводы к датской войне
были не серьезными поводами, а только предлогами? — спросила я.
— Предлогами? Ну, нет, — поспешил
на выручку моему отцу один из генералов, — скорее их можно назвать толчками,
поводами к событиям, которые совершаются самостоятельно после кампании, по мере
успехов враждующей стороны, одержавшей верх.
— Если б от меня зависело, —
вступился опять мой отец, — то после Дюппеля и Альзена я не пошел бы на
переговоры о мире; мы легко могли завоевать всю Данию.
— А что же нам с ней делать?
— Присоединить к германскому
союзу.
— Обыкновенно ты ограничиваешь
свои патриотические чувства одной только Австрией, милый папа. Какой же тебе
интерес в этом увеличении германского союза?
— А разве ты позабыла, что
Габсбурги некогда были германскими императорами и могли бы снова сделаться
ими?
— И ты радовался бы этому?
— Какой же австриец не стал бы
радоваться такому великому событию и гордиться им?
— Но как же быть, — заметил
Фридрих, — если и другие великие державы Германии питают те же честолюбивые
мечты?
Мой отец громко расхохотался.
— Корона священной
римско-германской империи на голове протестантского королька! Да в своем ли ты
уме!
— Только бы обе великие державы не
перессорились между собою из-за провинций, отнятых у Дании, — заметил доктор
Брессер. — Завоевать их было не мудрено, а вот что с ними делать теперь? Это
послужит только поводом ко всевозможным затруднениям. Всякая война, каков бы ни
был ее исход, непременно таит в себе зародыш следующей войны, потому что всякое
насилие нарушает чье-нибудь право. Отсюда рано или поздно вытекают новые
притязания, следует новое столкновение, которое опять разражается новым
насилием, и так идет до бесконечности.
Несколько дней спустя мы узнали новость: король
Пруссии Вильгельм сделал визит нашему императору в Шенбрунне. Разумеется, самый
задушевный прием, объятия. Всюду прусские орлы. Полковая музыка так и жарить
прусские национальные гимны. Гремят со всех сторон оглушительный приветствия.
По улицам ликованье. Мне это было очень приятно, потому что опровергало
зловещее пророчество доктора Брессера, будто бы завоеванный сообща обеими
державами клочок земли послужит яблоком раздора между ними. Газеты также
отзывались о настоящем положении дел в самом успокоительном тоне и
предсказывали мирный исход существующих осложнений в политике.
Мой отец радовался не меньше меня взаимным
изъявлениям дружбы в Шенбрунне, но имел при этом в виду не мир, а войну.
— Я очень доволен, — говорил он, —
что мы приобрели нового союзника. В союзе с Пруссией нам будет так же легко
отнять обратно Ломбардию, как было легко справиться с датчанами.
— Ну, извините, Наполеон III не
допустит этого, а Пруссии не расчет с ним ссориться, — возразил один из генералов.
Уж одно то служит не хорошим признаком, что Бенедетти, заклятый враг Австрии,
состоит теперь посланником в Берлине.
— Но объясните мне, пожалуйста,
господа, — воскликнула я, складывая руку, — почему все благонамеренные державы
Европы не заключат между собою союза? Ведь это было бы проще всего...
Мужчины пожали плечами, смущенно улыбнулись и ничего
не ответили. Очевидно я опять отмочила какую-нибудь «глупость», как это нередко
бывает с «дамами», когда они пускаются в недоступную им область высшей
политики.
XII.
Наступила осень. 30 октября, в Вене был подписан
мирный трактат и вместе с тем настало время осуществить мое заветное желание:
Фридрих должен был выйти в отставку.
Но человек предполагает, а судьба располагает.
Тут случилось непредвиденное обстоятельство, нанесшее тяжкий удар моим
надеждам: банкирский дом Шмита с сыновьями обанкротился, и я разом потеряла
все свое состояние.
Этот крах был также последствием войны. Бомбы и
картечи разбивают не одни стены укреплений, куда они направлены; производимое
ими сотрясение расшатывает на далеком пространстве немало банкирских контор и
кредитных учреждений, которые лопаются, погребая под своими развалинами тысячи
жертв.
Конечно, несчастье моего банкира еще не довело
меня до нищеты, как многих других, потому что отец не допустил бы нас терпеть
недостатка, но мои планы рушились: об увольнении Фридриха со службы теперь не
могло быть и речи. Мы с мужем перестали быть обеспеченными людьми и его жалованье
сделалось для нас единственным самостоятельным ресурсом. Хотя отец и обеспечил
меня порядочным содержанием, однако, при таких условиях для моего мужа было
немыслимо выйти в отставку. Я сама не могла настаивать на этом: какую роль
пришлось бы ему тогда играть относительно тестя?
Оставалось покориться обстоятельствам в виду
непоправимой беды. «Предопределение!» решила бы тетя Мари. Не могу сказать
однако, чтобы такая значительная денежная потеря — мой лопнувший капитал
простирался до нескольких сот тысяч гульденов — особенно убивала меня. По
крайней мере, в моем дневники упоминается об этом почти вскользь, да и моя память
— где с тех пор запечатлелось столько несравненно более ужасного — не
сохранила глубоких следов происшедшей со мною денежной катастрофы. Помню
только, что мне было страшно жаль отказаться от своих воздушных замков: от
покупки поместья и независимой жизни вдали от так называемого «света»; в
остальном же мое разорение не слишком огорчало меня. Во-первых, как я упоминала
выше, отец не допустил бы нас ни в чем нуждаться при своей жизни, а в случае
его смерти я была обеспечена значительным наследством; моему сыну Рудольфу
также предстояло в будущем сделаться владельцем большого состояния. Одно
утешало меня: в виду не было никакой войны, хотя бы даже самой незначительной;
мы могли смело рассчитывать лет на десять, на двадцать мирного времени, а до
тех пор!..
Шлезвиг-Гольштиния с Лауэнбургом, по трактату 30
октября, окончательно отходили к Пруссии и Австрии, в их полное распоряжение.
Конечно, оба государства, связанные теперь узами дружбы, порадуются такому
приобретению, братски поделятся полученными выгодами и не будут иметь никакого
повода к раздору. По крайней мере, на всем протяжении политического горизонта
не замечалось «черной точки». Позор понесенного австрийцами поражения в Италии
достаточно изгладился славными победами в Шлезвиг-Голтштинии; значит, наше
военное честолюбие было удовлетворено и не имело причины измышлять новых
походов. С этой стороны я могла быть покойна. Война была у нас так недавно, что
это казалось мне гарантией против ее повторения в скором времени. После дождя
светит солнышко и заставляет вас забывать миновавшее ненастье. После
землетрясений и извержений вулкана, люди принимаются строить новые жилища на
месте развалин и не думают, что катастрофа может повториться. Главный источник
жизненной энергии человека, по-видимому, кроется именно в его забывчивости.
Мы с Фридрихом поселились на зиму в Вене. Моего
мужа прикомандировали к военному министерству, и занятия по новой должности
были ему все-таки приятнее казарменной службы. В этом году мои сестры с тетей
Мари вздумали провести карнавальный сезон в Праге. Полк Конрада тоже стоял в
столице Богемии. Было ли то простою случайностью, или молодежь нарочно
устроила так, чтобы находиться поближе друг к другу? Когда я высказала свое
предположение моей сестре Лили, та густо покраснела и заметила, пожимая
плечами:
— Ведь ты знаешь, что я равнодушна
к Конраду.
Мой отец переехал на свою прежнюю квартиру в
Герренской улице. Он уговаривал нас поселиться с ним, так как места было
достаточно; однако, мы с Фридрихом предпочли жить отдельно и наняли небольшой домик
на набережной Франца-Иосифа. Жалованья мужа и денег, получаемых от отца,
хватало с избытком на наше скромное хозяйство. Разумеется, о постоянном
абонементе в театрах, о придворных балах и вообще о выездах в «свет» мы не
могли и помышлять, но нам не стоило никакого труда от них отказаться. Мы даже
радовались, что мое разоренье оправдывало нашу уединенную жизнь, которая
приходилась по сердцу нам обоим.
Однако, наш дом был постоянно открыт небольшому
кружку родных и знакомых. Особенно усердно посещала нас моя старинная
приятельница Лори Грисбах — пожалуй, даже усерднее, чем бы я желала. Ее беседы,
которые и прежде казались мне слишком пустыми, сделались теперь для меня настоящей
мукой, а умственный кругозор этой светской бабочки как будто сделался с годами
еще уже. Но Лори была прехорошенькой женщиной, живой и кокетливой. Я понимала,
почему она кружит головы мужчинам, да и в обществе графиня Грисбах слыла
особой, довольно благосклонно принимавшей поклонение. Мне было немного
неприятно, что Фридрих ей нравился. Я нередко замечала, как она бросает ему
вскользь выразительные взгляды, очевидно рассчитывая, что они западут в его
сердце. Муж Лори, краса Жокей-клуба, усердный посетитель скачек и театральных
кулис, так часто изменял ей на глазах у всех, что если б жена отплатила ему тою
же монетой, ее не стали бы судить особенно строго. Но чтобы орудием супружеской
мести моей приятельницы послужил Фридрих — этого я не могла допустить...
«Неужели во мне шевельнулась ревность?» Я просто
сгорела со стыда, поймав себя на таком недостойном чувстве... Нет, ведь я
уверена в сердце моего мужа... Ни единую, положительно ни единую женщину в
мире он не в состоянии любить, как меня. Ну, да, любить, это опять иное
дело, но увлечься? Разве глубокая, спокойная любовь к одной исключает у мужчины
вспышку страсти к другой?
Лори даже и не думала скрывать своего
расположения к Фридриху.
«Послушай, Марта, — говорила она, — право, тебе
можно позавидовать: у тебя такой прелестный муж». Или: «Советую тебе хорошенько
приглядывать за Тиллингом: за ним вероятно гоняются все дамы».
— Я слишком уверена в нем, —
отвечала я.
— Не делай себя смешною! Как будто
понятая: «верность» и «муж» имеют что-нибудь общее между собою. Вот хоть бы
взять к примеру моего Грисбаха...
— Боже мой, пожалуй, на него
клевещут! Да опять же, не все мужчины на один покрой...
— Все, решительно все — поверь
мне! Ни единый из наших знакомых мужчин... то есть, я хотела сказать: в числе
моих поклонников есть и женатые люди — спрашивается, чего они хотят? Уж конечно
у них в виду не упражнения в супружеской верности ни с моей, ни с их стороны.
— Они вероятно знают, что ты
останешься непреклонной к их мольбам... — заметила я и прибавила, смеясь: — Ну,
а Фридрих также принадлежите к этой фаланге?
— Уж этого я не скажу тебе,
дурочка. Благодари и за то, что я сознаюсь откровенно в своей симпатии к нему.
Теперь от тебя зависит держать ухо востро.
— Я и то не зеваю, Лори; не думай,
чтоб маленькие ухищрения твоего кокетства оставались для меня незамеченными.
Это, право, не совсем хорошо с твоей стороны.
— Вот что! Ты ревнуешь? Ну, я
стану действовать осторожнее на будущее время.
Мы обе рассмеялись, однако, не совсем искренно.
Прикидываясь в шутку ревнивой, я в самом деле немного ревновала, да и Лори, прикидываясь
заинтересованной Фридрихом, действительно была к нему не совсем равнодушна.
Грисбах не участвовал в шлезвиг-гольштинском
походе, и это бесило его. Лори с своей стороны тоже сердилась на «проклятую
неудачу».
— Такая славная, великолепная
война! Она непременно доставила бы ему повышение, и вдруг его полк остался на
месте! — жаловалась моя подруга. — Впрочем, надо надеяться, что уж в ближайшую
кампанию...
— Что ты там толкуешь? — перебила
я. — Да у нас в виду нет никаких политических осложнений. Или тебе, может быть,
говорил кто-нибудь? Из-за чего бы, кажется, возгореться теперь войне?
— Из-за чего? Да я об этом, право,
нисколько не беспокоюсь. Войны являются, вот и все тут! Каждые пять-шесть
непременно бывает война — уж таков ход истории.
— Но должны же существовать
какие-нибудь причины?
— Может быть, только кто их знает?
Уж конечно не я и не мой муж. «Из-за чего это опять дерутся наши?» как-то
спросила я его в последнюю войну. «А, право, не знаю, да и это мне решительно
все равно», — отвечал он, пожимая плечами. «Досадно только, что меня туда не
потребовали». О, мой Грисбах — настоящий солдат! В деле войны военному нечего
докапываться: «зачем?» да «почему?» Это касается дипломатов. Я никогда не
ломала головы над политическими вопросами. Нам, женщинам, уж совсем не к лицу в
них соваться, да и что мы поймем в таких премудростях? Когда разразилась
гроза, надо молиться...
— Чтобы молния ударила в дом
соседа, а не в наш? Это, разумеется, проще всего!
XIII.
«Милостивая государыня!
«Друг или, пожалуй, недруг — все равно — но
человек знающий, который не хочет назвать себя, уведомляет вас, что вы
обмануты, обмануты самым предательским образом. Ваш святоша-супруг и
приятельница, прикидывающаяся невинностью, поднимают на смех вашу
добросердечную доверчивость, бедная ослепленная женщина. У меня есть свои
причины сорвать маску с них обоих. Не из доброжелательства к вам действую я,
отлично понимая, что мои разоблачения скорее огорчат, чем обрадуют вас. Но ведь
я вовсе и не принадлежу к числу ваших доброжелателей. Может быть, я —
отвергнутый поклонник, замысливши месть... Дело тут не в поводе, а важен самый
факт. Если же вы потребуете доказательств, я готов их представить, без них вы
не поверите анонимному письму. Предлагаемая записка нечаянно потеряна графинею
Гр***».
Это странное послание оказалось, в одно
прекрасное утро, в пачке писем и газет, положенных на стол, где мы с Фридрихом
собирались завтракать. Муж сидел против меня, распечатывая конверты,
адресованные на его имя, пока я читала и десять раз перечитывала письмо от
«неизвестного». Приложенная к нему записка была заклеена в особом конверте; на
меня напала нерешительность: вскрыть его или нет? Я подняла глаза на Фридриха.
Он углубился в чтение утренней газеты, но, верно, почувствовал мой взгляд, потому
что обернулся ко мне и ласково спросил:
— Ну, что там такое, Марта? Почему
ты смотришь на меня так пристально?
— Я хотела бы знать: любишь ли ты
меня по-прежнему?
— Нет, я давно к тебе охладел, — пошутил он, —
Впрочем, я никогда не любил тебя особенно сильно.
— Этого я не думаю.
— Однако, что с тобой? Ты
побледнела! Дурные вести?..
Я колебалась. Показать ему письмо или нет? Не
лучше ли прежде прочесть самой записку, служившую уликой. Она все еще лежала у
меня на коленях. Бессвязные мысли осаждали мою голову. Мой Фридрих, жизнь моя,
мой друг, мой муж, мой поверенный, любовь моя... неужели ты для меня потерян?
Но может ли это быть, он... изменил! Нет, вздор: минутный угар, вспышка
чувственности, это еще не измена... Неужели в моем сердце не найдется настолько
снисхождения, чтобы простить почти невольную вину, забыть ее и никогда об ней
не вспоминать, как будто ничего не случилось?.. Но самый факт обмана,
лицемерие? Да, наконец, он, пожалуй, действительно охладел ко мне, и
хорошенькая, пленительная Лори ему милее, чем я?
— Говори же, Марта! Что ты
молчишь?.. Покажи мне письмо, так напугавшее тебя.
Он протянул за ним руку.
— На вот, возьми.
Я передала ему листок, оставив у себя
нераспечатанную записку.
Фридрих пробежал глазами анонимное послание, вскрикнул
от гнева, с проклятием смял письмо и вскочил со стула.
— Какая низость! А где же улика?
— Вот она; я не хотела
распечатывать приложенной записки. Скажи одно слово, Фридрих, и она сейчас
полетит в огонь. Я не хочу никаких улик против тебя!
— О, ты, моя единственная!.. — Он
был уже возле и страстно прижимал меня к себе. — Сокровище мое! Взгляни мне в
глаза — неужели ты можешь сомневаться в моей безграничной любви! Довольно ли
тебе одного моего слова?
— Да, сказала я и швырнула
конвертик в камин.
Но он не попал на тлевшие уголья, а остался
лежать у камина. Подскочивший Фридрих торопливо схватил его.
— Нет, нет, этого не надо
уничтожать: мне очень любопытно... вот мы посмотрим вместе. Я решительно не
помню, чтобы мне приходилось писать твоей подруге что-нибудь мало-мальски
намекавшее на любовную интригу между нами... которой никогда не было.
— Но ты нравишься ей, Фридрих...
Тебе стоить подать ей малейший повод...
— Ты думаешь?.. Поди сюда,
рассмотрим этот документа... Действительно: мой почерк! Ах, вот что! Это те
самые две строки, которые ты продиктовала мне
несколько недель тому назад, когда у тебя была порезана правая рука:
«Дорогая Лори!
«Приходи к нам. Я с нетерпением жду тебя в 5 часов вечера.
Марта (все еще калека)».
— Нашедший записку, очевидно, не
понял значения скобок... Это не больше, как забавное недоразумение. Слава Богу,
что такая «подавляющая» улика не сгорела; теперь моя невинность доказана. Или
ты все еще продолжаешь нас подозревать?
— С той минуты, как ты взглянул
мне в глаза, все мои подозрения рассеялись... Знаешь, Фридрих, я была бы ужасно
убита твоей изменой, но простила бы тебя... Лори кокетка и прехорошенькая...
Скажи, она не делала тебе авансов? Ты качаешь головой... Впрочем, тебе и нельзя
поступить иначе. В данном случае, ты имеешь полное право, ты почти обязан даже
солгать мне. Мужчине не следует выдавать женщину, все равно, принял ли он или
отверг ее благосклонность.
— Так ты простила бы мне
увлечение? Значит, ты не ревнива?
— Нет, ревнива, Фридрих, страшно
ревнива... Когда я представлю себе, что ты у ног другой женщины и пьешь блаженство
с ее уст, а ко мне охладел... утратил всякое пылкое чувство, мне кажется, что
я не в силах этого перенести! Впрочем, я не боюсь, чтоб ты меня разлюбил, твое
сердце не охладеет ко мне ни при каких обстоятельствах, это я отлично сознаю...
наши души слишком срослись между собою, но...
— Понимаю. Однако ты не имеешь
повода воображать, что я бы относился к тебе, как муж после серебряной свадьбы.
Для этого мы женились еще слишком молодыми. Пока во мне не угас страстный пыл,
несмотря на мой сорокалетний возраст, этот огонь будет гореть для тебя. Для
твоего Фридриха, ты — единственная женщина в мире. И если б даже я подвергся
искушению, то твердо намерен преодолеть его. Счастье, заключающееся в сознании,
что ты свято сохранил клятву верности, гордое спокойствие совести, с которым
можешь сказать себе, что тесный союз любви ни в каком отношении не осквернен
тобою, — всем этим я слишком дорожу, для того чтобы принести такое благо в
жертву преходящей вспышке страсти. Кроме того, ты сделала из меня безусловно
счастливого человека, милая Марта, и потому я стою выше всего, что называется
угаром любви, увлечением, удовольствием. Они не соблазняют меня, как не могут
соблазнить обладателя золотых слитков несколько медных монет...
Какую отраду вливали мне в душу его слова! Я
положительно была готова благодарить автора безыменного послания за то, что он
доставил мне эти сладкие минуты. Каждое слово нашего разговора было занесено
мною в дневник. Еще и теперь я могу прочитать эту заметку от 1-го апреля
Фридрих, напротив, был страшно рассержен
случившимся. Он клялся разыскать клеветника и разделаться с ним как следует.
Однако, эта курьезная тайна была обнаружена мною в тот же день. Но тот, кто
затеял глупую шутку, едва ли предвидел, что она приведет нас обоих, т. е. меня
и Фридриха, к еще более тесному сближению. После полудня, я отправилась к моей
подруге Лори, с целью показать ей письмо и таким образом предупредить эту
ветреницу, что у нее есть недоброжелатели, которые напрасно на нее клевещут. Я
думала, что мы обе посмеемся над автором письма, попавшим в такой просак.
Но Лори хохотала больше, чем я от нее ожидала.
— Так, значит, ты перепугалась!
— Да, смертельно перепугалась, а
все же хотела сжечь приложенную обличительную записку непрочитанной.
— Тогда вся шутка пропала бы
даром...
— Какая шутка?
— Да ведь ты уверяла бы себя
потом, что я тебя и в самом деле обманываю. Позволь кстати покаяться тебе, что
однажды, в минуту шалости — это было после обеда у твоего отца, где я выпила
слишком много шампанского — мне пришла в голову глупая идея признаться твоему
мужу... одним словом, я, так сказать, поднесла ему на подносе свое сердце...
— Ну, что же он?
— Он вовремя остановил меня,
говоря, что любит тебя больше всего на свете, и твердо намерен оставаться
верным тебе до гроба. Вот, чтобы ты могла оценить, как следует, такую
феноменальную супружескую верность, я и проделала всю эту штуку.
— Да какую штуку? о чем ты
толкуешь?
— Но ведь анонимное письмо с
приложением послано мною...
— Тобою?.. решительно ничего не
понимаю!
— Да разве ты не перевернула
страницы в приложенной записке?.. Вот смотри: тут моя подпись и число — первое
апреля.
XIV.
Ближе, все ближе! Я испытала на себе, что
способность сближения любящих сердец безгранична, как например, делимость. При
виде крошечной частицы какого-нибудь вещества, кажется, что уж нельзя
представить себе ничего менее, а — смотришь — она делится на двое: так и двое
сердец: по-видимому, они до того слились в одно, что более тесное сближение
между ними немыслимо, но нет: какой-нибудь толчок извне, и еще плотнее, еще
ближе сплетаются друг с другом, проникают друг в друга сердечные атомы.
Такое содействие произвела на нас довольно
глупая шутка Лори для первого апреля и еще другое обстоятельство, случившееся
вскоре после того. Я заболела сильной нервной горячкой и пролежала в постели
шесть недель. Это тяжелое время, однако, оставило по себе много счастливых
воспоминаний и еще сильнее повлияло на вышеупомянутый процесс прогрессивного
слияния двух близких сердец. Привязался ли ко мне Фридрих еще сильнее из
страха потерять меня, или его любовь стала еще понятнее мне, когда он ухаживал
за мной в продолжение болезни, но только с тех пор я сознавала, что меня любят
еще больше, еще сильнее прежнего.
Перспектива умереть конечно представлялась мне
ужасной. Во-первых, я жалела жизни, в которой было столько прекрасного, так
много счастья, а потом мне было бы слишком тяжело покинуть Фридриха, с которым
я охотно дожила бы до старости, и Рудольфа, которого мне хотелось воспитать
хорошим человеком. Но и по отношению к мужу мысль о смерти пугала меня; я
понимала, как нельзя лучше, какое горе причинит ему потеря любимой жены... Нет,
нет, люди счастливые и любимые дорогими им существами не могут не бояться
смерти и пренебрегать жизнью. Когда страшный недуг держал меня в своей власти,
ежеминутно угрожая мне гибелью, я мысленно сравнивала себя с солдатами на поле
сражения, под градом пуль, и ясно представляла себе чувства этих людей, если
они любят жизнь и знают, что их смерть приведет в отчаяние близких.
— У солдата есть только одно
преимущество перед больным горячкой — сознание исполненного долга, — заметил
муж, когда я высказала ему свою мысль. — Но я согласен с тобою: относиться к
смерти равнодушно и даже радоваться ей — что нам постоянно предписывают — не в
состоянии ни один счастливый человек. Так могли умирать только воины прежнего
времени, которые подвергались всевозможным лишениям и которым было нечего
терять вне войны, или же те, кто лишь ценою своей жизни мог избавить себя и
своих братьев от позора и неволи.
Когда опасность миновала, как наслаждалась я
своим выздоровлением, возвратом сил! То был праздник для нас обоих. Это
напоминало наше счастье, когда мы свиделись после шлезвиг-гольштинской войны,
однако, в ином роде. Там радость наступила внезапно, а здесь понемногу, да к
тому же с тех пор мы стали еще ближе друг к другу, и это сближение шло все
вперед.
Отец ежедневно навещал меня во время болезни и
очень беспокоился обо мне, однако я знала, что он не особенно принял бы к
сердцу мою смерть. Младших сестер, Розу и Лили, он любил больше меня, но
дороже всех был ему Отто. Я же, после своих двух браков, сделалась отрезанным
ломтем от семьи; да кроме того, мое второе замужество и, пожалуй, резкое
различие в образе мыслей создали между нами некоторое отчуждение. Когда я
совершенно поправилась — это случилось в половине июня — отец собрался в
Грумиц и сильно настаивал, чтобы я поехала туда именно с ним, захватив с собою
и Рудольфа. Но Фридрих не мог оставить Вены по своим служебным обязанностям, а
потому я предпочла поселиться на лето по близости города и наняла себе дачу в
Гитцинге, куда муж мог приезжать ежедневно.
Мои сестры — по обыкновению, под надзором тети
Мари — отправились в Мариенбад. В последнем письме из Праги Лили писала мне
между прочим:
«Должна тебе сознаться, что кузен Конрад
становится мне вовсе непротивным. Во время нескольких котильонов я была не прочь
ответить ему: «да», если бы он поставил мне соответствующей вопрос. Но кузен
не сумел уловить благоприятного момента. Перед самым же нашим отъездом, он хотя
и возобновил свое предложение, но тут на меня нашел каприз еще раз отказать
ему. Я уж так привыкла издеваться над бедняжкой Конрадом, что едва он только
успеет вымолвить свою стереотипную фразу: «А что, Лили, не согласишься ли ты
выйти за меня замуж?» как мой язык сам по себе, помимо моей воли, сейчас и
сболтнет: «Ни за что на свете». Впрочем, на этот раз я прибавила: «можешь
спросить меня об этом еще раз через полгода». Я намерена испытать свое сердце в
продолжение лета. Если я стану скучать о Конраде, если меня во сне и наяву
будет преследовать мысль о нем — как это делается со мною теперь — наконец,
если ни на водах, ни позже, во время охотничьего сезона, ни один мужчина не
произведет на меня впечатления, то я уступлю настояниям упрямого кузена».
Вместе с тем, тетя Мари писала мне (у меня
случайно сохранилось только это ее письмо):
«Милое дитя мое! Ну, уж помучилась я за эту
зиму! Хоть бы Роза и Лили поскорее сделали хорошие партии. Женихов-то у них,
положим, много — вероятно, тебе известно, что каждая из твоих сестер в течение
карнавального сезона отказала по крайней мере троим претендентам, не считая
нашего неунывающего Конрада. Теперь вот опять начнется для меня новое мученье в
Мариенбаде. Я с таким удовольствием поехала бы в Грумиц, а между тем мне
предстоит продолжать свою неблагодарную и утомительную роль дуэньи двух
молоденьких девушек, у которых на уме одни выезды и веселье. Твое выздоровление
доставило мне большую радость. Теперь, когда ты вне опасности, я могу сказать,
что мы ужасно боялись за тебя. Твой муж писал нам все время такие отчаянные
письма: ему казалось каждую минуту, что ты сейчас умрешь. Но, слава Богу, это
не было назначено тебе судьбою. Заказанный мною за твое здоровье девять обеден
в монастыре урсулинок, вероятно, способствовали твоему спасению. Да сохранит
тебя Господь для твоего Руди. Кланяйся от меня милому мальчику и скажи, чтоб он
хорошенько учился. Посылаю ему одновременно с этим письмом две книги:
«Благочестивое дитя и его ангел-хранитель» — прелестная история, и
«Отечественные герои» — собрание военных рассказов для мальчиков. Надо
развивать в нем патриотизм как можно раньше. Твоему брату Отто не было еще и
пяти лет, как я уже рассказывала ему про Александра Македонского, Цезаря и
других великих завоевателей; зато он теперь только и бредит военными подвигами,
и из него вышел такой молодец-юноша.
«Я узнала, что ты хочешь провести лето вблизи
Вены, вместо того, чтобы поехать в Грумиц. Вот уж это напрасно. Воздух в
Грумице был бы тебе гораздо полезнее, чем в пыльном Гитцинге, да и бедный папа
станет скучать в одиночестве. Вероятно, тебе не хочется оставить мужа, но, по-моему,
и обязанностями к отцу не следовало бы пренебрегать. Тиллинг также мог бы от
времени до времени приезжать к вам на денек. Поверь моей житейской опытности:
супругам не следует вечно торчать друг у друга на глазах. Я заметила, что те
браки счастливее, где муж и жена предоставляют один другому известную свободу.
Ну, до свидания однако! Береги свое здоровье, чтоб у тебя опять не сделался
рецидив болезни, и обдумай хорошенько мой совет: не езди лучше в Гитцинг. Да
хранит небо тебя и твоего Руди — это всегдашняя горячая молитва к Богу твоей
любящей тети Мари».
«P. S. У
твоего мужа ведь есть родные в Пруссии (к счастью, он не такой задира, как его
соотечественники); пусть бы он осведомился, что толкуют теперь в Берлине насчет
положения политических дел, которое, как поговаривают, очень сомнительно».
XV.
Только благодаря этому письму тети Мари, я
вспомнила о существовании «политических дел», о которых, признаться, и не
помышляла после того, как был заключен мир. До и после моей болезни, я по обыкновению
много читала газет и еженедельных журналов, обозрений и книг, но передовые
статьи в листках пропускались мною без внимания. Вообще, когда меня не пугал
вопрос: «быть или не быть войне?» я не находила никакого интереса в этом
переливании из пустого в порожнее, оставаясь совершенно равнодушной к внешней
и внутренней политике. Только теперь я опомнилась и принялась наверстывать
потерянное, чтобы узнать, что у нас творится.
— Скажи, пожалуйста, мой не
особенно задорный пруссак, — обратилась я к Фридриху — что такое подразумевает
тетя Мари под этим выражением: «сомнительно»? Разве теперь опять возникли
какие-нибудь «политические дела»?
— К несчастью, они, как погода,
вечно были, есть и будут, при чем в них, как и в погоде, всегда обнаруживается
большое непостоянство, предательская изменчивость...
— Ну, так расскажи же мне. Неужели
все еще идут толки о герцогствах на берегах Эльбы? Разве с ними не порешили
окончательно?
— Более чем когда-нибудь толкуют о
них, и это дело нисколько не порешено. Шлезвиг-гольштинцы имеют большую охоту
совершение избавиться от пруссаков — от «забияк», как прозвали их теперь.
«Лучше принадлежать Дании, чем Пруссии», — повторяют они данный им срединными
государствами лозунг. И знаешь ли, как переделана на новый лад песня о стране,
«опоясанной морем»?
Шлезвиг и Гольштиния,
родные от века,
Выживают от себя пруссаков.
— Ну а что же Аугустенбург? Ведь они его,
наконец, получили? О, не говори мне, Фридрих, что они его не получили... Ведь
из-за этого единственного законного наследника престола, которого так
домогались заполучить на свой трон бедные, угнетенные датчанами, герцогства, и
возгорелась несчастная война, едва не стоившая мне твоей жизни. Твоей жизни,
подумай только! Оставь же мне, по крайней мере, утешение, что необходимый для
европейского равновесия Аугустенбург утвержден, наконец, в своих правах и
царствует над нераздельными герцогствами. На этом слове «нераздельный» я также
сильно настаиваю: это старинное историческое право, обеспеченное за Шлезвигом
и Гольштинией несколько веков назад, да и происхождение его мне было еще так
трудно проследить.
— Плохо приходится твоим
историческим притязаниям, моя бедная Марта, — рассмеялся Фридрих, — об Аугустенбурге
ничего не слышно, не считая его напоминаний о самом себе в издаваемых им
протестах и манифестах.
С тех пор я опять стала следить за
«политическими осложнениями» и узнала следующее: несмотря на подписанный
протокол, при заключении венского мира, собственно ничего еще не было
утверждено и признано. Шлезвиг-гольштинский вопрос перешел всевозможные фазы,
но колебался более, чем когда либо. Аугустенбург и Ольденбург поспешили заявить
свои права на собрание союза, после отказа Глюксбурга от своей кандидатуры.
Провинция Лауэнбург настойчиво добивалась своего присоединения к Пруссии.
Никому не было известно, как распорядятся союзники с завоеванными ими
провинциями. Каждая же из этих держав подозревала другую в стремлении к
захвату.
«Чего, наконец, хочет эта Пруссия?» с
неудовольствием твердят и Австрия, и срединные государства и герцогства.
Наполеон III советует Пруссии присвоить себе герцогства до северного Шлезвига
включительно, где говорят уже на датском языке. Однако, Пруссия пока не думает
об этом. Между тем, 22-го февраля 1865 года, ее притязания формулируются окончательно
следующим образом: прусские войска остаются в завоеванных землях; последние
обязаны предоставить в распоряжение Пруссии все свои военные силы на суше и в
море, за исключением некоторого контингента, обязанного служить германскому
союзу. Гавань Киля должна быть занята пруссаками. Почта и телеграфы переходят
также в их руки, и оба герцогства должны присоединиться к таможенному союзу. Их
требования — уж не знаю, почему — сердят нашего министра Менсдорфа-Понидли. А
еще того больше, уж окончательно не знаю, почему... вероятно, из зависти, —
этого главного рычага в устройстве дел «внешней политики», — сердятся на
пруссаков срединные государства. Они настойчиво домогаются, как можно скорее,
безотлагательно посадить Аугустенбурга на герцогский трон, утвердить его во
всех правах. Но тут вмешивается в дело Австрия и говорит, совершенно игнорируя
Аугустенбурга: «занять кильскую гавань я позволяю, но против рекрутирования
солдат и матросов восстаю».
Дальше в лес, больше дров. Пруссия заявляет, что
она в своих требованиях имеет в виду лишь интересы германского союза, а ничуть
не стремится к присвоение герцогств. Под условием исполнения этих требований,
Аугустенбург может хоть сейчас вступить на шлезвиг-гольштинский трон; если же
эти необходимые и разумные притязания не будут удовлетворены, тогда — повышая
голос — Пруссия, пожалуй, будет вынуждена потребовать и большего. Против ее
угрожающего голоса немедленно поднимается концерт других насмешливых, злых,
науськивающих голосов. В срединных государствах и в Австрии общественное мнение
все сильнее восстает против пруссаков, и в особенности против Бисмарка. 27-го
июня, срединные государства решаются, наконец, обратиться к великим державам за
разъяснениями, однако (ведь всякие разъяснения вовсе не в ходу в
дипломатической сфере, где, напротив, все должно оставаться «шито да крыто»)
великие державы предпочитают переговариваться лишь между собою. Король
Вильгельм едет в Гаштейн; император Франц-Иосиф в Ишль. Граф Бломе летает от
одного к другому, причем по некоторым пунктам происходят соглашения: оккупация
должна быть на половину прусской, на половину австрийской, Лауэнбург — по его
собственному желанию — присоединяется к Пруссии. За эту территориальную уступку
Австрия получает два с половиной миллиона талеров вознаграждения. Последнее обстоятельство
положительно не в состоянии возбудить во мне патриотической радости. Что толку
тридцатишести-миллионному населению Австрии в этой ничтожной сумме, если б даже
австрийцы и поделили ее между собою? Может ли она заменить мне хотя бы те сотни
тысяч гульденов, которые я потеряла при крахе банка «Шмита с сыновьями»
вследствие войны? А уж о тех, кто понес более чувствительный потери в лице
своих близких, и говорить нечего... Но что меня радует, так это договор,
подписанный 14-го августа в Гаштейне. «Договор», — это слово звучит так
приятно, обещая упрочение мира. Только позднее я убедилась, что международные
договоры большею частью заключаются для того, чтобы посредством их нарушения,
когда представится благоприятный случай, вызвать то, что носит название: «casus belli».
Тут стоит только, чтобы одно государство обвинило другое в «неуважении» к
трактату, и сию же минуту, под видом лицемерной защиты признанных прав, мечи
выхватываются из ножен.
Мне, однако этот гаштейнский договор принес
успокоение. Раздор как будто улегся. Генерал Габленц — славившийся красотой и
круживший все женские головы — был назначен наместником в Голынтинии;
Мантейфель — в Шлезвиг.
Но от моего излюбленного, полученного в 1640
году удостоверения, что обе страны вечно останутся «нераздельными», мне
пришлось-таки совсем отказаться. Да и любезному моему Аугустенбургу, интересам
которого я заставила себя сочувствовать только с великим трудом, сильно не
везло. Когда этот принц однажды вздумал явиться в Шлезвиг-Гольштинию и принять
радостный манифестант своих верноподданных, Мантейфель заявил ему, что если он
в другой раз покажется туда без разрешения, то его немедленно арестуют. Ну, кто
не увидит в этом остроумной шутки музы Клио, тот не смыслит ни бельмеса в
юмористических «Fliegende Blätter» самой истории!
XVI.
Несмотря на гаштейнский трактат, дела не
налаживались. Испуганная письмом тети Мари и последовавшими затем объяснениями,
я опять регулярно прочитывала передовые статьи о политике и всюду разузнавала о
господствующих мнениях. Таким образом, мне было не трудно следить за всеми
фазами неунимавшегося спора. Что он может привести к войне, этого я не
опасалась. Taкие процессуальные вопросы ведь следует решать путем
разбирательства, тщательного рассмотрения прав и притязаний каждого, и на
основании этого ставить справедливый приговор. Происходящие теперь собрания
министров, сеймы союза, переговоры между государственными людьми и дружественными
монархами, конечно, устранят недоразумения по этому, в сущности неважному,
вопросу — говорила я себе и скорее с любопытством, чем с тревогой, следила за
ходом дела, различные перипетии которого старательно записывались мною в
красных тетрадках.
1-го октября 1865 года, на франкфуртском
собрании депутатов, приняты следующая постановления: 1) Самостоятельность
шлезвиг-гольштинского народа остается в прежней силе. Гаштейнский договор
отвергается нацией, как правонарушение. 2) Все народные представители должны
отказывать в уплате податей и отбывании повинностей государствам, которые держатся
практиковавшейся до сих пор политики насилия. 15-го октября, прусский
королевский синдик отвергает права принца Аугустенбурга на герцогский трон, так
как покойный отец последнего отказался за себя и своих потомков от всяких
притязаний этого рода за вознаграждение в полтора миллиона талеров. По венскому
мирному договору, герцогства отошли к Германии, следовательно, Аугустенбургу
решительно нечего теперь домогаться.
«Наглость, дерзость!» отзывается остальная
Германия о речах, которые ведутся в Берлине, и «прусская задирчивость» входит в
пословицу. «Надо ее остерегаться». Эти слова возводят повсюду в догмат.
«Король Вильгельм корчит из себя немецкого Виктора-Эммануила». «Австрия втайне
питает намерение отвоевать обратно Силезию». «Пруссия заигрывает с Францией».
«Австрия заигрывает с Францией»... et patati et patata, как
говорят французы... У нас по-немецки это называется «трич-трач» и, к несчастью,
практикуется между кабинетами великих держав с неменьшим усердием, чем между
провинциальными кумушками за чашкой кофе.
На зиму вся наша семья опять съехалась в Вену.
Сестры отлично повеселились на богемских водах, но ни одна из них пока еще не
была помолвлена. Акции Конрада стояли великолепно. Во время охотничьего сезона
он также приезжал в Грумиц, и хотя при этом удобном случае решительное слово
все-таки не было произнесено, однако и он, и Лили, по-видимому, освоились с
мыслью, что они в скором времени соединятся узами брака. Что же касается меня,
то, несмотря на убедительный просьбы отца, я отказалась погостить у него даже и
осенью. Фридриху не дали отпуска, а расставаться с ним было для меня такою
мукой, что мне не хотелось подвергаться ей без крайней необходимости. Кроме
того, я имела еще другую причину отказываться от продолжительных визитов в
Грумиц: мне было очень не по душе, что дедушка старался развивать в Рудольфе
воинственный дух. Охота к военной службе, к которой я вовсе не предназначала
своего сына, уж и без того сказывалась в ребенке. Вероятно, это было у него в
крови. Потомок длинного ряда воинов естественно должен родиться с воинственными
задатками. В сочинениях по естественным наукам, в которые я вникала теперь с
большим усердием, чем когда-либо, часто говорилось о могущественной силе
наследственности, о так называемых «врожденных наклонностях», представляющих не
что иное, как стремление следовать привычкам, усвоенным предками.
К рожденью мальчика, дедушка опять подарил ему
саблю.
— Но ведь ты знаешь, папа, — с
досадой заметила я, — что Рудольф не будет солдатом; поэтому серьезно прошу
тебя...
— Так ты хочешь сделать из него
матушкина сынка? По всем вероятиям, это тебе не удастся. Хорошая солдатская
кровь всегда скажется... Когда наш малый вырастет, он сам изберет себе карьеру,
а лучше той, от которой ты его хочешь устранить, не найти нигде.
— Марта боится подвергать своего
единственного сына опасностям войны, — заметила тетя Мари, присутствовавшая при
нашем разговоре. — Она забывает, что кому назначено умереть, того постигнет
смерть и в постели, как на войне.
— Значит, если на войне погибло
сто тысяч человек, то они перемерли бы в такой же срок и в мирное время?
Но тетю Мари было трудно сбить с толку.
— Значит, этим ста тысячам так уж было
на роду написано погибнуть от войны.
— А если б люди были настолько
рассудительны, чтоб совсем не воевать? — спросила я.
— Ну, это невозможно! — воскликнул
отец, и мы опять заспорили с ним о предмете, часто вызывавшем нас обоих на
противоречие.
Однако наши диспуты обыкновенно кончались ничем.
Одна сторона постоянно приводила все те же доказательства, другая их
опровергала. Ни к чему иному не приложима в такой степени басня о гидре, как к
чудовищу, называемому «установившимся мнением», ходячей моралью. Едва отрубишь
ему одну голову, опровергнув один из его аргументов, и готовишься отрубить
другую, как первая снова отрастает.
У моего отца было несколько излюбленных доводов
в пользу войны, не поддававшихся никакому опровержениям: 1) Войны установлены самим
Богом — Господом воинств, — что мы видим из священного писания. 2) Они всегда
были, значит, всегда и будут. 3) Человечество достигло бы чрезмерного
размножения без этого периодического децимирования. 4) Продолжительный мир
расслабляет людей, делает их малодушными и, как стоячая вода порождаешь
гниение, так он порождает порчу нравов. 5) Войны — лучшее средство для развития
в людях самопожертвования, геройства, вообще для закаливания характера. 6) Люди
вечно будут ссориться; полное согласие во всем немыслимо; различные интересы
непременно будут сталкиваться между собою: значит, вечный мир — нелепость. Ни
один из этих тезисов, а в особенности ни одно из выводимых отсюда заключений не
выдерживают критики, если серьезно за них приняться; но каждый служит оплотом
для защитника войны, стеной, за которой он укрывается, когда не в силах
отстоять своих прочих аргументов. А пока рушится новое укрепление, он успевает
опять воздвигнуть старые.
Например, если сторонник человеческой бойни
загнан в угол и не может более поддержать своего доказательства под № 4, а
должен согласиться, что мирное время несравненно более, чем война,
способствует нравственному возвышению человечества, развитию общественного
благосостояния и культуры, то он говорит:
— Ну да, все это так, война
несомненно есть зло, но зло неизбежное. — И сейчас ссылка на №№ 1 и 2.
Когда же вы докажете, что ее можно избегнуть
путем союза между государствами, третейского суда и т. п., вам ответят:
— Конечно, можно, но этого делать
не надо, потому что: (следует ссылка на № 5).
Тут сторонник мира разбивает и эту отговорку,
доказывая, что война, напротив, деморализует людей, что от нее они становятся
грубыми, утрачивают гуманность.
— И с этим можно, пожалуй,
согласиться, однако же... № 3-й.
Между тем, последний аргумент, приводимый
панегиристами войны, представляет самую лицемерную натяжку. Скорее уж им могут
воспользоваться те, кто ненавидит войну, но хочет подыскать какое-нибудь
основание такому страшному явлению, какой-нибудь, так сказать, извинительный
момент, обусловленный самой природой; но кто любит в душе войну и хлопочет о ее
поддержке, тот наверно не имеет в виду благоденствия будущих поколений.
Насильственное децимирование современного человечества посредством убийства,
искусственно вызванных повальных болезней, обеднения, конечно, направлено не к
тому, чтобы избавить потомство от различных невзгод; если бы потребовалось
человеческое вмешательство, чтоб положить предел чрезмерному росту населены
ради общего блага, то для этого нашлись бы иные, более разумные средства, чем
ведение войны. Значит, этот вывод не более как увертка, однако же к ней
прибегают с успехом, потому что она обладает свойством ставить противника в
тупик. Этот аргумент отзывается ученостью и как будто даже проникнуть высшим
человеколюбием. В самом деле, нужно же нам позаботиться, чтоб нашим милым
потомкам, имеющим родиться тысячу лет спустя, не стало бы до такой степени
тесно на земном шаре, чтоб они не могли шевельнуть локтем! Этот № 3 сбивает с
толку многих защитников мира. В подобных вопросах, относящихся к области
естественных наук и политической экономии, смыслит не всякий; немногим
известно, что равновесие между смертностью и деторождением восстановляется
само собою, что природа создает губительные условия для жизни человеческих существ
не с целью помешать их чрезмерному размножению, а совсем наоборот: она
увеличивает плодородие тех, кто подвергается большим опасностям. Так, после
войны, число рождений возрастает, и потеря вознаграждается, тогда как продолжительный
мир и благоденствие приводить к противоположным результатам; следовательно,
чрезмерный рост населения — это призрачное пугало — в сущности вовсе не
угрожает человечеству. Однако, в подобных вещах мы еще не отдаем себе ясного
отчета, а только инстинктивно чувствуем что-то неладное в знаменитом доводе №
3; по крайней мере, в нем заметно просвечивает лицемерие. В опровержение его
обыкновенно приводится известная пословица: «Раньше нас приняты меры к тому,
чтоб деревья не врастали в небо», да ведь и не это имеют в виду стоящие у
кормила правления...
— Вы, пожалуй, правы, однако же...
— И опять на сцену выступает № 1.
Таким образом, спор идет до бесконечности, ни
дать, ни взять, как пресловутая сказка «про белого бычка». Человек с
воинственными наклонностями твердо стоить на своем: его рассуждения постоянно
вертятся в заколдованном кругу, и сколько вы ни гоняйтесь за ним, никогда его
не поймаете. — Война ужаснейшее зло, но она должна быть. — Допустим, что ей не
надо быть, но она великое благо. Этот недостаток последовательности
обнаруживают все, кто по замалчиваемым причинам или даже без причины —
просто инстинктивно — защищает какое-нибудь дело и с этою целью пускает в ход
все слышанные им фразы и общие места, на какие принято ссылаться в данном
случае. Что приводимые аргументы исходить из различнейших точек зрения, что они
не только не подтверждают друг друга, но иногда стоят в явном противоречии, это
нимало не смущает спорящего. Он опирается на те или другие выводы не потому,
чтобы дошел до них путем собственного размышления или же личного опыта, — нет,
он не подтверждает свои предвзятые мнения, без разбора кидаясь на выводы, сделанные
другими.
В ту эпоху, когда мне часто приходилось спорить
с отцом на тему о войне и мире, я еще не вполне ясно сознавала то, что
высказываю теперь; только позднее у меня выработалась привычка следить за
коварными ухищрениями человеческого ума в своей собственной голове и у других.
Помню только, что бесплодная полемика утомляла меня и приводила в уныние. Теперь
мне понятно, что моя усталость обусловливалась беганьем в заколдованном кругу,
к чему принуждал меня отец. Наши диспуты кончались обыкновенно тем, что он
пожимал плечами с видом сострадания и говорил: «Ты этого не понимаешь». И его
слова, как относившиеся к области военного дела, конечно должны были звучать
крайне убедительно в устах заслуженного генерала, возражавшего молодой,
неопытной женщине.
XVII.
Вот наступила и новогодняя ночь... Опять мы
сидели всей семьей за пуншем и торжественным ужином в доме моего отца, когда пробил
первый час этого рокового года. И какой веселый выдался тогда у нас праздник!
Вместе с сильвестровым вечером праздновалась и помолвка сестры Лили с кузеном
Конрадом. Едва часовая стрелка остановилась на двенадцати и на улице раздалось
несколько выстрелов в знак торжественного момента, как мой неунывающий кузен
обнял сидевшую с ним рядом девушку, к немалому изумлению присутствующих,
поцеловал ее в губы и спросил:
— Ну, что ж, согласна ты наконец
выйти за меня в 66-м году?
— Согласна, — отвечала она: — я
люблю тебя, Конрад. Тут пошло чоканье бокалов, поздравления, объятия...
— Да здравствуют жених с невестой!
— За здоровье Конрада и Лили! — Господь да благословит союз ваш, дети мои! —
Поздравляю от души, кузен. — Будь счастлива, сестра, — и т. д. и т. д. Все мы
были растроганы и вместе с тем рады, хотя к этому чувству, пожалуй, у
некоторых, из нас примешивалось что-то вроде зависти. Как смерть — самое
печальное, самое достойное сожаления событие, так любовь, освященная для
жизнетворного брачного союза, — самое светлое и завидное чувство. Я конечно не
могла завидовать младшей сестре, потому что уже достигла действительного и
прочного обладания тем счастьем, которое предстояло ей только впереди. Но моя
радость по случаю ее помолвки слегка омрачалась сомнением: «такое полное
супружеское счастье, каким подарил меня Фридрих, едва ли выпадет на долю
бедняжке Лили», думалось мне... «Положим, Конрад прелестный человек, но...
другого Фридриха не сыщешь!»
Отец положил конец поздравлениям, позвонив о
стакан своим кольцом с печатью на мизинце, и поднялся, собираясь произнести
речь.
— Мои милые дети и друзья, —
заговорил он приблизительно в таких выражениях, — начало шестьдесят шестого
года выдалось для нас особенно благополучным. При самом его наступлении исполнилось
мое заветное желание, так как я давно мечтал назвать Конрада своим зятем. Будем
надеяться, что в этот счастливый год и наша Роза очутится под дамским чепчиком,
а к Марте с Тиллингом прилетит с подарком аист... Вам, доктор Брессер, желаю
многочисленных пациентов, что впрочем не вяжется с многократными пожеланиями
доброго здоровья, которыми мы только что так усердно обменивались... Тебе,
дорогая Мари, позволь пожелать — разумеется, на том условии, если так
«предопределено», потому что я знаю и почитаю твой фатализм: — или главный
выигрыш по билету внутреннего займа, или полную индульгенцию твоих грехов,
или, вообще, чего ты сама себе желаешь... Тебе, Отто, приличнее всего пожелать
самых лучших отметок на выпускных экзаменах, а также всевозможных солдатских
добродетелей и познаний, чтобы со временем ты сделался украшением армии и
гордостью своего престарелого отца... И себе — старику — должен же я пожелать
чего-нибудь приятного, а так как старик ставит выше всего благоденствие и славу
родимой Австрии, то дай Бог, чтоб наступающий год принес нашему отечеству
крупные выгоды, чтобы австрийцы отвоевали обратно Ломбардию, а не то, пожалуй,
и Силезию... Нельзя знать, что готовится нам в близком будущем, и весьма
вероятно, что эта, отнятая у великой Марии-Терезии, страна опять перейдет к нам
от дерзких пруссаков...
Мне помнится, что заключение застольной речи,
произнесенной моим отцом, вызвало натянутость в нашем кружке. Никто из нас не
стремился к обладанию Ломбардией и Силезией, никого они особенно не соблазняли,
а мысль о новой войне и связанных с нею общественных бедствиях и личных
страданиях не гармонировала с кроткою радостью, наполнившей наши сердца в этот
час, освященный новым союзом любви. Я даже отважилась на возражение:
— Нет, милый отец, не говори таким
образом: вспомни, что ведь и итальянцы, и пруссаки празднуют наступление нового
года... Не надо желать им несчастья. Пусть лучше наступивший 66-й год и
последующие года сделают людей добрее, согласнее и счастливее.
Отец пожал плечами.
— Ах, ты, мечтательница, — заметил
он с сожалением.
— Вовсе нет, — вступился за меня
Фридрих. — Выраженное Мартой желание основано не на бесплодных мечтах, потому
что за его осуществление ручаются нам выводы науки. Люди постепенно становятся
добрее, согласнее и счастливее, начиная с незапамятных времен и до нынешнего
дня, но это происходит до того медленно, что в такой короткий срок, как один
год, нельзя заметить никакой перемены к лучшему.
— Но если вы так твердо верите в вечный
прогресс человечества, — перебил отец, — откуда же тогда ваши частые жалобы
на реакцию, на возвращение к варварству?..
— А вот откуда, — отвечал Фридрих.
— Он вынул из кармана карандаш и начертил спираль на клочке бумаги... — Ход
цивилизации подобен этой фигуре... Разве эта линия, не смотря на изгибы назад,
не подвигается неуклонно вперед? Начинавшийся год конечно может представлять
собою один из таких изгибов, в особенности если у нас — чему есть много данных
— опять будет война, а военное время, как в материальном, так и в моральном
отношении, всегда значительно отодвигает культуру назад.
— Солдату не следовало бы говорить
таким образом, любезный Тиллинг.
— Я обсуждаю общественный вопрос,
дорогой тесть, и мой взгляд на дело может быть верен или ошибочен, но при чем
же тут «солдатская» точка зрения? Правда для всех только одна... Если
какая-нибудь вещь выкрашена в красный цвет, неужели мы должны называть ее из
принципа голубой, если носим голубой мундир, или черной, если на нас черная
ряса?
— Черная... что? — нисколько
запальчиво произнес мой отец.
У него была привычка во время неприятного спора
прикидываться немножко тугим на ухо. Повторять целую речь на такие «что»,
разумеется, очень скучно, и оппонент обыкновенно предпочитает отказаться от
возражений.
В ту же ночь, после нашего возвращения домой, я
принялась выпытывать мужа.
— Что такое говорил ты давеча
отцу?... По твоему, мы опять будем драться в этом году? Так знай, что я не
отпущу тебя больше ни в какой поход, ни за что не отпущу!
— Что толку в твоих страстных
возражениях, дорогая Марта? Разве они приведут к чему-нибудь? Ты сама возьмешь
их назад, в виду непреодолимых обстоятельств, чем вероятнее перспектива войны,
тем невозможнее для меня хлопотать теперь об отставке. Сейчас после окончания
шлезвиг-гольштинской кампании это было бы еще кстати...
— Ах, эти несчастные «Шмит с
сыновьями!»...
— Теперь же, когда надвигаются
новые тучи...
— Так ты в самом деле полагаешь...
— Полагаю, что тучи рассеются...
Не станут же две великих державы рвать одна другую в куски из-за какого-то
маленького клочка земли на севере. Но раз на политическом горизонте собирается
военная гроза, мой выход в отставку может быть истолкован трусостью. Теперь ты
понимаешь?
Таким доводам я должна была покориться, но твердо
уцепилась за надежду на то, что «облака еще рассеются». С напряженным
вниманием следила я с тех пор за развитием политических событий и за ходившими
в то время слухами о войне; вникала в разговоры, прочитывала газеты. «Вооружаться,
вооружаться!» стало теперь лозунгом. Пруссия вооружается втихомолку. Австрия
вооружается втихомолку. Пруссаки утверждают, будто бы мы вооружаемся, но это не
правда, они сами вооружаются. Те отрицают: нет, не правда; это австрийцы вооружаются.
Если же они вооружаются, нам нужно делать то же. Если мы разоружимся, кто
знает, последуют ли они нашему примеру? Так, слово «вооружение» со
всевозможными вариантами повторялось вокруг меня на разные лады. «Но зачем это
бряцанье оружием, когда ни у кого нет на уме нападать на соседа?» спросила я
однажды, и отец отвечал мне старинной пословицей: si vis pacem, para bellum,
т. е. мы вооружаемся только из предосторожности. — Ну, а другие как же? — С
намерением напасть на нас. — Но ведь и они уверяют, что только готовятся к
обороне против нашего нападения? — Это все одно притворство коварного врага. —
А вот они тоже обвиняют нас в коварстве. — Это для них только предлог, чтобы
вооружаться. Опять-таки заколдованный круг, змея, кусающая себя за хвост...
Такая метода устрашенья годится лишь на то, чтоб импонировать врагу, желающему
войны; но когда две державы одинаково стремятся к миру, имеют в виду одинаковый
цели, им нечего придерживаться этой системы. Но тут выходит, что каждая из них
уверена в полной неискренности другой. И это убеждение становится непоколебимым
именно в том случае, когда одна сторона скрывает под маской миролюбия
враждебные стремления, в которых обвиняет другую. Не одни авгуры, но и
дипломаты могут улыбаться про себя, угадывая, что кроется в душе каждого за
декорумом публичных церемоний и речей... Итак, обоюдные приготовленья к войне —
под видом стараний быть только «наготове» про всякий случай — продолжались в
течение первых месяцев года. 12 марта мой отец вбежал к нам в гостиную, сияя от
радости.
— Ура! — воскликнул он. — Добрые
вести...
— Разоружение? — с живостью
спросила я.
— Вот еще выдумала! Напротив:
вчера происходил большой военный совет... Наши дела поставлены блистательно:
мы располагаем громадными военными силами, и они находятся в полной
готовности... Пускай теперь попляшет забияка-пруссак. Австрия в любую минуту
может выставить 800.000 войска. Бенедек, отличнейший из наших стратегов,
назначен главнокомандующим с неограниченными полномочиями... Говорю тебе между
нами, дитя: Силезия наша, стоит нам только захотеть...
— О, Боже мой! Боже, — простонала
я, — неужели опять постигнет нас этот бич? Можно ли быть настолько
бессовестным, чтобы из пустого честолюбия, из жадности к территориальным
приобретениям...
— Успокойся, мы не настолько
честолюбивы, не настолько жадны до новых завоеваний, как тебе кажется. Мы хотим
— (т. е. не я хочу: по-моему, непременно следовало бы как можно скорее
отвоевать Силезию) — правительство хочет сохранения мира, и оно уже не раз
заявляло об этом. Между тем, неслыханный состав нашей действующей армии, что
обнаружилось вчера из донесения императору на военном совете, должен внушить
решпект остальным державам... Пруссии первой придется прикусить язык и
перестать зазнаваться перед Европой... У нас, слава Богу, есть еще о чем
поговорить и в шлезвиг-гольштинском вопросе; мы никогда не потерпим, чтобы
другое крупное государство чересчур распространило свою власть и взяло перевес
над нами в германском союзе. Тут затрагивается уже наша честь, наш престиж, а
там — чем дальше в лес, тем больше дров — дело коснется и самого существования
Австрии. Ведь вот ты этого совсем не понимаешь! Главная суть в борьбе за
гегемонию, за преобладание; крошечный Шлезвиг играет тут последнюю роль — он
служить лишь одним предлогом, и при иных обстоятельствах нам можно было бы на
него просто наплевать, но теперь наш великолепный военный совет ясно доказал, кому
предстоит занять первенствующее место, кто имеет силу предписывать
условия соседям: потомки ли мелкого бранденбургского курфюрста, или те, кто
происходит от длинного ряда римско-германских императоров! Я считаю мир
обеспеченным. Но если другие будут продолжать нагло заноситься перед нами и
сделают войну неизбежной, то победа несомненно останется за нами, и новый поход
принесет нам неисчислимые выгоды. Для нас такая развязка желательна во всех
отношениях, и было бы хорошо...
— Ну да, конечно, ты желаешь
этого, отец, а с тобою и весь военный совет! Мне, по крайней мере, приятно,
когда люди высказываются откровенно... Уж так гораздо лучше, чем лицемерно
уверять народ и сторонников мира, будто бы всякая ваши мероприятия по
заготовке оружия и усиления армии предпринимаются с миролюбивыми целями, якобы
близкими вашему сердцу. Если уж вы показываете зубы, сжимаете кулаки, то не
шепчите при этом нежных слов; если вы дрожите от нетерпения обнажить меч, не
делайте вида, будто бы ваша рука из одной предосторожности берется за рукоятку
оружия.
Я продолжала говорить в таком же духе дрожащим
голосом и с возрастающим волнением. Сбитый с толку отец не возражал мне ничего.
Наконец, я не выдержала и разразилась слезами.
XVIII.
Наступило время колебания между страхом и
надеждою. Сегодня толковали: «мир обеспечен», завтра: «война неизбежна!»
Большинство держалось последнего мнения, не потому, чтобы обстоятельства
указывали на необходимость кровавой развязки, а на том основании, что если уж
раз произнесено слово «война», то как бы долго ни затягивались дипломатические
прения, как бы долго ни колебался вопрос то в одну, то в другую сторону, дело
все-таки кончится войной — это давно показал нам опыт. Маленькое, незаметное
яичко, заключающее в себе «саsus belli»,
высиживается крайне тщательно до тех пор, пока из него не вылупится чудовище.
Ежедневно заносила я в красные тетрадки
последовательные фазы разраставшейся распри и знала тогда, да не забыла и до
настоящего времени, как подготовлялась и как разразилась роковая
«война 66-го года», без этих заметок в моем дневнике, конечно, я находилась бы
в таком же неведении об этом отрывке истории, в каком обретается большинство
людей, посреди разыгрывающихся перед ними исторических событий! Обыкновенно
большинству населения неизвестно, почему и как наступает война; сначала ее
некоторое время ждут, а потом она приходит — вот вам и все. А уже когда она
пришла, тогда тем более никто не спрашивает о мелких интересах и разногласиях,
которые ее вызвали; тут каждый занят крупными событиями, совершающимися в
военное время. Но вот война миновала; тогда большинство людей помнит только пережитые
им ужасы, тревоги, опасения, понесенные потери или же полученные выгоды,
триумфы, но о политических причинах, вызвавших кампанию, больше не вспоминают.
В исторических сочинениях и очерках, появляющихся после каждого похода под
заглавием в роде следующего: «Война такого-то года с исторической и
стратегической точки зрения», перечисляются все мотивы международной распри и
все перипетии похода; кого это интересует, тот может почерпнуть здесь нужные
сведения, в памяти же народа недавнее происшествие перестает жить. Точно
так же, через каких-нибудь два-три года, изглаживаются и чувства ненависти и
досады, и народный энтузиазм, и жажда победы над врагом, с которыми население
приветствует начало войны, из-за чего наступающую кампанию громко величают «популярною».
24-го марта Пруссия издает циркуляр, в котором
жалуется на грозные мероприятия Австрии относительно вооружения. — Почему —
видите ли — мы не разоружаемся, если не хотим угрожать? — Но как же нам
разоружиться, судите сами: 28-го марта со стороны пруссаков следует приказ по
армии, что крепости в Силезии и два армейских корпуса должны быть приведены в
полнейшую готовность... Вот тебе и раз! 31-го марта — слава Богу! — Австрия
объявляет, что все слухи о ее вооружении втихомолку — несправедливы; она вовсе
не думает нападать на Пруссию, а потому требует, чтобы Пруссия прекратила свои
приготовления к войне. Пруссия отвечает: мне и на мысль не приходило нападать
на Австрию, но она стала до того увеличивать свои военные силы, что я
принуждена, в свою очередь, держаться наготове к нападению. После того, обе
державы затягивают в два голоса бесконечную песню:
Я вооружаюсь ради обороны;
Ты вооружаешься с целью
нападенья.
Мне нельзя иначе: глядя на
тебя,
Я вооружаюсь лишь из
опасенья.
Так будем вооружаться мы
обе,
И вооружаться все больше и
больше (bis).
Газетный оркестр усердно аккомпанируешь этому
дуэту. Авторам передовых статей — раздолье: они плавают в блаженстве,
погружаясь в неисчерпаемое море так называемой «политики предположений». Мелкая
пресса раздувает страсти, науськивает, хвастается, клевещет. В печати
появляются историческая сочинения о семилетней войне с явным намерением разжечь
старинную вражду.
Тем временем державы продолжают обмениваться нотами.
7-го апреля Австрия еще раз официально опровергаешь слухи о своем вооружении,
однако же делает намек на словесное заявление Бисмарка в беседе с Кайроли
насчет того, что «гаштейнским договором можно и пренебречь». Значит, судьбы
народов должны зависеть от того, что скажут под влиянием минутного каприза двое
дипломатов о том или другом трактате? И что за толк вообще во всех этих
договорах, если соблюдение их зависит лишь от доброй воли контрагентов, а не
гарантируется никакою высшею властью третейского суда?
На австрийскую ноту Пруссия от 15-го апреля
отвечает, что взводимое на нее обвинение несправедливо; впрочем она стоит на
том, что Австрия вооружилась на границах, и это обстоятельство оправдываешь ее
собственное вооружение. Если Австрия действительно не думает о нападении, то
пусть разоружится первая.
Венский кабинет отвечает: мы согласны
разоружиться 25-го числа текущего месяца, если Пруссия обещает на другой же
день последовать нашему примеру. Пруссия изъявляет готовность. Наконец-то я
вздохнула свободно! Значит, несмотря на все угрожающее признаки, мир не будет
нарушен. И я поспешила занести в свой дневник этот поворот к лучшему
Напрасно поторопилась! Возникают новые
затруднения. Австрия говорит, что ей можно разоружиться только на северных границах;
на юге же этого нельзя, потому что оттуда ей грозит Италия. Пруссия в ответ:
если Австрия не согласна на полное разоружение, то и мы желаем
оставаться вооруженными. Тут поднимает голос Италия: ей нимало не приходило на
ум нападать на Австрию, но после ее теперешнего заявления она сама будет
вооружаться. Теперь уж хорошенькая песенка о необходимости обороны распевается
на три голоса. Я опять позволяю немного убаюкать себя этой мелодией. Ведь
после таких громких и неоднократных заявлений, никто не посмеет напасть на
соседа, а если не будет ни с чьей стороны попытки к нападению, откуда же
взяться войне? Принцип, в силу которого одни оборонительный войны считаются
справедливыми, успел настолько привиться к обществу, что ни одно правительство
не рискнет напасть на соседнее государство, а если друг против друга стоят одни
защитники, то как бы ни были они грозно вооружены, как бы твердо ни
решались дойти до ножей, все же им нельзя фактически нарушить мира.
Какое заблуждение! Как будто, кроме прямого
наступления, нет иных средств открыть враждебные действия! Тут могут послужить
благовидным предлогом интересы какой-нибудь незначительной землицы, ее
нарушенные права, предъявленные к ней несправедливые требования, на защиту
которых можно выступить с вооруженной силой; или опять очень удобно вытащить
на свет Божий старинные договоры, чтобы, придравшись к их нарушению, обнажить
оружие. В крайнем случае, остается еще один якорь спасения, за который всегда
легко ухватиться; этот якорь — пресловутое «европейское равновесие». Если одна
или другая держава слишком расширяет свое могущество, вы сейчас же можете
энергически воспротивиться ее посягательствам и двинуть свои войска против
этого неприятеля «в видах охранения европейского равновесия». Менее явно, но с
большим ожесточением действует долго раздуваемая ненависть, которая в конце
концов так же страстно и неудержимо стремится к кровопролитию, как
неудовлетворенная любовь к живительным объятиям,
К весне наступаешь бурный период, когда события
быстро сменяются одно другим. Австрия до того решительно заступается за
Аугустенбурга, что Пруссия немедленно усматривает в этом нарушение гаштейнского
договора и явно-враждебные намерения со стороны дружественной державы. Вслед за
тем оба государства спешат вооружиться как можно надежнее, и Саксония также
берет с них пример. Со всех концов бьют тревогу. «Война в виду, война в виду!»
трубят газеты, и то же самое слышится во всех разговорах. Я чувствую себя так,
как будто нахожусь на корабле в открытом море, и жду с минуты на минуту грозной
бури...
Самым ненавистным человеком в Европе и мишенью
для всевозможных нападок является теперь Бисмарк. 7-го мая происходит покушение
на его жизнь. Имел ли в виду Блинд — злоумышленник — отвратить своим поступком
надвигавшуюся бурю? И удалось ли бы ему достичь этой цели, если б он убил
берлинского дипломата?
Я получаю из Пруссии от тети Корнелии письма, из
которых видно, что там народ менее всего желает войны. У нас господствует
всеобщий энтузиазм, и перспектива борьбы с пруссаками возбуждает воинственное
одушевление, а «миллион отборного войска», стоящего наготове, волнует
патриотической гордостью сердца австрийских граждан; в Пруссии же
обнаруживается внутренний разлад. Бисмарк и в своем отечестве подвергается не
меньшим нападкам и клеветам, чем в Австрии. Ходят слухи, будто бы ландвер
отказывается участвовать в «братоубийственной» войне; толкуют также, что
императрица Августа бросилась к ногам своего супруга, умоляя его сохранить мир.
О, с какою радостью упала бы я рядом с нею на колени и увлекла за собою всех,
всех своих сестер, заставив их молить о том же. Вот к чему следовало бы
стремиться всем женщинам: «Мир, мир! Долой оружие!» Что, если б наша
красавица-императрица также бросилась к ногам своего супруга и со слезами,
подняв руки, молила его о разоружении? Но кто знает? Может быть, она и делала
это; пожалуй, сам император искренно желал поддержания мира, однако давление со
стороны его советников, ораторов, писак и крикунов сделало свое дело. И не
мудрено: для единичной личности — даже на высоте царского трона — слишком
трудно сопротивляться такой неодолимой силе.
XIX.
1-го июня Пруссия заявляет на союзном сейме, что
она немедленно приступит к разоружению, если Австрия с Саксонией подадут в том
пример. На это из Вены тотчас ответили, что Пруссия уже давно намеревается
напасть на Австрию в союзе с Италией, и потому Австрия готова предоставить на
полное усмотрение германского союза дела с эльбскими герцогствами.
Одновременно с тем, она намерена созвать в Гольштинии всесословное собрание.
Против такого заявления Пруссия протестует, так
как оно противоречите гаштейнскому договору. Этим, по ее словам, Австрия
возвращается к венскому трактату, которым было установлено общее владение;
следовательно, Пруссия также имеет право занять Гольштинию, как она не
противится с своей стороны занятию австрийцами Шлезвига. Пруссаки
безотлагательно отправляются в Гольштинию. Габленц отступает, не прибегая к
оружию, но не без протеста.
Перед тем Бисмарк выразился в циркуляре: «От
Вены мы не встречали никакой предупредительности. Напротив, до слуха короля
дошли из достоверного источника такие выражения государственных людей Австрии и
советников императора («трич-трач»), которые явно доказывают, что министры, во
что бы то ни стало, желают войны (значит желают народоубийства: какое
тяжкое обвинение!) частью в расчете на победу, частью имея в виду уладить
внутренние затруднения и поправить собственные расстроенные финансы с помощью
прусской контрибуции (государственная мудрость?)».
9-го июня Пруссия заявляет союзному сейму, что
он не имеет права решить один шлезвиг-гольштинский вопрос. Предлагается новый
план реформы союза, при чем из него исключаются Нидерланды с Австрией. Тут
пресса впадает уже в воинственный тон и, — как предписывает патриотический
обычай, — пророчит несомненную победу. Верноподданный, призывающий своего
государя к войне, не смеет допускать возможности поражения. Передовые статьи
расписывают предстоящее вступление Бенедека в Берлин, а затем грабеж прусской
столицы кроатами. Некоторые советуют даже прямо-таки сравнять ее с землею.
«Грабеж», «сравниванье с землею», «прыжки через мечи» — все это хотя и не
соответствует более нашим современным понятиям о народном праве, но слишком
крепко засело у людей в головах после школьных уроков древней истории. О
подобных вещах так часто говорилось в описаниях битв, выучиваемых школьниками
наизусть, и так часто писалось в ученических сочинениях на заданную тему, что
едва засядешь за составление газетной статьи о войне, как такие слова сами
собой льются с пера. Презрение к врагу нельзя выразить в достаточно едкой
форме; так, венские газеты принялись величать прусских солдат «портными,
подмастерьями». Генерал-адъютант граф Грюнне хвастался «прогнать пруссаков
мокрыми швабрами». Ведь подобные приемы — как хотите — способствуют
«популярности» войны. Все это укрепляет народное самосознание.
11-го июня Австрия предлагает союзу принять меры
против прусского самоуправства в Гольштинии и мобилизировать все союзное
войско. 14-го июня предложение это подвергнуто голосованию и принято девятью
голосами против шести. О, эти три голоса! Какой оглушительный жалобный вой,
полный раздирающей муки, отозвался бы на них, как эхо! Свершилось. Посланники
отозваны. 16-го июня германский союз приглашает Австрию с Баварией подать помощь
ганноверцам и саксонцам, которые подверглись уже нападению со стороны
пруссаков. 18-го выходит прусский манифест о войне; одновременно с ним
манифеста австрийского императора к народу и прокламация Бенедека ко вверенным
ему войскам. 22-го принц Фридрих-Карл издает приказ по армии и тем открывает
войну. Я старательно переписала в свой дневник эти четыре документа; вот они.
Король Вильгельм говорит:
„Австрия не хочет забыть, что ее государи
некогда повелевали целой Германией, и не хочет признать в юном прусском народе
своего союзника, а видит в нем соперника. Пруссии, говорит она, нужно
препятствовать во всех ее стремлениях, так как что приносить пользу ей, то
служить ко вреду Австрии. Злополучная вековая зависть вспыхнула теперь с новой
силой: Пруссию надо унизить, уничтожить, опозорить. Договоры с нею не значат
ничего. Куда ни взглянешь в Германии, всюду мы окружены врагами, и их военный
клич — унижение Пруссии. До последнего момента я изыскивал и оставлял открытыми
пути к мирному соглашению, но Австрия его не захотела".
Император Франц-Иосиф отвечает, на это:
„Последния события неоспоримо доказывают, что
Пруссия явно ставить силу на место права. Таким образом, злополучнейшая война —
немцев против немцев — сделалась неизбежной! Ответственность за все бедствия,
который она навлечет на отдельных лиц, на семьи, провинции и государства, я
слагаю на тех, кто ее вызвал. Пускай они отвечают за все пред судом истории и
престолом вечного, всемогущего Бога".
И непременно «другому» приписывается желание
войны! Непременно «другого» упрекают в том, что он ставить силу на место права!
Прекрасно; но зачем существует возможность нарушения народных прав?
«Злополучная» война, потому что «немец идет против немца». Совершенно верно:
это уж несколько высшая точка зрения, которая ставит более широкое понятие:
«Германия» над понятиями: «Пруссия» и «Австрия», но еще только один шаг вперед,
и мы дошли бы до высшего обобщения и при его свете увидали, что всякая война
людей против людей — именно одной цивилизованной нации против другой — будет
— «братоубийственной» и что, вместо выгод, от нее можно ожидать только массы
бедствий. Что толку в этом взваливании на противника ответственности перед
«судом истории»? История, как она писалась до сих пор, сама кадила успеху. Тот,
кто окажется победителем, возводится в герои, и клика историографов падает
перед ним в прах, величая его исполнителем «культурной миссии». Ну, а более
строгая ответственность перед «престолом Всевышнего»? Да разве самого
Всевышнего не называют руководителем сражений? Разве при начале и при исходе
каждой войны не совершается Его неисповедимая воля? Противоречие на
противоречии! Да как же и не наталкиваться на них на каждом шагу там, где
истина прикрывается фразами, где два несовместимых, взаимно исключающих друг
друга понятия, каковы: война и справедливость, ненависть к чужой нации и
человеколюбие, должны быть одинаково почитаемы, одинаково священны?
Между тем Бенедек говорит:
„Мы стоим против военной силы, состоящей из двух
половин: линейного войска и ландвера. В первом находятся исключительно молодые
люди, не привычные ни к трудностям похода, ни к лишениям, и не участвовавшее ни
в одной значительной кампании. Второй состоит из элементов ненадежных,
недовольных существующим у них порядком; эти люди гораздо охотнее ниспровергли
бы свое теперешнее правительство, чем пошли воевать против нас. Кроме того, у
врага, после продолжительного периода мира, нет ни единого генерала, который
имел бы случай приобрести достаточную опытность в военном деле. Ветераны Минчио
и Палестро, я полагаю, что вы поставите себе в особую честь, сражаясь под
предводительством ваших старых, испытанных полководцев, не дать противнику ни
малейшего перевеса над собою! Неприятель хвастается давно своими
скорострельными ружьями, но я полагаю, ребята, что они принесут ему мало
пользы. Вероятно, мы не дадим ему времени сделать выстрел, как обрушимся на
него и станем молодецки работать штыками и прикладами. Когда же нам удастся с
Божиею помощью одолеть врага, то мы бросимся преследовать его по пятам; а,
потом вы отдохнете на вражеской земле и натешитесь там в волю всем, чем имеет
полное право воспользоваться победоносное войско".
Принц Фридрих-Карл, наконец, провозглашает:
„Солдаты! Коварная нарушительница союза —
Австрия, без всякого объявления войны, с некоторых пор не уважает прусских
границ в верхней Силезии. Я точно так же мог бы без объявления войны перейти
богемскую границу. Однако, я этого не сделал. Сегодня мною заявлено о начале
военных действий, и сегодня же мы выступаем в неприятельскую страну, чтобы
пощадить свою собственную. Да благословить Господь наши начинания. (Неужели тот
же самый Господь, с помощью которого Бенедек обещал отбить неприятеля штыками и
прикладами?..) Предадим же себя во власть Того, Кто направляет и сердца людей,
и судьбы народов, и от Кого зависит исход сражения. Как сказано в Священном
Писаии: „пусть сердца ваши бьются надеждой на Бога, а руки колотят врага".
В этой войне — как вам известно — дело идет о священнейшем благе Пруссии,
дальнейшем существовании нашего дорогого отечества. Враг открыто поклялся
раздробить его и унизить. Неужели ваши и мои предки в царствование Фридриха
Великого, а недавно и мы сами под Дюппелем и на Альзене, напрасно проливали
реки крови? Нет! Мы сохраним Пруссию, как она есть, и сделаем ее сильнее и
могущественнее с помощью новых побед. Покажем себя достойными своих отцов и
дедов. Мы уповаем на Бога отцов наших и молим: да будет Он к нам милостив, да
ниспошлет Свое благословение прусскому оружию. Итак — вперед, под наш старинный
военный клич: „с Богом за короля и отечество! Да здравствует король!"
Изд: Зутнер Б. «Долой оружие!»,
СПб., 2-е изд. Ф.Павленкова, 1903
Пер: с немецкого Л. Н. Линдегрен
Date: апрель 2008
OCR: Адаменко Виталий
(adamenko77@gmail.com)