Бертран Рассел

Автобиография

Печатается в сокращении.

 

Часть первая 1872—1914 Пролог

 

Ради чего я живу

 

Всю мою жизнь пронизывали три страсти, простые, но неодоли­мые в своем могуществе: жажда любви, тяга к знанию и мучитель­ное сочувствие к страданиям человечества. Как могучие ветры, носили они меня над пучиною боли, увлекая из стороны в сторону и по­рой доводя до отчаяния.

Я искал любви, прежде всего потому, что от нее душа кипит востор­гом, безмерным восторгом — за несколько таких часов не жаль пожерт­вовать всей жизнью. Я искал любви и потому, что она прогоняет одино­чество, страшное одиночество трепещущего сознания, чей взор устремлен за край Вселенной, в непостижимую безжизненную бездну. Наконец, я искал любви и потому, что в единении двух видел, словно на заставке таинственной рукописи, прообраз рая, открывавшегося по­этам и святым. Вот что я искал и вот что в конце концов обрел, хоть это и напоминает чудо.

С не меньшей страстью я стремился к знанию. Я жаждал проникнуть в человеческое сердце. Жаждал узнать, почему светят звезды. Стремил­ся разгадать загадку пифагорейства — понять власть числа над изменяю­щейся природой. И кое-что, правда совсем немного, мне удалось понять.

Любовь и знания — когда они давались в руки — влекли меня наверх, к небесной выси, но сострадание возвращало вновь на землю. Крики бо­ли эхом отдавались в сердце: голодающие дети, жертвы насилия, беспо­мощные старики, ставшие ненавистным бременем для собственных де­тей, весь этот мир, где бескрайнее одиночество, нищета и боль превращают человеческую жизнь в пародию на самое себя. Я так хотел умерить зло, но был не в силах, и я сам страдаю.

Такова была моя жизнь. Ее стоило жить, и если бы я мог, охотно про­жил бы ее сначала.

 

(...)

Когда мне исполнилось четырнадцать лет, ограниченность бабушки­ных умственных горизонтов стала меня раздражать, а пуританские взгляды на мораль казаться крайностью. Но в детские годы на ее вели­кую ко мне привязанность и неустанную заботу о моем благополучии я отвечал горячей любовью, и все это вместе давало мне великое чувство защищенности, столь необходимое детям. Помню, как я лежу в посте­ли — мне года четыре, может быть, пять, и мысль о том, какой это будет ужас, когда бабушка умрет, не дает мне уснуть. Но когда она и в самом деле умерла — я был тогда уже женат, — я принял это как должное. Однако сейчас, оглядываясь назад, понимаю, что с возрастом я все больше ощу­щал, как сильно она повлияла на мое формирование. Ее бесстрашие, заботу об общественном благе, презрение к условностям, равнодушие к господствующему мнению я всегда вменял ей в заслугу, они вызывали у меня восхищение и желание подражать им. Бабушка подарила мне Биб­лию, на форзаце которой написала свои любимые изречения, там было и такое: "Не следуй за большинством на зло”* Благодаря этим словам, исполненным для нее особого смысла, я никогда не боялся оказаться среди тех, кто остается в меньшинстве.

 

(* Исх. 23, 2.)

 

(...)

Мы с Элис две осени подряд ездили в Венецию, с тех пор я знаю там чуть ли не каждый камень. Со дня моей свадьбы и до начала первой мировой войны, пожалуй, не проходило года, чтобы я не побывал в Ита­лии. Я исходил ее пешком, объездил на велосипеде, как-то раз плавал у ее берегов на трамповом судне, заходившем в каждый порт между Вене­цией и Генуей. Особенно по душе мне были маленькие, труднодоступ­ные городки и горные виды в Апеннинах. Но разразилась первая миро­вая война, и так случилось, что я вернулся в Италию лишь в 1949 году. В 1922 году я собирался туда на конгресс, но Муссолини, тогда еще не со­вершивший свой coup d'etat*, послал предупреждение организаторам, что хотя, пока я буду в Италии, с моей головы не упадет ни волоса, всех итальянцев, замеченных в общении со мной, предадут смерти. Я не же­лал оставлять за собой кровавый след и перестал ездить в оскверненную им страну, как ни любил ее.

 

(* Государственный переворот (франц.).)

 

(...)

Осенью 1899 года разразилась англо-бурская война. В то время я был либералом-империалистом и поначалу бурам нисколько не сочувство­вал. Поражения Британии внушали мне немалую тревогу, я не мог ни о чем думать, кроме новостей с театра военных действий. Жили мы тогда в "Ветряке", и днем я проделывал четыре мили пешком до станции за вчерашним выпуском вечерней газеты. Элис как американка довольно прохладно воспринимала происходящее и сердилась, что меня это так занимает. Когда буры стали проигрывать, мой интерес к войне поубавился, а в 1901 году я уже поддерживал буров.

 

(...)

На весенний триместр 1901 года мы вместе с Уайтхедами сняли дом профессора Мейтланда в Даунинг-колледже, а сам профессор поехал на Мадейру поправлять расстроенное здоровье. Его экономка сообщила нам, что он "вконец высох, а все из-за сухарей — ничего, кроме них, в рот не брал", но, полагаю, это не совсем точно отражало медицинскую суть дела. Миссис Уайтхед на глазах превращалась в хроническую больную, все учащавшиеся у нее сердечные приступы сопровождались острой бо­лью. Мы трое, Уайтхед, Элис и я, страшно беспокоились о ней. Уайтхед не только бесконечно любил ее, но и был совершенно не приспособлен к жизни: как мы понимали, он вряд ли смог бы серьезно работать, остав­шись один. Как-то вечером в Ньюнем приехал Гилберт Марри* почитать отрывки из своего тогда еще не опубликованного перевода "Ипполита". Мы с Элис пошли его послушать, и меня очень взволновали прекрасные стихи. Возвратившись, мы застали миссис Уайтхед в страшных мучени­ях, в тот день у нее случился какой-то особенно сильный приступ. Каза­лось, она была отрезана от остального мира стеной боли, и вдруг на ме­ня навалилась страшная тоска: я понял, как безысходно одинока каждая человеческая душа. Со времени женитьбы моя эмоциональная жизнь протекала ровно и гладко; довольствуясь поверхностной игрой ума, я за­был о существовании более важных предметов. Внезапно словно земля разверзлась под ногами, мысленно я перенесся в совсем иные сферы. За какие-нибудь пять минут я успел понять примерно следующее: человече­ское одиночество невыносимо; ничто не может сквозь него прорваться, кроме любви того высочайшего накала, какую проповедуют религиоз­ные учителя; все, что идет не от нее, либо приносит вред, либо, в лучшем случае, не помогает; значит, войны бесполезны; закрытые школы омер­зительны; от применения силы надо отказаться; а отношения между людьми нужно строить так, чтобы проникнуть в самую сердцевину чело­веческого одиночества и воззвать к нему. В комнате был младший сын Уайтхедов, мальчик лет трех, на которого я никогда прежде не обращал внимания, как и он на меня. Нужно было увести его, чтобы он не теребил мать, и без того терзавшуюся болью. Я взял его за руку — он охотно пови­новался, сразу успокоился, и мы ушли. С тех пор и до самой смерти, по­стигшей его в 1918 году на войне, мы оставались друзьями.

 

(* Гилберт Марри (1866—1957) — английский ученый-классик, известен своими переводами античных трагедий.)

 

За пять минут я стал совсем другим человеком. Некоторое время потом я еще ощущал нечто вроде мистического озарения. Мною владело чувство, будто я знаю самые сокровенные мысли всех попадавшихся на пути прохожих, и хотя это, несомненно, было иллюзией, я и в самом деле стал гораздо ближе ко всем моим друзьям и знакомым. Из империали­ста я за пять минут превратился в пацифиста и сторонника буров. В те­чение многих лет я превыше всего ценил точность и аналитичность и вдруг воспылал полумистическим восторгом перед красотой, преиспол­нился сильнейшим интересом к детям и загорелся, подобно Будде, вели­чайшим желанием создать философию, способную облегчить человече­скую жизнь. Голова горела как в лихорадке, к страданиям примешивалась доля торжества — я ощущал, что могу, совладав с ними, превратить их, как я надеялся, во врата мудрости. Когда пережитое мной просветление — как я считал, мистической природы — почти сов­сем рассеялось, во мне заговорила застарелая привычка к аналитическо­му мышлению. И все же многое из того, что я тогда ощутил как откровение, осталось со мной навсегда: отношение к первой мировой войне, интерес к детям, равнодушие к мелким неприятностям, особая эмоцио­нальная тональность, которой с тех пор окрашено мое общение с други­ми людьми, — все это оттуда.

 

(...)

В те годы зиму я обычно посвящал политике. Когда Джозеф Чемберлен стал защитником протекционизма, я осознал себя ярым сторонни­ком свободы торговли. Влияние Хьюинса, нацеливавшего меня на импе­риализм и империалистический таможенный союз с Германией, испарилось в ту самую минуту, когда произошел мой душевный кризис и я стал пацифистом. Тем не менее в 1902 году я вступил в небольшой клуб под названием "Сподвижники", организованный Сидни Уэббом с целью обсуждения политических вопросов с более или менее империалистической точки зрения. Именно там я впервые встретился с Гербертом Уэллсом, о котором до тех пор не имел ни малейшего понятия. Его по­зиция была мне ближе всех в этом собрании. По правде говоря, осталь­ные шокировали меня до глубины души. Помню сверкающие, налитые кровью глаза Эймери во время обсуждения войны с Америкой, на кото­рую "мы пошлем все взрослое мужское население страны", захлебыва­ясь от возбуждения, говорил он. Другой раз сэр Эдвард Грей* (тогда еще не получивший министерского портфеля) произнес речь в защиту Ан­танты, не дожидаясь официального правительственного решения по этому вопросу. Я привел исчерпывающие доводы против подобной по­литики, указав, что она чревата войной, и когда никто из присутствовав­ших меня не поддержал, отказался от членства. Из чего ясно, что мой протест против первой мировой войны был заявлен на самой ранней стадии, какую только можно помыслить. Затем я принялся отстаивать свободную торговлю и Союз свободной торговли. У меня совершенно отсутствовал опыт выступлений перед широкой публикой, и вначале я так терялся и нервничал, что слова мои словно падали в вату, но со вре­менем научился владеть собой. Когда прошли выборы 1906 года и про­текционизм перестал быть самым жгучим политическим вопросом дня, я обратился к проблеме женского избирательного права. Как пацифист я недолюбливал крайних и всегда сотрудничал с партией конституцио­налистов. В 1907 году на дополнительных выборах я даже баллотировал­ся в парламент, чтобы отстаивать там право голоса для женщин. Уимблдонская кампания протекала бурно и закончилась молниеносно. Молодому поколению сейчас трудно вообразить, какой бешеный аф­ронт вызывала идея женского равноправия. Когда спустя несколько лет мне довелось вести кампанию против первой мировой войны, оказыва­емое сопротивление было куда слабее той бури страстей, какой встрети­ли в 1907 году суфражисток. Большинство населения страны восприни­мало саму проблему издевательски, как повод для бурного веселья. Из толпы неслись глумливые выкрики вроде "Давай домой, у тебя там дет­ки плачут!" — это в адрес женщин, а мужчинам независимо от возраста предназначалось: "А ты сказал мамаше, куда пошел?" и тому подобное. В нас швыряли тухлыми яйцами, одно угодило в Элис. Во время моего пер­вого выступления в толпу выпустили крыс, чтобы поднять переполох среди женщин, часть которых участвовала в сговоре и визжала от хоро­шо разыгранного испуга, дабы продемонстрировать, чего на самом деле стоит их пол. <...> Можно понять неистовство мужчин, почуявших угро­зу для своего превосходства, но отчаянное цепляние многих женщин за прошлое, когда к ним, как и ко всему их полу, относились наплеватель­ски, остается для меня загадкой. Никогда не слышал, чтобы американ­ские негры или русские крепостные прибегали к насильственным мето­дам протеста против их собственного освобождения! Самой известной противницей политических прав женщин была королева Виктория. Я стал страстным поборником женского равноправия с юности, с тех са­мых пор, когда прочел то, что писал об этом Милль. А его я прочел за не­сколько лет до того, как узнал, что моя мать в 60-е годы возглавляла кам­пании в защиту женского избирательного права. Мало что на свете кажется мне более странным, чем стремительная и полная победа этого движения во всем цивилизованном мире.

 

(* Эдвард Грей (1862—1933) — английский государственный деятель.)

 

Со временем я пришел к заключению, что получить ограниченное избирательное право для женщин, являвшееся первоначальной целью кампании, стоило бы больших трудов, чем полное, так как полное было на руку либералам, которые тогда находились у власти. Крайние суфражистки возражали против признания полного варианта избирательного права на том основании, что тогда принцип равноправия не будет соблю­ден во всех пунктах, ибо, хотя большее количество женщин приобретет право голоса, они получат его на несколько иных условиях, чем мужчи­ны. Из-за этой позиции ортодоксальных суфражисток я в конце концов порвал с ними и примкнул к основной фракции, отстаивавшей право для всех женщин, достигших совершеннолетия. Эту группу организовала Маргарет Дэвис (сестра Крамтона и Теодора), а возглавил Артур Хендерсон*. Я тогда все еще был либералом и пытался убедить себя, будто Артур всех сбивает с толку, но как-то ничего у меня из этого не получалось.

 

(* Артур Хендерсон (1863—1935) — английский государственный деятель, лидер лейбористской партии; лауреат Нобелевской премии мира.)

 

(...)

Сидни и Беатрис Уэбб*, с которыми я близко дружил в течение мно­гих лет, а иногда даже и вместе жил, являли собой самую гармоничную супружескую пару, какую мне только доводилось видеть. Однако роман­тическое отношение к любви и браку внушало им едва ли не гадливость: брак был одной из социальных институций, предназначенной направ­лять инстинкт в русло закона. Первые десять лет совместной жизни мис­сис Уэбб время от времени роняла: "Брак — это мусорная корзина для эмоций". Позже наметились кое-какие перемены. Приглашая на уик-эн­ды какую-нибудь супружескую чету и совершая в воскресенье короткую бодрящую прогулку парами — Беатрис с гостем, Сидни с гостьей, — Сид­ни в какую-то минуту произносил: "Я знаю, что сейчас говорит Беатрис. Она говорит: 'Как всегда повторяет Сидни, брак — это мусорная корзи­на для эмоций' ". Принадлежало ли исконно это изречение Сидни, по­крыто мраком неизвестности.

 

(* Супруги Сидни (1859—1947) и Беатрис (1858—1943) Уэбб — английские экономисты и историки; Сидни Уэбб — один из организаторов Фабианского общества.)

 

С Сидни я познакомился еще до его женитьбы на Беатрис. Тогда он представлял собой величину гораздо меньшую, чем половина того чело­веческого тандема, каким они стали поженившись. Их сотрудничество было поистине взаимодополняющим. Я всегда считал — хотя, наверное, это упрощение, да и звучит недостаточно уважительно, — что она приду­мывает, а он действует. По-моему, он был самым работоспособным чело­веком из всех, кого я знал. Когда они с Беатрис писали книгу о местном самоуправлении, они разослали циркулярные письма с вопросами к ме­стным чиновникам по всей стране, указав, что данный конкретный чи­новник сможет получить книгу, над которой они работают, на законном основании, вычтя ее стоимость из налоговых сборов. Когда я сдал им свой дом, почтальон ближайшего отделения, социалист по убеждениям, не знал, гордиться ли ему тем, что он их обслуживает, или горевать от того, что ему ежедневно приходится таскать по тысяче ответов на их циркуляры. Уэбб начинал как чиновник второго класса в министерстве по делам государственной службы, но благодаря огромному трудолюбию поднялся до первого класса. Ему была свойственна излишняя серь­езность — он не терпел кощунственных шуток по поводу святынь вроде политической теории. Так, например, в ответ на мое замечание, что у демократии есть по крайней мере одно преимущество: член парламента не может быть глупее своих избирателей, ибо чем он глупее, тем стократ глупее должны быть избравшие его, — Уэбб страшно рассердился и оса­дил меня: "Я не одобряю такого рода аргументов".

Миссис Уэбб отличалась большей широтой, чем муж. Так, она спо­собна была испытывать неподдельный интерес к конкретным человече­ским особям, даже совершенно бесполезным. Будучи истово верующей, не принадлежала ни к одной конфессии, но как социалистка предпочитала англиканскую церковь — государственную. Она была одной из девя­ти дочерей человека по имени Поттер, выбившегося из низов и сколо­тившего почти все свое состояние на строительстве солдатских бараков в Крыму. Он стал последователем Герберта Спенсера, и миссис Уэбб яв­ляла собой блестящий продукт воспитательных теорий этого филосо­фа. Неприятно признаваться, но моя мать, которая жила неподалеку от миссис Уэбб в деревне, охарактеризовала ее в своем дневнике как "ба­бочку-однодневку" в сфере социальной работы, однако можно полагать, что, узнав ее получше, переменила бы свое мнение к лучшему. Когда мис­сис Уэбб заинтересовалась социализмом, она решила подвергнуть фаби­анцев, и прежде всего знаменитую троицу: Уэбба, Шоу и Грэма Уолле­са* — испытанию. Состоялось нечто вроде суда Париса, где мужчины заняли место женщин и Сидни сыграл роль Афродиты.

 

(* Грэм Уоллес (1858—1932) — английский социолог и политолог, член Фабианского общества.)

 

Уэбб жил на свои заработки до тех пор, пока Беатрис не обрела скромный достаток в виде отцовского наследства. Беатрис сохранила привычку к сословным привилегиям, чего начисто лишен был Сидни. Поняв, что им хватает денег и без жалованья Сидни, они решили посвя­тить себя научным исследованиям и высшим формам пропаганды. Их книги делают честь их трудолюбию, а Школа экономики* — организа­торским способностям Сидни. Но не думаю, что при тех же способнос­тях он добился бы в жизни хоть половины такого успеха, если бы у него не было опоры в виде Беатрис с ее самоуверенностью. Я как-то спросил у нее, страдала ли она когда-нибудь в юности застенчивостью. "Ну нет, — ответила она, — если бы, входя в набитую людьми комнату, я ощутила хо­тя бы тень смущения, я бы сказала себе: "Ты самая умная из всех в самой умной семье самого умного класса самого умного народа в мире, чего те­бе бояться?"

 

(* Лондонская школа экономики — колледж Лондонского университета; основан в 1895 г.)

 

Я любил миссис Уэбб и восхищался ею, хотя не разделял ее мнений по очень многим важным вопросам. Прежде всего и больше всего я вос­хищался ее способностями, поистине огромными. Кроме того, я восхи­щался ее цельностью: посвятив себя общественным интересам, она ни­когда не позволяла себе отклониться, поддаться личным амбициям, которых не была лишена. Я любил ее как дорогого, преданного друга всех тех, кого она дарила личной привязанностью. Но я не принимал ее взглядов на религию, на империализм, я не был согласен с ее обоже­ствлением государства, составлявшим самую суть фабианства. По-моему, это привело и обоих Уэббов, и Шоу к непозволительной терпимости по отношению к Муссолини и Гитлеру и в конце концов к глупейшему низ­копоклонству перед советским правительством.

Но на свете не бывает абсолютно последовательных людей. Я как-то сказал Шоу, что Уэббу, по-моему, недостает отзывчивости. "Не скажите! — возразил Шоу. — Как-то в Голландии мы с Уэббом ехали в трамвае и подкреплялись печеньем. В этот же вагон полицейские ввели преступника в наручниках. Пассажиры в ужасе шарахнулись от него, а Уэбб по­дошел к заключенному и отдал пачку". Я всегда напоминаю себе об этом случае, когда чувствую, что слишком критически настроен по отноше­нию к Уэббу или Шоу.

Некоторых людей Уэббы ненавидели. Ненавидели Уэллса — за то, что он оскорбил строгую викторианскую мораль миссис Уэбб, за то, что пытался свергнуть Уэбба с престола в Фабианском обществе. Ненавиде­ли с самого начала Рамсея Макдональда*. Самый лестный отзыв о нем, какой мне довелось от них услышать, исходил от миссис Уэбб в пору, ког­да формировалось первое лейбористское правительство, она сказала тогда, что он отличный исполняющий обязанности партийного лидера.

 

(* Джеймс Рамсей Макдональд (1866—1937) — английский государственный деятель, основатель и лидер лейбористской партии, с 1920 по 1935 г. неоднократно занимал пост премьер-министра Англии.)

 

Как у политиков, у них была довольно любопытная история. Снача­ла они кооперировались с консерваторами, потому что миссис Уэбб по­нравилось, что Артур Бальфур* намеревался дать больше денег церков­ным школам. Когда в 1906 году консервативное правительство пало, Уэббы сделали несколько слабых и бесплодных попыток объединиться с либералами. Но потом догадались, что как социалисты больше при­дутся ко двору в лейбористской партии, верными членами которой и стали.

 

(* Артур Джеймс Бальфур (1848—1930) — премьер-министр Великобритании (1902—1905) от консервативной партии.)

 

В течение многих лет миссис Уэбб постоянно постилась, отчасти для оздоровления, отчасти из религиозных соображений. Она никогда не завтракала и ограничивалась очень скудным обедом. Плотно ела она лишь за ланчем, на который обычно приглашала немало важных шишек. Но к назначенному времени она уже испытывала такой голод, что, как только объявляли, что стол накрыт, стремительно неслась вперед, Опе­редив гостей, и немедленно начинала есть. Тем не менее она верила, что голодание придает ей большую духовность, и призналась мне, что благодаря недоеданию у нее бывают чудесные видения. "Да, — отозвался я, — когда ешь слишком мало, чудится всякое-разное, а когда пьешь слишком много, чудится только зеленый змий". Боюсь, мое замечание показалось ей непозволительно дерзким. Уэбб не разделял ее религиозных убежде­ний, но относился к ним вполне терпимо, несмотря на неудобства, кото­рые порою из-за этого испытывал. Когда мы вместе жили в гостинице в Нормандии, она никогда не спускалась к завтраку, так как не могла выне­сти вида наших жующих физиономий. Сидни, конечно, спускался вы­пить кофе с булочками. Но в первое утро она прислала вниз горничную с сообщением: "Нам не нужно масла на завтрак для Сидни", — это неиз­менное "нам" очень умиляло ее друзей.

Оба они были людьми глубоко недемократичными и считали, что втирать очки простому народу и окорачивать его — прямая обязанность государственного деятеля. Я понял, откуда идут представления миссис Уэбб о государственном управлении, когда она рассказала, как проходи­ли акционерные собрания в компании ее отца. Она усвоила его идеи, а он полагал, что дело директоров — указывать пайщикам их место, и точно так же, по ее мнению, должно было вести себя правительство по от­ношению к избирателям.

Отцовские рассказы о перипетиях его карьеры вовсе не вызвали у нее неподобающей непочтительности к великим мира сего. После того как он построил зимние бараки для французских солдат в Крыму, он от­правился в Париж за деньгами. На строительство он потратил почти все, что имел, и ему жизненно важно было, чтобы с ним расплатились. Но хотя все в Париже признавали задолженность, чека ему все никак не выдавали. Наконец как-то раз он встретил лорда Брасси, который при­ехал в Париж с похожим поручением. Когда мистер Поттер рассказал о своих передрягах, лорд Брасси ответил ему со смехом: "Милейший, вы просто не знаете входов и выходов. Нужно дать пятьдесят фунтов мини­стру и по пять каждому из его подчиненных". Сказано — сделано, и на следующий день появился чек.

Сидни без колебаний прибегал к уловкам, которые многим показа­лись бы неблаговидными. Например, он рассказывал мне, что, когда хо­чет провести через комитет какое-то решение, которое не поддержива­ется большинством, он выносит резолюцию, где спорный пункт упоминается дважды. При первом обсуждении он ведет долгие дебаты и в конце концов деликатно отступает. Можно ставить девять против де­сяти, заверял меня он, никто не заметит, что этот же самый пункт упо­минается в резолюции второй раз.

Уэббы сделали очень много для английского социализма, который благодаря им обрел стержень. Они сделали примерно то же самое, что последователи Бентама раньше сделали для радикалов. У бентамистов и Уэббов была известная жесткость, известная сухость — уверенность, что эмоциям место в мусорной корзине. Но при этом и бентамисты, и Уэб­бы втолковали свои доктрины энтузиастам. Бентам и Роберт Оуэн суме­ли оставить после себя интеллектуально устойчивое "потомство", и это же удалось Уэббам и Кейру Харди. Никто не может даровать людям все блага, придающие смысл человеческой жизни, и если удается внести в эту жизнь хоть толику желаемого — это уже предел разумных ожиданий. Уэббы выдержали это испытание — если бы не они, Британская лейбо­ристская партия, несомненно, была бы куда более аморфной и нециви­лизованной. Их мантия досталась их племяннику сэру Стаффорду Криппсу; не будь их, британская демократия не прошла бы так же спо­койно через бурные годы, выпавшие нам всем на долю.

 

Часть вторая 1914—1944

 

Первая война

 

Период с 1910 по 1914 год был временем перемен. Моя жизнь до 1910-го и моя жизнь после 1914-го разнились между собой так же сильно, как жизнь Фауста до и после встречи с Мефистофелем. Я пережил про­цесс омоложения, начатый Оттолайн Моррелл и продолженный вой­ной. Наверное, странно, что война вообще способна кого-нибудь омоло­дить, но она в самом деле вытряхнула из меня старые предрассудки и заставила думать по-новому о многих важных вещах. Кроме того, она по­дарила мне новый вид деятельности, которая не вызывала у меня той ску­ки, что овладевала мной всегда, когда я пытался вернуться к математиче­ской логике. Таким образом я приучился представлять себя чем-то вроде обыкновенного Фауста, которому Мефистофель явился в виде великой войны.

В жаркие июльские дни я обсуждал в Кембридже сложившуюся ситу­ацию во всех деталях. Мне не верилось, что Европа обезумеет настолько, чтобы ввязаться в войну, но я был убежден: если война начнется, Англия будет в ней участвовать. Я твердо стоял на том, что Англии следует сохра­нять нейтралитет, и собрал подписи большого числа профессоров и пре­подавателей под декларацией, которая была опубликована в "Манчестер гардиан". Ко дню объявления войны почти все они изменили свое мне­ние. Оглядываясь назад, удивляешься, как люди могли не понимать, что грядет. В воскресенье 2 августа я, как уже упоминал в этой автобиогра­фии, встретил во дворе Тринити-колледжа Кейнса, который спешил одолжить у шурина мотоцикл, чтобы ехать в Лондон. Я сразу догадался, что его пригласили в правительство для консультации по финансовым вопросам. Это указывало на наше скорое вступление в войну. В понедель­ник утром я решил поехать в Лондон. Мы завтракали с Морреллами на Бедфорд-сквер, где выяснилось, что Оттолайн всецело разделяет мой об­раз мыслей. Она одобрила решение Филиппа выступить в палате общин с пацифистской речью. Я пошел в палату в надежде услышать знамени­тое заявление сэра Эдварда Грея, но желающих собралось столько, что пройти мне не удалось. Я, однако, узнал, что Филипп свою речь произ­нес. Вечером я бродил по улицам, большей частью в районе Трафальгар­ской площади, видя вокруг толпы возбужденных людей. В тот и последу­ющие дни я, к своему изумлению, обнаружил, что перспектива войны вызывает восторг у обыкновенных людей. Я, как и многие пацифисты, наивно полагал, что войны навязываются равнодушному населению дес­потичным и двуличным правительством. Я успел заметить, как накануне этих событий сэр Эдвард Грей изощренно лгал, скрывая от народа, что именно имеется в виду под нашей помощью Франции в случае войны. Я наивно полагал: когда народ поймет, что ему лгали, он возмутится; вмес­то этого он выражал благодарность за предоставленную ему возмож­ность выполнить свой моральный долг. Утром 4 августа я прогуливался с Оттолайн по пустым улицам за Британским музеем, где теперь распола­гаются здания университета. Будущее рисовалось нам в мрачных тонах. Когда мы делились своими страхами с другими, нас считали сумасшедши­ми. По сравнению с тем, что произошло потом, наши опасения были детским лепетом. Вечером 4-го, после ссоры с Джорджем Тревельяном, которая длилась на протяжении всего нашего пути по Стрэнду, я посетил последнее заседание комитета по нейтралитету, на котором председа­тельствовал Грэм Уоллес. Во время заседания раздался удар грома, кото­рый старшее поколение членов комитета приняло за взрыв немецкой бомбы. Это рассеяло их последние сомнения по поводу нейтралитета. Первые дни войны повергли меня в состояние глубочайшего изумления. Лучшие мои друзья, такие как Уайтхед, были настроены крайне воинст­венно. Люди вроде Дж. Л. Хэммонда*, годами строчившие статьи против участия в европейской войне, заняли совершенно иную позицию — при­мер Бельгии вышиб у них почву из-под ног. Поскольку я давно знал от своего приятеля, военного из Стафф-колледжа, что Бельгия неминуемо будет втянута в войну, то не предполагал, что серьезные публицисты мо­гут быть столь легкомысленны и невежественны. Газета "Нейшн" устраи­вала по вторникам завтрак для сотрудников, и 4 августа я туда пошел. Ре­дактор газеты Мэссингем выступал горячо против нашего участия в войне. Он с энтузиазмом принял мое предложение написать в его газету. На следующий день я получил от него письмо, начинающееся словами: "Сегодня — это не вчера", и далее о том, что его мнение полностью изме­нилось. Тем не менее в следующем номере он опубликовал мое длинное письмо против войны. Не знаю, что именно повлияло на него, знаю лишь, что одна из дочерей Асквита видела, как 4 августа он спускался по лестнице немецкого посольства, и подозреваю, что ему указали, сколь не­дальновидно отсутствие патриотизма в такой критический момент. В те­чение примерно всего первого года войны он оставался патриотом и со временем стал забывать о своем пацифизме. Несколько пацифистов из числа членов палаты общин в компании двух-трех сочувствующих нача­ли собираться в доме Морреллов на Бедфорд-сквер. Я посещал эти собра­ния, из которых впоследствии возник Союз демократического контроля. Любопытно было обнаружить, что многих пацифистов-политиков боль­ше интересовало, кто из них возглавит антивоенное движение, чем ре­альная антивоенная деятельность. Тем не менее они заявляли о своем па­цифизме, и я изо всех сил старался думать о них хорошо.

 

(* Джон Лоуренс Хэммонд (1872-1949) — английский историк, писатель, государственный деятель.)

 

Я жил в невероятнейшем эмоциональном напряжении. Хотя я и не предугадал истинный масштаб военной катастрофы, я все же сумел пред­видеть гораздо больше, чем многие другие. Будущее вселяло в меня ужас, но еще больший ужас я испытывал от того, что девяносто процентов на­селения радостно предвкушает кровавую бойню. Мне пришлось пере­смотреть свои взгляды на природу человека. В ту пору я был полным не­веждой в психоанализе, но своим путем пришел к психоаналитическим воззрениям на человеческие страсти. Я сделал эти выводы, пытаясь ос­мыслить общее отношение к войне. Раньше я полагал, что родителям свойственно любить своих чад, но война убедила меня в том, что это ско­рее исключение. Я также полагал, что люди больше всего на свете любят деньги, но обнаружил, что еще больше они любят разрушение. Я пола­гал, что интеллектуалы, как правило, любят истину, но опять-таки выяс­нил, что не более десяти процентов из них предпочтут истину популяр­ности. Гилберт Марри, мой близкий друг с 1902 года, занимал в отличие от меня пробурскую позицию. Естественно было ожидать от него, что он и теперь станет на миролюбивые рельсы, а он принялся писать о вероломстве немцев и сверхъестественных добродетелях сэра Эдварда Грея. Я преисполнился отчаянного сочувствия к молодым людям, которым грозила отправка на бойню, и ненавистью ко всем европейским государ­ственным деятелям. В течение нескольких недель мне казалось, что, встреться мне на пути Асквит или Грей, я не удержусь от смертоубийства. Однако постепенно эти личные чувства исчезли. Их поглотила огромная трагедия и понимание того, что государственные деятели всего-навсего дали волю стремлениям самих народов.

Кроме всего прочего, меня терзали "муки патриотизма". Успехи нем­цев до битвы на Марне вызывали у меня ненависть. Я желал поражения Германии так же страстно, как какой-нибудь отставной полковник. Лю­бовь к Англии — чуть ли не самое сильное чувство, на какое я способен, и отрешиться от него в тот момент было мне очень трудно. Тем не менее у меня никогда не возникало даже мимолетного сомнения относительно того, что я должен делать. Порой я ощущал себя скептиком, порой бы­вал циничен, а то и равнодушен, но когда пришла война, до меня словно донесся глас Божий. Я знал, что мой долг — протестовать, пусть даже этот протест не даст плодов. Все мое существо восстало против войны. Как ревнителю истины мне была отвратительна националистическая пропаганда, которая велась во всех воюющих странах. Как стороннику цивилизации мне претило возвращение варварства. Как человека с нор­мальными родительскими чувствами меня глубоко ранила массовая бой­ня молодежи. Я не надеялся на то, что из противостояния войне выйдет толк, но чувствовал, что для спасения человеческой чести те, кого еще не сшибло с ног, должны доказать, что они твердо стоят на земле. После того как я увидел эшелоны с новобранцами, отправлявшиеся с вокзала Ватерлоо, меня стали посещать странные видения. Я почти воочию ви­дел, как рушатся и падают в воду лондонские мосты, как город исчезает, словно утренний туман. Его жители казались мне призраками, и я все­рьез задумался о том, не есть ли мир, где я вроде бы жил, всего лишь плод моих болезненных кошмаров. Однако эти настроения были мимо­летны, а необходимость работать положила им конец.

Первое время Оттолайн была моей надежной опорой. Не будь ее, я бы чувствовал себя совершенно одиноким, но она никогда явно не выра­жала ни своей ненависти к войне, ни отказа принимать мифы и ту ложь, которыми был затуманен мир.

Некоторое утешение я нашел в беседах с Сантаяной, который нахо­дился тогда в Кембридже. Он был нейтралом, а кроме того, питал слиш­ком мало уважения к человеческой породе, чтобы беспокоиться, унич­тожит она себя или нет. Его спокойная философская отчужденность, хоть я и не имел желания ей подражать, действовала на меня благотвор­но. Накануне битвы на Марне, когда казалось, что немцы вот-вот возь­мут Париж, он сонно заметил: "Думаю, мне надо поехать в Париж. У ме­ня там зимние кальсоны, не хочется, чтобы они достались немцам. Есть и другая, менее важная причина, она заключается в том, что там у меня осталась рукопись книги, над которой я работал последние десять лет, но она мне не так нужна, как кальсоны". Он, однако, не поехал в Париж, потому что исход битвы на Марне снял с него эту заботу. Зато в другой раз он мне сказал: "Завтра еду в Севилью, хочу оказаться там, где люди не скрывают страстей".

С началом октябрьского семестра мне надо было опять читать лек­ции по математической логике, но это казалось бессмысленным Поэтому я взялся за организацию отделения Союза демократического контро­ля среди преподавателей, и многие мои коллеги по Тринити-колледжу на первый взгляд сочувствовали этой идее. Я также выступал на собра­ниях старшекурсников, которые выразили готовность меня слушать. Помнится, в одной из речей я сказал: "Глупо считать немцев злодеями", и, к моему удивлению, аудитория дружно зааплодировала. Но после то­го, как затонула "Лузитания", возобладал воинственный дух. Распрост­ранилось мнение, будто я каким-то образом несу ответственность за эту катастрофу. Из тех преподавателей, что входили в Союз демократичес­кого контроля, многие к тому времени получили мобилизационные по­вестки. Барнс (впоследствии епископ Бирмингемский) ушел из универ­ситета, чтобы стать настоятелем храма. Те, что постарше, начали впадать в истерическое состояние, и я заметил, что за трапезой меня стараются избегать.

 Пока шла война, каждое Рождество на меня накатывало такое глубокое, всепоглощающее отчаяние, что я ничем не мог заниматься, только сидел в кресле и думал о бессмысленности человеческого существова­ния. На Рождество 1914 года благодаря Оттолайн я нашел способ отчас­ти рассеять уныние. Я стал посещать от имени благотворительного ко­митета нищих немцев, чтобы выяснить, в каких условиях они живут, и, если понадобится, помочь им. Эта работа помогла разглядеть в ярост­ном котле всеобщей ненависти примеры замечательной доброты. Не­редко хозяйки жилищ в бедных кварталах, и сами-то бедные, позволяли немцам оставаться у них бесплатно, потому что знали, что работы им не найти. Вскоре это решилось само собой, поскольку всех немцев интер­нировали, но в первые месяцы войны они страшно бедствовали.

Как-то в октябре 1914 года на Нью-Оксфорд-стрит я встретил Т. С. Элиота. Я не знал, что он в Европе. Выяснилось, что он приехал в Анг­лию из Берлина. Естественно, я спросил, что он думает о войне. "Не знаю, — ответил он, — одно могу сказать: я не пацифист". Иными слова­ми, он готов был воспользоваться любым оправданием геноцида. Я близко сдружился с ним, а впоследствии и с его женой, на которой он женился в начале 1915 года. Поскольку они были отчаянно бедны, я пре­доставил им одну из двух спален в моей квартире, в результате чего час­то мог их видеть. Я любил их обоих и старался всячески им помогать, покуда не обнаружил, что невзгоды доставляли им удовольствие. У меня были облигации одной инженерной компании, которая теперь перешла на военные рельсы, номинальной стоимостью три тысячи фунтов. Я ни­как не мог решить, что мне с ними делать, и наконец отдал Элиоту. Годы спустя, когда война кончилась и сам он позабыл о бедности, Элиот вер­нул их мне.

Летом 1915 года я написал "Принципы социальной реконструкции", или, как без моего на то согласия назвали эту книжку в Америке, "Поче­му люди воюют". У меня не было намерения писать что-либо подобное, и книжка была совершенно не похожа на предыдущие мои писания, но все получилось как-то само собой. Я, в сущности, сам не понимал, что пишу, покуда не закончил. У нее есть структура и концепция, но и то и другое выявилось, лишь когда было заполнено пространство между пер­вым и последним словом. Там я выдвинул философию политики, основанную на убеждении, что человеческая жизнь строится скорее под вли­янием импульсов, чем разумно обусловленной цели. Импульсы я разде­лил на две группы — импульсы обладания и импульсы творчества, счи­тая лучшей жизнью ту, которая по большей части строится на творческих импульсах. В качестве примеров, демонстрирующих им­пульсы обладания, я привел государство, войну и бедность, а примерами творческих импульсов мне послужили образование, брак и религия. По моему убеждению, преобразующим принципом должна стать свобода творчества. Книга создавалась как цикл лекций, которые я потом опуб­ликовал. К моему удивлению, ее ждал быстрый успех. Я писал, никак не рассчитывая на то, что ее будут читать, для меня это было просто как ис­поведание веры, а она принесла мне кучу денег и заложила основу буду­щих прибылей.

(...)

 

С наступлением 1916 года война приняла еще более ожесточенный характер, и оставаться пацифистом становилось все труднее. Наши отно­шения с Асквитом были по-прежнему дружескими. До того как Оттолайн вышла замуж, он был ее обожателем, и я часто встречал его у нее в Гарсингтоне. Однажды, искупавшись в пруду нагишом, я вышел на берег и наткнулся прямо на него. Этой встрече премьер-министра с пацифистом явно недоставало приличествующей случаю величественности. Как бы то ни было, я надеялся, что он не упечет меня за решетку. Во время Пас­хального восстания* в Дублине тридцать семь узников совести были при­говорены к смертной казни, и мы, депутация пацифистов, обратились к Асквиту с прошением о смягчении приговора. Он в ту пору как раз торо­пился в Дублин, но вежливо выслушал нас и принял необходимые меры. Даже в правительстве многие считали, что узники совести были незакон­но осуждены на смерть, и если бы не Асквит, свершилась бы ужасная ошибка и многих из них отправили бы на расстрел.

 

(* Ирландское национальное восстание 20—24 апреля 1916 г. (на Пасхальной неделе) против господства англичан.)

 

Однако Ллойд Джордж оказался более крепким орешком. Однажды я с Клиффордом Алленом (Председателем Антимобилизационного ко­митета) и мисс Кэтрин Маршалл отправился к нему на беседу по поводу узников совести, томившихся в тюрьме. Он назначил нам встречу во время ланча в Уолтон-Хит. Мне не хотелось пользоваться его гостеприимством, но делать было нечего. Он вел себя очень дружелюбно, однако понимания мы не встретили. В конце беседы я разразился речью чуть ли не в библейском духе, сказав, что его имя войдет в историю бесславия. Более я не имел удовольствия с ним встречаться.

С началом мобилизации почти все время я тратил на процессы узников совести. Антимобилизационный комитет полностью состоял из мужчин призывного возраста, но в качестве ассоциирован­ных членов они принимали женщин и мужчин постарше. После того как весь первоначальный состав комитета попал за решетку, был сформиро­ван новый комитет, председателем которого стал я. Работы было по гор­ло, требовалось следить за соблюдением прав личности и за тем, чтобы военные власти не посылали отказников во Францию, ибо после от­правки к ним могли применить даже такие меры наказания, как смерт­ная казнь. Я очень много ездил по всей стране. Три недели провел в шах­терских районах Уэльса, выступая и в помещениях, и прямо на улицах. Мне никто не мешал, и везде в промышленных районах я находил пони­мание аудитории. Однако в Лондоне все было иначе.

Клиффорд Аллен, председатель Антимобилизационного комитета, был очень способным и очень гибким молодым человеком. Он принад­лежал не к христианскому, а к социалистическому крылу пацифистского движения. Налаживание гармоничных отношений между социалистами и христианами шло туго, и он продемонстрировал беспристрастность, достойную восхищения. Летом 1916 года он попал под военный трибу­нал и был осужден на тюремное заключение. Всю войну я встречался с ним только в те редкие дни, когда его выпускали на волю. Его освободи­ли по состоянию здоровья (он находился на грани смерти) в начале 1918 года, но вскоре я и сам угодил в тюрьму.

Во время рассмотрения дела Клиффорда Аллена — его тогда впер­вые привлекли к судебной ответственности — я познакомился с леди Констанс Моллесон, известной под своим сценическим именем Колетт О'Нил. Ее мать, леди Эннсли, дружила с принцем Генрихом Прусским. Их дружба началась до войны и возобновилась после ее окончания. Это, конечно, плохо сочеталось с ее принадлежностью к стану пацифистов, но Колетт и ее сестра, леди Клер Эннсли, были настоящими пацифист­ками и сотрудничали с Антимобилизационным комитетом. Колетт была замужем за актером и драматургом Майлсом Моллесоном. В 1914 году он записался в армию, но, к счастью, его не взяли из-за больной ноги. Та­ким образом, он находился в очень выгодном положении, которое ис­пользовал на благо отказников, ибо убедился в справедливости пацифистского движения. Я обратил внимание на Колетт в суде и там же был ей представлен. Выяснилось, что она дружила с Алленом, и он мне по­том рассказывал, как щедро она отдавала этой работе свое время, как свободна в своих суждениях и предана делу пацифизма.

(…)

 

Встреча с Кэтрин произошла в опасную минуту, когда моя личность подвергалась трансформации. Из-за войны я чуть было не стал закон­ченным циником, и мне стоило большого труда убедить самого себя в том, что какая бы то ни было деятельность имеет смысл. Временами на меня находили припадки такого отчаяния, что я целыми днями непо­движно сидел в кресле, изредка почитывая Экклезиаста. А потом при­шла весна, и я вдруг обнаружил, что избавился от всех сомнений по по­воду Колетт. На самом пике моего зимнего отчаяния я нашел себе занятие, хотя и столь же бесполезное, как все прочие, но в ту пору не ли­шенное смысла. Поскольку Америка продолжала сохранять нейтрали­тет, я написал открытое письмо президенту Вильсону, призывая его спа­сти мир. Вот начало этого письма.

 

Сэр,

у Вас есть возможность оказать огромную услугу человечеству, превзойдя в служении ему даже Авраама Линкольна, сколь бы велик он ни был. В Вашей вла­сти закончить войну справедливым миром, что в свою очередь рассеяло бы угро­зу новой войны в ближайшем будущем. Еще не поздно избавить европейскую ци­вилизацию от уничтожения; но может оказаться слишком поздно, если позволить войне продлиться еще два или три года, как предсказывают военные.

Желание воевать сейчас достигло той точки, откуда всем, кто не потерял способность думать, ясно видны дальнейшие перспективы. Главам всех воюю­щих стран должно быть понятно, что победа в этой войне невозможна ни для одной из сторон. В Европе преимущество за Германией; за пределами Европы и на морях преимущество у союзных войск. Ни та, ни другая сторона не способны одержать столь полную победу, чтобы заставить противника искать мира. Война наносит тяжкие удары, но не такие тяжкие, чтобы положить конец во­енным действиям. Очевидно, что рано или поздно придет время переговоров, которые будут вестись исходя из наличествующего на тот момент баланса побед и потерь, а результат их будет почти таким же, какого можно достигнуть и сейчас. Германское правительство признало этот факт и выразило свою готов­ность заключить мир на условиях, которые по меньшей мере можно считать платформой для переговоров. У правительств союзников не хватило мужества публично признать то, что они не могут отрицать неофициально, однако на­дежда на решительную победу вряд ли имеет право на поощрение. Из-за недо­статка мужества они готовы вовлечь Европу в ужасы непрерывной войны еще на два или три года. Это несовместимо с понятием гуманизма. Вы, сэр, може­те положить этому конец. Ваша власть дает такую возможность и возлагает на Вас ответственность; Ваши предшествующие действия вселяют уверенность в том, что Вы воспользуетесь Вашей властью с беспрецедентной для госу­дарственных деятелей мерой мудрости и гуманности...

 

Военная цензура осложняла отправку документа такого рода, но Кэт­рин, сестра Хелен Дадли, которая как раз у нее гостила, взялась отвезти письмо в Америку. Она нашла вполне невинный способ его спрятать и доставила прямиком в Комитет американских пацифистов, благодаря которым письмо было напечатано чуть ли не во всех американских газе­тах. Мне важно было донести до американцев мысль, которую разделя­ли многие, что эта война не может кончиться ничьей победой. И таков будет ее исход, ежели Америка по-прежнему будет держать нейтралитет.

С середины 1916 года и до того, как в мае 1918-го я попал в тюрьму, я очень много работал с Антимобилизационным комитетом. С Колетт мы встречались только урывками, и сами встречи чаще всего были связаны с этой работой. Клиффорда Аллена периодически сажали на несколько дней в тюрьму и, когда он категорически отказался подчиняться прика­зам военных, отдали под трибунал, и мы с Колетт вдвоем ходили на су­дебные заседания.

Когда произошла революция Керенского, в Лидсе состоялся боль­шой митинг тех, кто ей сочувствовал. Я там выступал, а Колетт присут­ствовала вместе с мужем. Мы поехали поездом с Рамсеем Макдональдом, который со специфически шотландским юмором рассказывал в пути длинные истории, столь занудные, что их просто невозможно было дослушать до конца и узнать, в чем же соль. В Лидсе было решено по­пытаться сформировать в различных районах Англии и Шотландии организации,  которые  в  перспективе могли бы  стать рабочими и солдатскими советами по русскому образцу. В этих целях в лондонской церкви Братства на Саутгейт-роуд мы провели митинг. Патриотические газеты разослали листовки по всей округе (очень бедному району), в ко­торых говорилось, что мы связаны с немцами и подаем сигналы их аэропланам, чтобы они знали, куда бросать бомбы. Наш митинг не мел успеха, и церковь осадила целая толпа. Большинство из наших ре­шили, что сопротивляться бесполезно и даже вредно — ведь мы были непротивленцами, остальные побоялись, что нас слишком мало, чтобы противостоять всему населению района. Но несколько человек, в том числе Фрэнсис Мейнелл, все же попытались сопротивляться, и я помню, как он вошел с улицы с лицом, залитым кровью. Во главе толпы стояли офицеры, все, кроме них, были пьяны. Самые отчаянные вооружились. досками, утыканными ржавыми гвоздями. Офицеры попытались заставить присутствовавших среди нас женщин покинуть церковь, чтобы потом разделаться с мужчинами, которых они, как и всех пацифистов, считали трусами. В этой ситуации отличилась миссис Сноуден. Она хладнокровно отказалась уйти, если вместе с женщинами не позво­лят выйти и мужчинам. Ее поддержали и другие женщины. Это озадачи­ло офицеров, которые не желали нападать на женщин. Но толпа, почу­яв запах крови, пришла в неистовство. Полиция взирала на все это спокойно. Двое пьяных хулиганов бросились на меня с досками. Пока я раздумывал, как отразить атаку, одна из женщин подошла к полицей­ским и попросила защитить меня. Те в ответ просто пожали плечами. "Но это известный философ". — сказала она. На что полицейские опять пожали плечами. "Весь мир знает его как выдающегося ученого", — про­должала она. Полицейские не двинулись с места. "Его брат — граф", — в отчаянии выкрикнула она. В ответ на последний аргумент они поспе­шили мне на помощь. Мне, однако, она уже была не нужна. Я обязан жизнью молодой женщине, которую даже не знал. Она встала между мной и этими негодяями, и я успел ускользнуть. К счастью, сама она не пострадала. Но многие, в том числе и женщины, выбрались из церкви в разорванной одежде. Колетт тоже была там, но нас разделила толпа, и я не мог найти ее, пока мы оба не оказались на улице. Домой мы воз­вращались вместе, настроение у нас было подавленное.

Проповедник церкви Братства, пацифист, был человеком необы­чайного мужества. Несмотря на печальный опыт, он попросил меня вновь обратиться к прихожанам его церкви. На этот раз толпа устроила поджог прямо под кафедрой, и мое выступление было сорвано. Два ра­за встречался я со столь явными проявлениями агрессивности, все про­чие собрания проходили довольно мирно. Тем не менее газеты предста­вили их в совершенно ином свете, и мои друзья, не исповедовавшие пацифизм, пытались меня урезонить: "Зачем тебе ходить на собрания, если толпа их всегда срывает?"

К тому времени обострились мои отношения с правительством. В 1916 году я написал листовку, которую распространил Антимобилизационный комитет, об одном узнике совести, приговоренном к тюремному заключению. Листовка была напечатана без подписи, и я с удивлением узнал, что ее распространители попали за решетку. Тогда я написал в "Таймс", что автором являюсь я. Против меня было выдвинуто обвине­ние, и в присутствии лорд-мэра я выступил с пространной речью в свою защиту. Меня приговорили к штрафу в 100 фунтов. Я не стал платить, тогда в погашение штрафа на эту сумму было продано мое имущество и Кембридже. Мои добрые друзья выкупили эти вещи и вернули мне, так что мой протест остался безнаказанным. Тем временем все мои молодые коллеги в Тринити-колледже получили мобилизационные повестки. Старшее поколение колледжа также сочло необходимым внести свой вклад в победу: меня лишили права читать лекции. Когда в конце войны молодежь вернулась в университет, мне предложили возобновить лекции, но у меня уже не было на то желания.

Как ни странно, рабочие военных заводов склонялись к пацифизму. Мои выступления в Южном Уэльсе, каждое из которых весьма неточно освещалось соответствующими наблюдателями, привели к тому, что ми­нистерство обороны издало приказ, запрещающий мне выезд в закрытые районы. Под закрытыми районами подразумевались зоны, особо охранявшиеся от шпионов. Сюда входило все побережье. Вследствие за­явленных протестов министерство вынуждено было отметить, что не подозревает меня в шпионаже в пользу Германии, тем не менее меня не подпускали к побережью, чтобы я не мог подавать сигналы немецким подводным лодкам. Приказ вышел как раз когда я вернулся в Лондон из Суссекса, где останавливался у Элиотов. Мне пришлось попросить их привезти мне расческу и зубную щетку, потому что правительство запретило мне сделать это самому. Если бы ни эти знаки внимания со стороны властей предержащих, я бросил бы пацифистскую работу, поскольку убедился в ее полной бесполезности. Однако, обнаружив, что правительство думает иначе, я решил, что, должно быть, заблуждаюсь, и продолжал в том же духе. Независимо от того, видел я в этой работе какой-то толк или нет, я уже не мог оставить ее, иначе могло бы показаться, что я испугался.

Антимобилизационный комитет издавал еженедельную газетку под названием "Трибунал", и я писал статьи в каждый номер. После того как я перестал с ней сотрудничать, мой преемник, заболев, попросил писать статью вместо него. Я выполнил его просьбу и написал, что американских солдат собираются использовать в Англии как штрейк-брейхеров, к чему они вполне привыкли у себя на родине. Это утверждение я подкрепил цитатой из доклада сената. За эту публикацию меня приговорили к тюремному заключению на шесть месяцев. Арест не вызвал у меня неудовольствия, напротив, помог сохранить самоуважение и дал возможность поразмышлять над чем-то более светлым, чем разгул разрушительных сил. Благодаря вмешательству Артура Бальфура меня разместили в отделении первой категории, так что, находясь в тюрьме, я мог читать и писать сколько хочу, при условии, что не буду заниматься пропагандой пацифизма. Тюрьма во многих отношениях показалась мне вполне приятным заведением. У меня не было никаких обязательных занятий, мне не надо было принимать трудных решений, бояться непрошеных визитеров, ничто не отвлекало меня от работы. Я очень много читал. Написал книгу "Введение в философию математики", что-то вроде популярной версии "Оснований математики", и приступил к работе над "Анализом сознания". Мне было интересно общаться с заключенными, которые нравственно ничем не уступали тем, кто жил на воле, разве что были чуточку поглупее, коль скоро позволили себя арестовать. Для тех, кто привык читать и писать, но не имел преимуществ привилегированного положения, как я, тюрьма — жестокое и ужасное наказание. Спасибо Артуру Бальфуру — я не испытал таких лишений. Я благодарен ему за помощь, хотя в корне не согласен с проводимой им политикой. Меня очень развеселил тюремный охранник, который пожелал записать сведения обо мне. На вопрос о вероисповедании я ответил "агностик". Он спросил, как это пишется, и со вздохом заметил: “Что ж, религий много, но я думаю, все верят в единого Бога". Это за­мечание смешило меня целую неделю. Как-то раз, читая "Знаменитых викторианцев" Стрейчи, я так громко расхохотался, что вошел охранник и сказал, чтобы я не забывался, тюрьма — место, где отбывают наказание. В другой раз Артур Уэйли, переводчик китайской поэзии, прислал   мне   только   что   переведенное   и   еще   не   опубликованное стихотворение:

 

Мне прислали в подарок из Аннама

Красного какаду.

Нежного, как цветы персика,

Говорящего на человеческом языке.

И с ним сделали то, что всегда делают

С учеными и речистыми.

Взяли клетку с крепкими прутьями

И заперли в ней.

 

Дважды в неделю мне разрешали свидания, конечно всегда в присутствии тюремщика, но от того не менее радостные. Оттолайн и Колетт приходили по очереди и приводили с собой еще одного-двух человек. Я изобрел способ нелегальной отправки писем: вкладывал листки в неразрезанные страницы книг. Разумеется, я ничего не объяснял в присутствии охранника. В первый раз, вручая Оттолайн "Труды Лондонского математического общества", сказал, что эта книга гораздо интереснее, чем кажется. Еще раньше я нашел способ переправлять свои любовные по­слания к Колетт через начальника тюрьмы: читая мемуары о Великой французской революции, я обнаружил там письма Жирондена Бюзо к мадам Ролан, а так как я писал свои письма по-французски, я говорил, что переписал их из книги, — надо сказать, по смыслу они не так уж разнились. А вообще-то я подозреваю, что начальник тюрьмы просто не понимал по-французски, но не хотел признаваться в своем невежестве.

В тюрьме было полно немцев, в том числе очень образованных. Когда я однажды опубликовал рецензию на книгу о Канте, ко мне подошли собратья-заключенные и деликатно указали на не вполне адекватную интерпретацию его философии. Некоторое время в той же тюрьме содержался Литвинов*, но мне не дали возможности поговорить с ним, хотя издалека я его видел.

 

(*Максим Литвинов (1867-1951) — советский государственный и партийный деятель, занимавший в Наркоминделе посты члена коллегии, зам. наркома, наркома.)

 

Настроения, которые владели мною в заключении, нашли отражение в моих письмах к брату, как и все прочие, перлюстрированных начальником тюрьмы.

 

6 мая 1918 г.

...Жизнь здесь напоминает плавание на океанском лайнере: тебя втиснули в толпу заурядных человеческих особей, и единственная возможность скрыться — уединиться в своей каюте. Я не нахожу, что эти люди хуже обыкновенной толпы, за исключением, пожалуй, того, что они слабее духом, если судить по лицам. Но это меня мало беспокоит. Единственное большое испытание для меня — невозможность видеться с друзьями. Какую радость доставила мне наша вчерашняя встреча! Надеюсь, когда ты придешь в следующий раз, захватишь с собой еще двоих — вероятно, у вас с Элизабет есть список. Ужасно хочется повидать как можно больше друзей. Кажется, ты решил, что я сделался равнодушен к подобным вещам, но ты ошибаешься. Встречи с людьми, которых я люблю, не могут стать безразличны. Мне нравится перебирать в уме все, что навевает воспоминания о приятных происшествиях.

Раздражительность и недостаток табака беспокоят меня не max сильно, как я опасался, но со временем, наверное, дадут о себе знать. Отдых от бремени ответственности столь сладостен, что перевешивает почти все неудобства. Тут я ни о чем не забочусь; нервы отдыхают — ощущение божественное. Я свобо­ден от мучительных вопросов: что еще мог бы я сделать? Какие еще меры мож­но предпринять, до которых я не додумался? Есть ли у меня право бросить все и вернуться к философии? Здесь я невольно должен от всего отрешиться, и это го­раздо покойнее, нежели сделать то же по доброй воле и терзаться сомнениями насчет своей правоты. Тюрьма обладает некоторыми прерогативами католи­ческой церкви...

 

27 мая 1918 г.

...Передай леди Оттолайн, что я прочитал обе книги об Амазонке. Томлинсона я полюбил, Бейтс навевает на меня скуку, пока я его читаю, но оставляет в памяти яркие образы, которые потом приятно вспоминать. Томлинсон мно­гим обязан "Сердцу тьмы". Он составляет разительный контраст Бейтсу. Вид­но, наше поколение в сравнении с другими слегка повредилось в уме, потому что позволило себе узреть немного истины, а истина призрачна, безумна, непригляд­на; чем больше на нее взираешь, тем меньше в тебе остается душевного здоровья. Викторианцы (бедняжки) были здоровы и удачливы, потому что никогда не приближались к истине. Но что касается меня, то уж лучше я сойду с ума от истины, чем останусь в здравом уме, но во лжи...

 

10 июня 1918 г.

...Пребывать здесь, в этих условиях, не более неприятно, чем служить атта­ше в парижском посольстве, и не так мерзко, как в том мире ужаса, в котором я провел полтора года, занимаясь у репетитора. Молодые люди, с которыми я имел тогда дело, почти все пошли в армию или в церковники, так что по части нравственности стояли ниже среднего уровня...

 

8 июля 1918 г.

...Я не ропщу, напротив. Поначалу я был слишком озабочен собственными проблемами, хотя и в пределах разумного, надеюсь. Теперь я почти не думаю о них, ибо сделал все, что мог. Я много прочитал и весьма плодотворно занимался философией. Может показаться странным и невероятным, но мое настроение зависит от войны не больше, чем от чего-либо иного: когда дела у союзников идут хорошо, я радуюсь, когда плохо — волнуюсь о всяких очень далеких от войны вещах...

 

22 июля 1918 г.

...Я читал о Мирабо. Его смерть удивительна. Умирая, он сказал: "Ah, si j'eusse vecu, j'eusse donne de chagrine a ce Pitt!"* — и это нравится мне больше, чем слова Питта. Но это не самые последние его слова. Он продолжил: "II пе reste plus qu'une chose afaire: c'est de separfumer, de se couronner defleurs et de s'environner de musique, afin d'entrgf agreablement dans se sommeil dont on ne se raveille plus, Legrain, qu'on se prepare a me raser, afaire ma toilette toute entiere"**. Потом, повер­нувшись к рыдающему другу: "Eh bien! Etes-vous content, топ cher connoisseur en belles marts? — Наконец, услышав ружейные выстрелы: — Sont-ce deja lesfunerailks d'Achille?”*** И затем, очевидно, умолк, решив, как я думаю, что все сказанное дальше портит впечатление. Это иллюстрация к тезису, который я защищал в нашем разговоре в среду, о том, что необыкновенный взрыв энергии порождается необыкновенной мерой тщеславия. Есть и другой движущий мотив: любовь к власти. Филипп II Испанский и Сидни Уэбб с Гроувнор-роуд тщеславием не отличаются.

 

(* Случись мне выжить, я пожалел бы Питта {франц.). )

(** Мне осталось только одно: надушиться, украсить себя цветами, позвать музыкантов и погрузиться в приятный сон, от которого нет пробужденья; Легран, который приготовил мне бритье, завершит мой туалет (франц.).)

(*** Вы довольны, мой дорогой знаток прекрасной смерти? Разве это не похороны, достой­ные Ахилла? (франц.) )

 

(...)

 

Я вышел из тюрьмы в сентябре 1918 года, когда стало ясно, что война идет к концу. Вместе с многими другими я возлагал большие надежды на Вудро Вильсона. Конец войны был таким стремительным и драматичным, что мы не успели эмоционально перестроиться. Утром 11 ноября, за несколько часов до того, как это стало общеизвестно, я уже знал о до­стигнутом соглашении. Я вышел из дому и сказал о перемирии первому встречному — бельгийскому солдату, который отозвался словами: "Tiens, c'est chic!"* Я зашел в табачную лавку и сказал об этом продавщице. "Очень рада, — ответила она, — теперь мы наконец избавимся от этих интернированных немцев". В 11 часов, когда было сделано официаль­ное объявление, я шел по Тоттенхэм-Корт-роуд. Через две минуты народ из контор и магазинов повалил на улицы. Люди садились в автобусы и велели водителям везти их куда заблагорассудится. Я видел, как мужчи­на и женщина, явно незнакомые, встретились на середине улицы и ста­ли целоваться.

 

(* Вот как! Здорово (франц.) )

 

Ночью я стоял на улице, наблюдая за настроениями толпы, как в тот августовский день четыре года назад. Толпа была беспечна и спокойна, за все это ужасное время люди не научились ничему, кроме того, чтобы с еще большим безрассудством хвататься за каждое самомалейшее удо­вольствие. Я чувствовал себя отчаянно одиноким в этой веселой тол­пе — как призрак, явившийся ненароком с другой планеты. Конечно, я тоже радовался, но моя радость была не та, что у остальных. Всю свою жизнь я страстно желал ощутить единение с массой, с толпой, охваченной энтузиазмом. Это страстное желание часто вводило меня в заблуж­дение. Я воображал себя либералом, социалистом, пацифистом, но в ис­тинном смысле не был ни тем, ни другим, ни третьим. Скептик-интел­лектуал в самый неподходящий момент нашептывал мне слова сомнения, которые отчуждали меня от беспечного энтузиазма других людей и ввергали в беспросветное одиночество. Во время войны, когда я сотрудничал с квакерами, непротивленцами и социалистами и готов был разделить с ними все огорчения, которые приносит обнародование непопулярных мнений, я говорил квакерам, что, по моему убеждению, большинство войн в истории человечества оправдано, а социалистам — что мне ненавистна тирания государства. На меня смотрели косо и те и другие и, хотя принимали мою помощь, чуяли во мне чужака. Все, чем я занимался еще в ранней юности, все мои удовольствия были отравлены горечью одиночества. Пожалуй, мне удавалось бежать от него в минуты любви, но по зрелом размышлении я понял, что то была лишь иллюзия бегства. Я не знал ни одной женщины, для которой доводы разума были бы столь же непререкаемы, как для меня, и всякий раз, когда они стави­лись на карту, я убеждался, что вожделенное единомыслие в любви недо­стижимо. То, что Спиноза назвал "интеллектуальной любовью к Богу", представлялось мне самой желанной путеводной нитью, но в моей душе не было ничего даже отдаленно напоминавшего хотя бы абстрактного Бога, которого позволил себе признать Спиноза и которому я мог бы от­дать свою любовь. Я любил призрак, и в любви к призраку призрачной становилась моя собственная личность. Я скрыл ее под маской вооду­шевления, нежности и радости жизни. Но мои глубинные чувства оста­вались неразделенными и не встречали сочувствия. Море, звезды, ноч­ной ветер в пустошах значили для меня больше, чем самые любимые существа, и привязанность к человеку была для меня, в сущности, всего лишь попыткой восполнить отсутствующего Бога.

Война 1914-1918 годов все изменила. Я оставил ученые занятия и стал писать совсем другие книги. Изменилось мое представление о чело­веческой природе. Я впервые понял, что пуританизм не ставит целью счастье человека. Перед лицом смерти я обрел новую любовь к живому. Я понял, что большинство людей дают волю своим разрушительным им­пульсам из-за несчастий и только радость может построить более совер­шенный мир. Я увидел, что и реформаторы, и реакционеры подверже­ны жестокости, и усомнился в целях, которые требуют для своего достижения жесткой дисциплины. Находясь в оппозиции к самой идее общности, видя, как общественные добродетели используются для из­биения немцев, трудно было не отказаться от морали в пользу веры. Ме­ня спасло только глубокое сочувствие к мирским страданиям. Я потерял старых друзей и завел новых. Я познакомился с людьми, которыми вос­хищался, и первым среди них назвал бы Э. Д. Морела*. Мы познакоми­лись в первые дни войны и часто встречались, пока оба не оказались в тюрьме. У него была одна страсть — правдивое представление фактов. Начав с разоблачения бесчинств, творимых бельгийцами в Конго, он не мог принять миф о "маленькой отважной Бельгии". Внимательно изу­чив дипломатию французов и сэра Эдварда Грея в Марокко, он не мог считать немцев единственными виновниками войны. С неизбывной энергией и бесстрашием — он был органически не способен пасовать вперед трудностями, — он делал все, что было в его силах, чтобы открыть людям глаза на истинные причины, заставлявшие правительство посы­лать молодых людей на бойню. Чаще других противников войны под­вергался он нападкам политиков и прессы, как и тех слепцов, которые под влиянием пропаганды наивно верили, что он находится на содержа­нии у кайзера. В конце концов его отправили за решетку, предъявив сме­хотворное обвинение: за использование секретарши для ведения част­ной переписки. На самом деле он послал письмо и какие-то документы Ромену Роллану. В отличие от меня он не попал в привилегированную первую категорию, и тюрьма подорвала его здоровье на всю оставшую­ся жизнь. Несмотря ни на что, мужество никогда ему не изменяло. Он часто засиживался до глубокой ночи ради Рамсея Макдональда, кото­рый зачастую вел себя как последний трус, но когда Макдональду выпа­ла честь формировать правительство; он и не подумал включить в него "германофила" Морела. Морела глубоко ранила его неблагодарность, и вскоре он умер от болезни сердца, которую получил в тюрьме.

 

(* Эдвард Морел (1873-1924) — английский пацифист.)

 

Несмотря на расхождения во взглядах, среди квакеров были люди, которые вызывали у меня искреннее восхищение. Могу назвать казна­чея Антимобилизационного комитета мистера Грабба. Когда мы впер­вые встретились, это был старик семидесяти лет, очень тихий, всегда державшийся в тени, малоподвижный, сдержанный. Без лишних слов и видимых эмоций он выступал в защиту молодых людей, томящихся в тюрьме, мало заботясь о собственной безопасности. Мой брат находил­ся в зале суда, когда Грабба вместе с группой единомышленников приго­ворили к тюремному заключению за пацифистские публикации. Брат, не принадлежавший к пацифистскому движению, был потрясен силой характера и цельностью этого человека. Фрэнк сидел рядом с общест­венным обвинителем Мэттьюзом, своим другом. Когда тот сел, проведя перекрестный допрос мистера Грабба, брат шепнул ему: "Признаться, Мэттьюз, роль Торквемады тебе не к лицу!" Эта реплика так разозлила Мэттьюза, что он перестал разговаривать с Фрэнком.

Одним из самых забавных случаев, имевших ко мне непосредствен­ное отношение, был вызов в министерство обороны. Вкрадчивые чиновники умоляли меня не терять чувства юмора, ибо, по их мнению, человек с чувством юмора не станет высказываться в пользу непопуляр­ных мнений. Однако их увещевания пропали втуне, а я потом пожалел, что не сказал им, как помирал со смеху каждое утро, читая в газетах о во­енных потерях.

Когда война кончилась, стало очевидно, что все сделанное мною не принесло никакой пользы никому, кроме меня. Я не спас ни единой жиз­ни и ни на минуту не приблизил конец войны. Не смог сделать ничего такого, что смягчило бы последствия Версальского договора. Однако, как бы то ни было, я не сделался соучастником преступлений воюющих стран, а сам обрел новую философию и новую молодость. Я избавился от резонерства и от пуританства. Выучился понимать язык инстинктов, которым ранее не владел, и отчасти вознаградил себя за годы одиноче­ства. Во время перемирия многие возлагали большие надежды на Виль­сона. Другие искали вдохновляющий пример в большевистской России. Обнаружив, что не могу черпать оптимизм ни в том, ни в другом источ­нике, я тем не менее не впал в отчаяние. Я считал, что худшее еще впереди. но это не лишило меня веры в то, что мужчины и женщины в конце концов откроют для себя простую тайну естественных радостей. <...>

 

Россия

 

Окончание войны помогло мне избежать неприятностей, которые в противном случае не миновали бы меня. В 1918 году подняли призыв­ной возраст, и я подлежал мобилизации, чему, конечно, никак не мог подчиниться. Меня вызвали на медицинскую комиссию, но, несмотря на все усилия, не смогли вручить мне повестку: правительственные чи­новники забыли, что упекли меня в тюрьму. Если бы война еще продли­лась, я вскоре опять попал бы туда как узник совести. С финансовой точ­ки зрения конец войны оказался также крайне для меня благоприятным. Я спокойно тратил наследственные деньги, когда рабо­тал над "Principia Mathematica". Но совесть не позволяла мне жить на ка­питал, полученный после смерти бабушки, и я подарил его Кембриджскому университету, Ньюнем-колледжу и прочим образовательным заведениям. Избавившись от ценных бумаг, которые я отдал Элиоту, я остался примерно с сотней фунтов ежегодно поступающих незарабо­танных денег — согласно брачному договору, этот минимум я уже нико­му не мог передать. Все это меня не пугало, поскольку я научился зараба­тывать деньги книгами. Правда, в тюрьме мне разрешалось писать только о математике, а не о том, на чем можно было бы заработать. Так что, выйдя из тюрьмы, я оказался бы без единого пенни в кармане, если бы Сэнгер и некоторые другие друзья не устроили для меня лекции в Лондоне. С окончанием войны я опять мог зарабатывать писательством и уже не испытывал материальных затруднений, если не считать пребы­вания в Америке.

(...)

 

Лето, море, природа и хорошая компания плюс любовь и начало мирного времени — чего еще можно было желать! В конце лета я вернул­ся в квартиру Клиффорда Аллена в Баттерси, а Дора в качестве научно­го сотрудника Гёртон-колледжа поехала в Париж продолжать свои ис­следования по зарождению французского вольнодумства XVIIXVIII веков. Мы иногда виделись то в Лондоне, то в Париже. Я все еще встре­чался с Колетт и пребывал в нерешительности.

На Рождество мы с Дорой встретились в Гааге, куда я приехал пови­даться с моим другом Витгенштейном. Впервые я познакомился с Вит­генштейном в Кембридже перед войной. Он австриец, отец его был очень богат. Витгенштейн собирался стать инженером и с этой целью отправился в Манчестер. Заинтересовавшись математикой, он начал на­водить в Манчестере справки, кто занимается этим предметом. Кто-то упомянул мое имя, и Витгенштейн переселился в Тринити-колледж. Вит­генштейн — идеальный пример гения в традиционном смысле слова: страстный, глубокий, неутомимый и властный. Человек необыкновен­ной чистоты, сравнить его можно разве что с Джорджем Муром. По­мню, я как-то взял его с собой на заседание Аристотелевского общества, где собралось много дураков, которым я старался не показывать, что о них на самом деле думаю. По дороге домой он яростно клеймил меня за двоедушие; по его мнению, я должен был сказать им, что они такое. Бур­ная жизнь Витгенштейна изобиловала всяческими невзгодами, но сила его духа была необыкновенной. Он питался молоком и овощами, и я, бы­вало, думал о нем словами миссис Патрик Кэмпбелл, которая сказала о Шоу: "Помилуй нас Боже, ежели он как-нибудь съест кусок мяса". Вит­генштейн приходил ко мне каждый вечер ближе к полуночи, три часа молча мерил шагами комнату, как дикий зверь. Однажды я спросил его: "Вы размышляете о логике или о собственных грехах?" — "О том и о дру­гом", — ответил он, продолжая шагать. Я боялся сказать ему, что пора спать, потому что и мне и ему было ясно: уйдя из моего дома, он совер­шит самоубийство. В конце своего первого семестра в Тринити он при­шел ко мне с вопросом: "Как вы думаете, я полный идиот?" — "А зачем вам это знать?" — спросил я. Он ответил: "Если я идиот, то стану авиато­ром, а если нет, буду философом". Я сказал: "Дорогой друг, не знаю, пол­ный вы идиот или нет, но если на каникулах вы напишете эссе на любую интересующую вас философскую тему, я прочту и дам ответ". Он так и сделал, принес мне свою работу к началу следующего семестра. Прочи­тав первое предложение, я понял, что он гений, и уверил его, что стано­виться авиатором ему ни в коем случае не следует. В начале 1914 года он пришел ко мне чрезвычайно возбужденный и сообщил: "Я уезжаю из Кембриджа, уезжаю сейчас же", — "почему?" — "Потому что муж моей се­стры переехал в Лондон, а я не смогу жить рядом с ним". Остаток зимы он провел на севере Норвегии. Еще в начале нашего знакомства я спро­сил у Джорджа Мура, что он думает о Витгенштейне. "Я о нем очень вы­сокого мнения", — сказал он и на мой вопрос "почему?" ответил: "Пото­му что он единственный человек, который на моих лекциях выглядит озадаченным".

Когда началась война, Витгенштейн, большой патриот, пошел офи­цером в австрийскую армию. Первые несколько месяцев можно было писать ему, и он отвечал, а потом переписка прервалась, и я долгое вре­мя ничего о нем не слыхал, покуда через месяц посте заключения пере­мирия не получил от него письмо из Монте-Кассино, в котором сообща­лось, что через несколько дней после перемирия он был взят в плен итальянцами, к счастью, вместе со своей рукописью. Оказалось, что в окопах он написал книгу и хотел, чтобы я ее прочитал. Он был из той породы людей, которые не замечают такой малости, как разрывы снаря­дов, если размышляют над логическими проблемами. Он прислал мне рукопись, которую мы обсуждали в Лалуорте с Дороти Ринч и Нико. Это была книга, опубликованная впоследствии под названием "Логико-фи­лософский трактат". Очень важно было встретиться с ним и обсудить ее. Лучше всего в какой-нибудь нейтральной стране. Мы договорились встретиться в Гааге. Но тут возникло неожиданное препятствие. Нака­нуне войны отец Витгенштейна перевел весь капитал в Голландию, так что в конце войны был так же богат, как и до нее. Как раз во время за­ключения перемирия отец умер, и Витгенштейн унаследовал все его бо­гатство. Однако он придерживался мнения, что деньги для философа — обуза, и все отдал брату и сестрам. В результате ему нечем было оплатить дорогу от Вены до Гааги, а он был слишком горд, чтобы принять деньги от меня. Наконец решение нашлось. В Кембридже оставались его книги и мебель, и Витгенштейн изъявил желание продать их мне. Я последо­вал совету агента по продаже мебели, в чьем ведении находились эти ве­щи, и купил все за предложенную цену. Реальная стоимость была намно­го выше, так что то была самая выгодная сделка, которую я когда-либо заключал. Благодаря этому Витгенштейн смог добраться до Гааги, где мы провели неделю, обсуждая его книгу строка за строкой, пока Дора ходила в Публичную библиотеку читать речи Сальмазия* против Миль­тона.

 

(* Сомэз (1588—1653) — французский гуманист и полиглот, именовавшийся на латинский манер Сальмазием; автор трактата "Защита короля Карла I", на который Мильтон ответил "Защитой английского народа" и другими трактатами. )

 

Витгенштейн был не только логиком, но еще и патриотом и пацифи­стом. Он придерживался очень высокого мнения о русских, с которыми братался на фронте. Он рассказывал, как однажды в галицийской дере­вушке от нечего делать набрел на книжную лавку, а в ней была одна-единственная книга — размышления Толстого о Евангелии. Он купил ее, про­чел, и она оказала на него глубокое действие. На какое-то время он сделался весьма религиозным, ему даже казалось недостойным общать­ся со мной. Чтобы заработать на жизнь, Витгенштейн уехал учительст­вовать в начальной школе в австрийской деревне Траттенбах. Он, быва­ло, писал мне оттуда: "Жители Траттенбаха безнравственны". Я отвечал: "Все люди безнравственны". В ответ он писал: "Это правда, но жители Траттенбаха безнравственны более других". Я отвечал, что такое заявле­ние противно логике. Но у него было оправдание: крестьяне отказыва­лись снабжать его молоком, считая, что арифметика, которой он учит их детей, не имеет никакого отношения к деньгам и материальным рас­четам. Он, должно быть, страдал от голода и лишений, но из его уст поч­ти никогда не срывалось ни слова жалобы, он обладал дьявольской гор­дыней. Его сестре пришла в голову удачная мысль начать строительство дома и нанять его в качестве архитектора. Это обеспечило ему несколь­ко лет безбедного существования, а потом он поступил преподавателем в Кембридж, где сын Клайва Белла* сочинял на него эпиграммы. Он не умел общаться с людьми. Уайтхед так описывал первый визит к нему Витгенштейна: его проводили в гостиную, где семья пила чай; не заме­тив присутствия миссис Уайтхед, он некоторое время молча шагал из угла в угол, а потом его как прорвало: "Пропозиция имеет два полюса. Это apb". "Я, — рассказывал Уайтхед, — естественно, спросил, что такое а и b, но осекся, поняв, что сказал глупость. и b не определяются", — громовым голосом возгласил Витгенштейн".

 

(* Клайв Белл (1881—1964) — искусствовед, литературный критик, член "группы Блумсбери".)

 

Как у всех великих людей, у него были свои слабости. В 1922 году, в самый разгар его мистического вдохновения, когда он со всей серьезно­стью уверял меня, что лучше быть добрым, нежели умным, выяснилось, что он до ужаса боится ос и клопов и не может из-за них остаться на еще одну ночь в гостинице, которую мы сняли в Инсбруке. После путешест­вия по России и Китаю я приобрел иммунитет против такого рода не­удобств, но в данном случае все доводы были бессильны. Если не счи­тать этих маленьких фобий, он был личностью совершенно необыкновенной.

Почти весь 1920 год я провел в поездках. На Пасху меня пригласили с лекциями в Барселону, в Каталонский университет. Из Барселоны я по­ехал на Майорку, где остановился в гостинице Соллера. Старый хозяин гостиницы (единственной в этой местности) объявил, что поскольку он вдовец, то готовить еду не сможет, зато мне позволяется в любое время срывать в саду апельсины. Он сказал это с таким величественным ви­дом, что мне ничего не оставалось, как выразить глубочайшую призна­тельность. На Майорке у меня началась великая распря с Дорой, не пре­кращавшаяся много месяцев на всех широтах и долготах.

Я планировал отправиться в Россию, и Дора собиралась ехать со мной. На мой взгляд, ехать ей туда смысла не было, поскольку она не проявляла особого интереса к политике, тем более что поездка могла оказаться довольно рискованной из-за свирепствовавшего в стране ти­фа. Но мы оба были неуступчивы, и компромисс был недостижим. До сих пор считаю, что прав был я, а она думает, что права была она.

Вскоре после возвращения с Майорки выдался случай ехать в Рос­сию. Туда отправлялась делегация лейбористов, которые пожелали, что­бы я отправился вместе с ними. Правительство рассмотрело мое заявле­ние, и после беседы у Г. А. Фишера* мне разрешили присоединиться к ним. Договориться с советским правительством было гораздо труднее, и когда я уже добрался до Стокгольма, Литвинов все еще отказывал мне в разрешении на въезд, несмотря на то что мы сидели вместе в тюрьме Брикстон. Наконец все недоразумения с советским правительством бы­ли улажены. Компания у нас подобралась забавная. Миссис Сноуден, Клиффорд Аллен, Роберт Уильямс, Том Шоу, невероятно толстый и ста­рый трейд-юнионист по имени Бен Тернер, совершенно беспомощный без жены и просивший Клиффорда Аллена снимать ему ботинки, Хейден Гест, сопровождавший делегацию как врач, и еще несколько профсо­юзных чиновников. В Петрограде, где в наше распоряжение предоста­вили императорский автомобиль, миссис Сноуден, сидя за рулем, восхищалась его роскошью и выражала сочувствие "бедному царю". Она и Хейден Гест, теософ с пылким темпераментом и непомерным либидо, были настроены антибольшевистски. Роберт Уильямс чувствовал себя в России абсолютно счастливым; он был, пожалуй, единственным, кто произносил речи во славу советского правительства. Он все время твер­дил, что в Европе назревает революция, и Советы воспользовались его услугами. Я предупреждал Ленина, что Уильямсу нельзя верить. На сле­дующий год, в Черную пятницу**, он сбежал. Еще с нами был Чарли Бакстон, который через пацифизм пришел к квакерству. Когда мы жили в одном номере, он прерывал меня на полуслове, чтобы сотворить молча­ливую молитву. К моему удивлению, пацифизм не привел его к осужде­нию большевиков.

 

(* Гербер Альфред Фишер (1865—1940) — английский историк и государственный деятель.)

(** "Черная пятница" — пятница 15 апреля 1921 г., день срыва забастовки солидарности английских горняков, против которых были брошены правительственные войска.)

 

Для меня время, проведенное в России, превратилось в постепенно усиливавшийся кошмар. Я предал бумаге свои размышления, в которых, на мой взгляд, отразилась правда, но не тот ужас, который владел мною там. Жестокость, бедность, подозрительность, преследования наполня­ли самый воздух, которым мы дышали. Наши разговоры постоянно про­слушивались. Ночи оглашались выстрелами — это убивали в тюрьмах не­счастных идеалистов. Все было пропитано лицемерием, люди называли друг друга "товарищ", но как по-разному звучало это слово применитель­но, скажем, к Ленину или ленивому официанту! Как-то в Петрограде (так назывался в ту пору этот город) ко мне явилась четверка одетых в лохмотья людей, заросших щетиной, с грязными ногтями, спутанными волосами. То были самые известные поэты России. Одному из них поз­волили зарабатывать на жизнь чтением лекций по стихосложению, ес­ли он будет освещать предмет с марксистских позиций, и он жаловался, что хоть убей не может понять, при чем тут Маркс.

Другие оборванцы, с которыми я встретился, были членами Петро­градского математического общества. Я присутствовал на одном из засе­даний этого Общества, слушал доклад по неевклидовой геометрии. Я ни­чего не мог понять, кроме формул, записанных на доске, но, судя по ним, это был вполне компетентный доклад. В Англии я никогда не видел таких униженных и жалких бродяг, как петроградские математики. Мне не разрешили встретиться с Кропоткиным, а вскоре он умер. Предста­вители правящего класса выглядели не менее самоуверенно, чем выпуск­ники Итона или Оксфорда. Они были убеждены, что с помощью своей формулы счастья решат все проблемы. Те, что были поумнее, понимали, что это не так, но не осмеливались говорить вслух. Однажды в конфи­денциальной беседе врач по фамилии Залкинд стал говорить, что кли­мат оказывает большое влияние на характер, но вдруг осекся и сказал: "Это, конечно, не так. На характер воздействуют только экономические условия". На моих глазах все, что представлялось мне ценным в челове­ческой жизни, разрушалось в интересах узколобой философии, кото­рую вдалбливали в ум многомиллионного народа, живущего в нищете, о которой запрещалось говорить. С каждым днем, проведенным в России, ужас мой усиливался, в конце концов я потерял всякую способность к объективному суждению.

Из Петрограда мы поехали в Москву, это очень красивый город и благодаря ориентальным мотивам архитектурно более интересный, чем Петроград. Меня ставила в тупик изобретательность большевиков, одержимых идеей массового производства. Главная трапеза, начинав­шаяся около четырех часов, включала помимо прочего рыбьи головы. Мне так и не удалось узнать, куда же девались рыбьи тушки, предпола­гаю, что их съедали народные комиссары. Москва-река кишела рыбой, но ловить ее на удочку не дозволялось, поскольку еще не было придума­но более современного способа ловли. Город почти умирал с голоду, а кормить народ продолжали рыбьими головами, выловленными с помо­щью траулеров, потому что тушки пришлось бы добывать примитивным образом.

Когда мы плыли на пароходе по Волге, Клиффорд Аллен заболел ос­трой пневмонией, которая вызвала обострение туберкулеза. Мы следо­вали до Саратова, но Аллен был так плох, что его нельзя было снимать с парохода, поэтому Хейден Гест, миссис Сноуден и я оставались на борту до самой Астрахани. Каюта у него была очень тесная, а жара стояла не­выносимая. Иллюминаторы приходилось держать плотно задраенными из-за малярийных комаров, к тому же Аллен страдал от жестокой диа­реи. Мы ухаживали за ним посменно, и хотя на пароходе была русская медсестра, она отказывалась сидеть при нем по ночам, опасаясь, что он умрет и ее схватит дух мертвеца.

Астрахань я могу сравнить только с адом. Воду для городских нужд брали в той части реки, куда суда сбрасывали отходы. На улицах стояли лужи, где размножались миллионы комаров; ежегодно треть жителей болела малярией. Канализационной системы не было вовсе, и на видном месте в центре города возвышалась гора экскрементов. Чума приоб­ретала эпидемический масштаб. Недавно, во время гражданской войны, здесь проходили бои с войсками Деникина. Мух было столько, что во время еды блюда накрывали салфетками, надо было быстренько сунуть руку под салфетку, схватить кусок и молниеносно отправить в рот. Сама салфетка моментально становилась черной от мух. Город располагается в основном ниже уровня моря, и температура достигала пятидесяти гра­дусов по Цельсию. Местным врачам советские начальники велели вни­мательно выслушать все, что скажет Хейден Гест насчет борьбы с малярией. Как специалист-эпидемиолог он работал в расположении британской армии в Палестине. Он прочитал замечательную лекцию, по завершении которой астраханцы сказали: "Да, все это мы тоже зна­ем, но здесь слишком жарко". Подозреваю, что подобные высказывания могли стоить докторам жизни, но в данном случае об их дальнейшей судьбе мне ничего неизвестно. Самый авторитетный из них обследовал Клиффорда Аллена и сказал, что тот вряд ли протянет и несколько дней. Когда спустя полмесяца его обследовал доктор уже в Ревеле и сказал то же самое, я уже знал, как сильна у Аллена воля к жизни, и не так испугался. Он прожил еще много лет и стал украшением палаты лордов.

По возвращении в Англию я попытался выразить свое мнение, зна­чительно изменившееся за время поездки, в виде писем к Колетт, соот­ветственно изменив даты. Последнее из них я потом опубликовал в кни­ге о Китае. Поскольку там гораздо точнее отражаются мои тогдашние впечатления, чем я мог бы обрисовать их сейчас, я и помещаю их здесь.

 

24 апреля 1920 г.

Лондон

Приближается день моего отъезда. Надо переделать тысячу дел, а я сижу и предаюсь бесплодным размышлениям, бесполезным, мятежным размышлениям, которым никогда не предаются здравомыслящие люди, размышлениям, которые надо вытеснять работой, но вместо этого сами вытесняют работу. Завидую тем, кто всегда верит в то, во что верит, кого не беспокоит равнодушие к тому, что выходит за рамки собственной частной жизни. Я притязал на то, чтобы приносить пользу другим, чтобы достичь каких-то значительных результатов, чтобы дать людям новую надежду. И теперь, когда цель близка, все это кажется мне прахом и тленом. Когда я смотрю в будущее, мой разочарованный взгляд видит лишь борьбу, одну лишь борьбу, растущую жестокость, тиранию, террор и рабскую покорность. Человечество моей мечты — гордые, бесстрашные, благо­родные люди — придут ли они когда-нибудь на нашу землю? Или они обречены во­евать, убивать, мучить друг друга до конца времен, покуда земля не остынет и затухающее солнце не перестанет согревать их бессмысленное исступление? Не знаю. Ощущаю лишь отчаяние. Я познал беспросветное одиночество, идя путем земли, как призрак, голос которого никто не слышит, блуждая, как пришелец с другой планеты.

Нет конца вечной вражде, вражде между маленькими радостями и великой болью. Я знаю, что маленькие радости — это смерть, и все же — я так устал, я так сильно устал. Во мне не на жизнь, а на смерть борются разум и чувство, от­нимая всю мою энергию, которую я мог бы потратить в своих целях. Я знаю, что без борьбы не достичь ничего стоящего, ничего не достичь без жестокости, организованности и дисциплины. Я знаю, что ради коллективного действия ин­дивид должен быть превращен в механизм. И хотя разум понуждает в это ве­рить, меня это не вдохновляет. Я люблю отдельную человеческую душу в ее оди­ночестве, в ее надеждах и страхах, внезапных порывах и странных привязанностях. Как далеко от нее до армий, государств и чиновников; но про­делать этот путь — единственный способ избежать бесполезной чувствитель­ности.

В суровые годы войны я мечтал о счастливом дне, когда она кончится, когда мы сядем с тобой в солнечном саду у Средиземного моря, наполненном ароматом гелиотропа, окруженном кипарисами и священными падубовыми рощами, — и тогда, наконец, я смогу сказать тебе о моей любви и прикоснуться к радости столь же настоящей, как и боль. Это время пришло, но у меня другие дела, а у те­бя иные желания; и когда я сижу, погруженный в свои мысли, все дела кажутся мне тщетными, а все желания бессмысленными.

И это не подвигает меня к действиям.

 

12 мая 1920 г.

Петроград

Наконец я здесь, в городе, который открыл миру новую страницу истории, разжег самую смертельную ненависть и самые безумные надежды. Откроет ли он мне свою тайну? Узнаю ли я его сокровенную душу? Или получу только стати­стические данные и голые факты? Пойму ли я то, что увижу, или все это оста­нется для меня странным и непонятным спектаклем? Глухой ночью мы вышли на пустой станции, и наш автомобиль загрохотал по спящим улицам. Из окна гостиницы я смотрел через Неву на Петропавловскую крепость. Река тускло бле­стела в свете северной зари; нельзя выразить словами, как прекрасен был вид, как наполнен чарами волшебной вечной мудрости. "Чудесно ", — сказал я стояв­шему рядом большевику. "Да, — отозвался он. — Теперь в Петропавловке не тюрь­ма, а Генеральный штаб".

Я встряхнулся. "Приди в себя, дружище, — мысленно сказал я себе, — ты тут не турист, и не дело млеть от рассветов, закатов и достопримечательностей, отмеченных в путеводителе; ты здесь для того, чтобы провести социальное ис­следование, изучить экономику и политику. Очнись от грез, забудь о вечности. Люди, к которым ты приехал, назвали бы все это буржуазными фантазиями бездельника, и положа руку на сердце ты мог бы с ними согласиться". И я всту­пил в разговор, пытаясь выяснить, как купить зонт в советском магазине, что оказалось столь же непостижимо, как ускользающая суть последних тайн бытия.

Двенадцать часов, которые я уже потратил на разгадки русской души, да­ли пока лишь повод для иронии. Я был готов к материальным трудностям, не­удобствам, грязи и голоду, которые, я полагал, должно скрасить ощущение вели­кой надежды. Наши товарищи-коммунисты, без сомнения правомерно, сочли за лучшее избавить нас от лишений. Не успели мы вчера после обеда пересечь грани­цу, как нам уже устроили два банкета, накормили хорошим завтраком, угости­ли первоклассными сигарами, а ночь я провел в огромной дворцовой спальне, со­хранившей всю старорежимную роскошь. На всем пути следования наш вагон тщательно отделяли от толпы цепью солдат. Кажется, меня погрузили в вели­колепие огромной военной империи. Так что надо перенастроиться. Для этого нужен цинизм, а у меня его маловато. В результате я задаю себе один и тот же вопрос: в чем тайна этой раздираемой страстями страны? Ведома ли она боль­шевикам? Догадываются ли они вообще о существовании такой тайны? Сомне­ваюсь.

 

13 мая 1920 г.

Петроград

Я попал в странный мир, мир умирающей красоты и тяжкой жизни. Ме­ня все время тревожат фундаментальные вопросы, страшные, неразрешимые во­просы, которые никогда не задают себе мудрые люди. Пустые дворцы, и перепол­ненные столовые, разрушенное или мумифицированное в музеях былое великолепие и наряду с этим расползающаяся по городу (благодаря вернувшим­ся беженцам) самоуверенная американизация. Все систематизируется; все долж­но быть организовано и справедливо распределено. Одно и то же образование для всех, одно и то же жилье, одни и те же книги и одна на всех вера в то, что про­исходящее совершенно: для зависти нет места, разве что к счастливым жерт­вам несправедливости, живущим за границей.

Потом я пытаюсь взглянуть на то же самое с точки зрения оппонента. Вспоминаю "Преступление и наказание" Достоевского, "В людях" Горького, "Вос­кресение" Толстого. Думаю о жестокости и разрушениях, на которых было пост­роено былое великолепие; о бедности, пьянстве, проституции, прожитых впус­тую жизнях; думаю о поборниках свободы, томившихся в Петропавловской крепости; вспоминаю убийства, погромы, избиения. Через ненависть к прошло­му я становлюсь терпимее к новому, но не могу возлюбить это новое ради него самого.

И все же я виню себя за то, что не могу его полюбить. В нем проявились обыч­ные для всего нового свойства — безобразие, брутальность, но в то же время — энергия созидания, и вера в истинную ценность творимого. Когда создаешь меха­низм общественной жизни, некогда задумываться о чем-либо ином. Когда же но­вое общество будет в основном построено, появится время задуматься о том, как вдохнуть в него душу, — так я, по крайней мере, считаю. "У нас нет времени для нового искусства и новой религии", — нетерпеливо говорили мне. Возникает, од­нако, вопрос: можно ли сперва создать тело и только потом впрыснуть в него со­ответствующее количество души? Может быть, но я как-то сомневаюсь.

Я не нахожу никакого теоретического ответа на эти вопросы, зато на них яростно отвечают мои чувства. Я бесконечно несчастен в этой атмосфере — уду­шающей атмосфере примитивной целесообразности, безразличия к любви и кра­соте, к спонтанности жизни. Я не способен придавать такое значение прими­тивным нуждам, как здешние власти. Это несомненно связано с тем, что мне не пришлось провести в нужде и голоде полжизни, как им. Но разве нужда и го­лод и впрямь делают человека мудрее? Разве они помогают ему осознать идеалы, которые должны вдохновлять каждого реформатора? Не могу избавиться от мысли, что они скорее сужают горизонт, чем раздвигают его. И все же червь со­мнения грызет меня, и я разрываюсь между двумя ответами на этот вопрос...

 

2 июня 1920 г.

На Волге

День за днем плывет наш пароход вдоль неизвестных таинственных бере­гов. Компания у нас шумная, веселая, задиристая, охотно изобретающая всяче­ские теории для объяснения всего и вся, уверенная в том, что нет ничего и нико­го, что ей не под силу понять. Один из нас лжет, стоя одной ногой в могиле (Клиффорд Аллен), из последних сил сражаясь с собственной слабостью и равно­душием тех, кто в добром здравии, под денный и нощный аккомпанемент любов­ных воплей и смеха. А вокруг — великое безмолвие, необоримое, как Смерть, неисчерпаемое, как небо. Однако слушать это молчание всем недосуг, хотя оно так неотступно зовет Меня, что я остаюсь глух к пропагандистским речам и беско­нечной болтовне тех, кто в курсе всего на свете.

Прошлой ночью, очень поздно, наш пароход причалил к безлюдной приста­ни, где не было домов, только пустынный песчаный берег, а за ним — тополя и восходящая над ними луна. В молчании я сошел на берег и увидел на песке стран­ное поселение — беженцев, спасающихся от голода. Каждое семейство со всеми своими пожитками молча сидело вокруг своего костерка, кто-то спал, кто-то бодрствовал. Неверное пламя освещало изнуренные бородатые лица одичавших мужчин, исполненные терпения примитивные лица женщин, по-взрослому мед­лительных ребятишек. Это, конечно, были человеческие существа, но мне было бы проще заговорить с собакой, кошкой или лошадью, чем с кем-нибудь из них. Я понял, что они просидят тут долгие дни, может быть недели, пока не придет пароход, который отвезет их туда, где, как они слышали — хотя информация вряд ли верна, — лежит земля добрее той, что им пришлось покинуть. Многие по­гибнут по дороге, они будут страдать от голода, жажды и палящего солнца, но никто не откликнется на их страдания. Для меня они олицетворяли самую ду­шу России, безмолвную, пассивную в своем отчаянии, неслышную небольшой груп­пе людей на Западе, создающих партии прогресса и реакции. Россия столь обширна, что те немногие, кто способен к самовыражению, теряются в ее просторах, как планета Земля в межзвездном пространстве. Мне казалось, что теоретики лишь увеличат несчастья большинства людей, заставляя их пред­принимать действия, противные основным человеческим инстинктам, я не мог поверить, что большинство можно осчастливить, уповая на индустриализа­цию и принудительный труд.

Тем не менее, когда наступило утро, я вновь вступил в бесконечные дискуссии о материалистическом понимании истории и преимуществах подлинно народ­ного правления. Те, с кем я все это обсуждал, не видели скитальцев на берегу, но даже если бы и видели, пренебрегли бы ими, ибо для пропаганды они не имели ни­какого значения. Однако что-то от их покорного молчания передалось и мне, что-то невыразимое вошло в мое сердце, несмотря на привычную и такую уют­ную интеллектуальную болтовню. В конце концов мне стало казаться, что, по­литика — дьявольское наваждение, с помощью которого энергичные и быстрые умом мучают смиренные народы — ради кошелька, власти или науки. Пока мы путешествовали, подкрепляя себя пищей, отнятой у крестьян, под охраной сол­дат, набранных из их сыновей, я думал о том, что мы можем дать им взамен. И не нашел ответа. Время от времени я слышал их печальные песни, слушал звуки балалайки; но звуки таяли в великом молчании степи, оставляя мне лишь грызущую безответную боль, рядом с которой тускнел луч случайной надежды.

 

Свердлов, министр транспорта (выражаясь по-нашему), сопровождав­ший нас в поездке по Волге, проявил чрезвычайную заботливость к Аллену. От Саратова до Ревеля мы проделали путь в вагоне, принадлежав­шем царским дочерям, так что Аллену не пришлось сделать ни шагу. Судя по вагону, у царского семейства были странные привычки. Там на­ходилась удобная софа с поднимающимся сиденьем, под которым были проделаны три отверстия для санитарных нужд. На пути домой, уже в Москве, мы яростно поспорили с Чичериным, который не разрешал Ал­лену уезжать из города, пока его не осмотрят два советских врача, при­чем сказал, что врачей сможет прислать только через два дня. В разгар нашей ссоры, на лестнице, я дал себе волю, потому что Чичерин был другом моего дяди Ролло и я возлагал на него большие надежды. Я кри­чал, что объявлю его убийцей. Нам, как и самому Аллену, казалось, что надо как можно скорее выбраться из России и любая задержка опасна для жизни. Наконец был достигнут компромисс: докторов вызвали сра­зу. Фамилия одного была Попов, фамилию другого я забыл. Советские чиновники считали, что Аллен к ним дружески расположен, а мы с Гестом и миссис Сноуден желаем ему смерти, чтобы лишить возможности свидетельствовать в их пользу.

В Ревеле я случайно познакомился с миссис Стэн Хардинг. Она на­правлялась в Россию преисполненная энтузиазма. Я как мог пытался развеять ее иллюзии относительно большевиков, но безуспешно. Едва она приехала, как ее засадили в тюрьму и держали там восемь месяцев. Освободили ее только благодаря настоятельным требованиям британ­ского правительства. Вина за это лежала главным образом не на Сове­тах, а на некой миссис Харрисон, богатой американке, которая плыла вместе с нами по Волге. Она явно была очень запугана и стремилась вы­рваться из России, но большевики держали ее под надзором. К ней при­ставили соглядатая по фамилии Аксенов, который занимался своим ре­меслом еще при старом режиме; он следил за каждым ее шагом и прислушивался к каждому ее слову. У него была длинная борода, мелан­холичное выражение лица, и он сочинял по-французски декадентские стишки — весьма изящные. В ночном поезде он ехал в том же купе, что и она; на пароходе, едва кто-нибудь начинал с ней разговор, он тут же подкрадывался и молча стоял рядом. Он умел замечательно подкрады­ваться. Мне было жаль бедняжку, а зря. Миссис Харрисон оказалась аме­риканской шпионкой, услугами которой пользовались и в Британии. Русские пронюхали, кто она такая, но сохранили ей жизнь — при усло­вии, что она будет шпионить и в их пользу. Однако она саботировала, выдала их друзей, а врагам помогла бежать. Миссис Хардинг знала, что она шпионка, и американка постаралась от нее поскорее избавиться. Поэтому она выдала миссис Хардинг советским властям. Несмотря на все это, женщина она была очаровательная и ухаживала за Алленом го­раздо более умело и самоотверженно, чем его старые друзья. Когда правда вышла наружу, Аллен упорно отказывался слышать о ней хоть од­но худое слово.

Ленин, с которым я имел часовую беседу, меня разочаровал. Не то чтобы я прежде считал его великим человеком, но в ходе нашей беседы я убедился в его ограниченности, узколобом понимании марксистской ортодоксии, а также заметил в нем нескрываемую озлобленность и жестокость. Об этом разговоре, так же как и вообще о своих приключениях в России, я рассказал в книге "Практика и теория большевизма".

В то время из-за блокады России никакой почтовой и телеграфной связи с ней не было. Но как только мы приехали в Ревель, я послал До­ре телеграмму. К моему удивлению, ответа не последовало. Из Стокголь­ма я телеграфировал ее друзьям в Париж, пытаясь выяснить, где она, и мне ответили, что в последний раз получили от нее весточку из Сток­гольма. Я предположил, что она выехала навстречу мне, но, понапрасну прождав встречи целые сутки, случайно услыхал от одного финна, что она отбыла в Россию через Нордкап. Я воспринял это как очередной ход в нашем затянувшемся споре о России и страшно разволновался, опасаясь, что ee посадят в тюрьму, поскольку цель ее приезда большеви­кам была неизвестна. Не в силах помочь делу, я вернулся в Англию, где пытался прийти в себя после шока, который испытал в России. Вскоре я стал получать письма от Доры, которые привозили из России друзья. К моему величайшему изумлению, Россия ей в такой же мере понрави­лась, в какой я ее возненавидел. Интересно, думал я, сможем ли мы ког­да-нибудь преодолеть наши разногласия? Между тем среди писем, дожи­давшихся моего возвращения в Англию, было одно из Китая с приглашением приехать на год для чтения лекций. Приглашение после­довало от Китайской лекционной ассоциации, озабоченной уровнем на­ционального образования и принявшей решение импортировать по одному именитому иностранцу ежегодно. В прошлом году они приглашали доктора Дьюи*. Я решил, что приму приглашение, только если Дора со­гласится со мной поехать, и никак иначе. Проблема заключалась в том, чтобы связаться с ней в условиях блокады. В Ревеле я познакомился с од­ним квакером, Артуром Уоттсом, который часто ездил в Россию, и я по­слал ему телеграмму, которая обошлась мне в несколько фунтов, где по­дробно объяснял обстоятельства дела, просил по возможности найти Дору и передать мое предложение. Мне повезло, идея сработала. Чтобы успеть к сроку, возвратиться ей следовало немедленно. Большевики по­началу решили, что это ловкий трюк с моей стороны, но в конце концов ей удалось уехать.

 

(* Джон Дьюи (1859-1952) — американский философ-прагматик.)

 

(...)

 

Китай

 

Мы отправились в Китай из Марселя на французском пароходе "Портос". Накануне отъезда из Лондона стало известно, что из-за случая чумы на борту отплытие задерживается на три недели. Нам вовсе не хо­телось еще раз переживать процедуру прощания, поэтому мы все же по­ехали в Париж и провели три недели там. За это время я закончил кни­гу о России и, поколебавшись, решил ее напечатать. Выступать против большевизма значило, конечно, играть на руку реакции, и большинство моих друзей считали, что нельзя обнародовать правду о России, если только она не в ее пользу. Я, однако, во время войны приобрел иммуни­тет к подобным аргументам патриотов и полагал, что ничего хорошего из молчания не выйдет. Правда, дело осложнялось нашими с Дорой от­ношениями. Душной летней ночью, когда она уснула, я встал с постели и вышел на балкон посовещаться со звездами. Мне хотелось разобрать­ся во всем, отрешившись от дискуссионных страстей, и я устремил взор к Кассиопее. Мне показалось, что я скорее войду в гармонию со светила­ми, если опубликую то, что думаю о большевизме. Потому я продолжил работу и закончил книгу вечером накануне отъезда в Марсель.

(...)

 

Вояж длился пять или шесть недель, так что у нас была возможность довольно близко познакомиться со своими спутниками. Французы были в основном из чиновного класса, а англичане — бизнесмены и каучуко­вые плантаторы. Англичане и французы постоянно ссорились, а мы ула­живали конфликты. Однажды англичане попросили меня рассказать о советской России. Понимая, перед кем выступаю, я говорил о советском правлении только похвальные вещи, чем вызвал бурю негодования. Ког­да мы прибыли в Шанхай, наши соотечественники-англичане послали телеграмму в генеральное консульство в Пекине с требованием запре­тить нам высадку на берег. Мы утешались, вспоминая о том, что приклю­чилось с главным нашим врагом в Сайгоне. В Сайгоне хозяин слона про­давал зрителям бананы, которыми они его кормили. Мы дали животному по банану, и он нам вежливо поклонился, а наш враг пожад­ничал, и слон, подученный хозяином, облил его грязной водой, изрядно попортив щегольской костюм. Может быть, наше тогдашнее веселье не прибавило нам расположения с его стороны.

В Шанхае нас никто не встретил. У меня еще дома возникло смутное подозрение, уж не разыгрывают ли нас, и чтобы удостовериться в том, что приглашение настоящее, попросил китайцев оплатить мой проезд. Вряд ли, думал я, найдется охотник заплатить за свою шутку 125 фунтов. Но когда никто не встретил нас на пристани, мои страхи ожили, и мы уже начали думать, как бесславно возвратимся домой. Оказалось, что на­ши друзья просто перепутали время прибытия парохода. Скоро встреча­ющие поднялись на борт и отвезли нас в китайскую гостиницу, где мы провели три незабываемых дня. (...)

В Шанхае мы без конца встречались с множеством людей — европей­цев, американцев, японцев, корейцев и, разумеется, китайцев. Многие из тех, кто приходили к нам, были не в ладах друг с другом; не ладили, например, японцы и корейцы-христиане, которых выслали из страны за терроризм. (В Корее тогда слово "христианин" было синонимом бом­бометателя.) Таким образом, нам приходилось сажать гостей подальше друг от друга и беспрестанно дрейфовать от одного стола к другому. Мы посетили пышный банкет, на котором китайцы произносили речи в луч­ших английских традициях, с обычными шутками. Мы впервые имели дело с китайцами и были приятно удивлены их остроумием и легкостью в общении. В то время я еще не знал, что цивилизованный китаец — са­мый цивилизованный в мире человеческий экземпляр. Меня пригласил на обед Сунь Ятсен, но, к моему величайшему сожалению, назначил день после нашего отъезда, так что я вынужден был отказаться. Вскоре он от­правился в Кантон, чтобы возглавить национальное движение, охватив­шее впоследствии всю страну, и поскольку в Кантон я поехать не смог, то так его и не увидел.

Китайские друзья возили нас на два дня в Ханчжоу, полюбоваться За­падным озером. В первый день мы плавали в лодке, во второй продела­ли путь по берегу на носилках. Это была волшебная красота древней ци­вилизации, превосходящая даже красоты Италии. Оттуда мы поехали в Нанкин, а из Нанкина пароходом в Ханькоу. Дни, проведенные на реке Янцзы, были так же прекрасны, как ужасны дни на Волге. Из Ханькоу мы отправились в Чанша, где проходила конференция по вопросам об­разования. Хозяева хотели, чтобы мы остались на неделю и ежедневно выступали с лекциями, но мы так устали и так хотели отдохнуть, что спе­шили в Пекин, поэтому пробыли только сутки, несмотря на то, что сам губернатор Хунаня оказывал нам всяческие почести и предоставил спе­циальный поезд для путешествия по Учану.

Чтобы отплатить за гостеприимство, я прочел четыре лекции, вы­ступил с двумя докладами и речью на вечернем заседании — все это в те­чение тех самых суток. В Чанша не было современных отелей, и нас любезно предложили приютить у себя миссионеры, но дали понять, что нам с Дорой придется ночевать порознь. Мы предпочли остановиться в китайской гостинице. Удовольствия это нам не доставило. Всю ночь нас атаковали полчища клопов.

Дуцзюнь (губернатор, командующий войсками провинции) устроил пышный банкет, на котором мы познакомились с супругами Дьюи, кото­рые были чрезвычайно добры к нам, и потом, когда я заболел, Джон Дьюи очень помог нам обоим. Мне рассказывали, что, когда он пришел навестить меня в больнице, его тронули мои слова, произнесенные в го­рячке: "Мы должны выработать план достижения мира". На банкете присутствовало около сотни гостей. Мы собрались в огромном зале, а потом перешли в другой, где начался праздник, который невозможно описать словами. В разгар праздника губернатор извинился за скромное угощение и прибавил, что мы, вероятно, хотели бы увидеть повседнев­ную жизнь, а не показную пышность. К великому сожалению, я не на­шелся и не смог сказать в ответ ничего остроумного, но, надеюсь, пере­водчик исправил мою неловкость. Мы покидали Чанша во время лунного затмения и видели разложенные костры, слышали, как бьют в гонги, чтобы напугать Небесного Пса, — то есть насладились всем китайским традиционным ритуалом. Из Чанша мы отправились прямиком в Пекин, где впервые за десять дней смогли принять ванну.

Первые месяцы в Пекине были временем полного и абсолютного счастья. Все беды и неприятности забылись. Наши китайские друзья проявляли к нам исключительную любезность. Работа была интересна; а сам Пекин невероятно прекрасен.

В нашем распоряжении были слуга, повар и рикша. Слуга немного говорил по-английски, и с его помощью нас понимали окружающие. Процесс привыкания шел здесь легче, чем шел бы в Англии. Мы наняли повара заранее и велели приготовить обед к нашему вселению. Обед был готов вовремя. Слуга был в курсе всех дел. Однажды нам понадоби­лась мелочь, а у нас в старом столе лежала китайская монета, которую мы считали равной доллару. Мы описали ее местонахождение слуге и ве­лели принести. Он мгновенно ответил: "Нет, мадам. Он плохой". Мы также пользовались услугами уборщицы. Мы наняли ее зимой, держали до лета, с удивлением замечая, что зимой она была довольно толстой и неуклюжей, а с наступлением теплых дней становилась все стройней и стройней, снимая с себя плотную одежду и одеваясь в элегантные лет­ние платья. Нам пришлось самим обставить дом, и мы купили отличную мебель в магазине подержанных вещей. Китайские друзья не могли по­нять предпочтения, которое мы отдавали старинным китайским вещам перед современной мебелью из Бирмингема.

При нас состоял официальный переводчик, которому было поруче­но заботиться о нас. Он прекрасно владел языком и особенно гордился умением шутить по-английски. Звали его мистер Чжао, и когда я показал ему свою статью "Причины современного хаоса", он заметил: "Навер­ное, причины современного хаоса заключаются в том, что мы не рас­простились со вчерашним хаосом". Мы с ним крепко подружились. Он был помолвлен с китаянкой, и я даже помог ему устранить некоторые трудности, которые мешали их свадьбе. Мы до сих пор изредка переписываемся, а несколько раз он вместе с женой приезжал навестить меня в Англию.

Лекции отнимали много времени, вдобавок я вел семинар у аспиран­тов. Все слушатели, кроме одного, племянника императора, были боль­шевиками. Один за другим они уехали в Россию. Это были прелестные молодые люди, в которых ум сочетался с естественностью, любозна­тельные, стремившиеся сбросить оковы китайского традиционализма. (...)

Национальный университет в Пекине, где я читал лекции, — замеча­тельное учреждение. Его президент и вице-президент были горячими сторонниками модернизации. Таких законченных идеалистов, как вице-президент, я больше нигде не встречал. Фонды, из которых выплачива­лось жалованье, были в руках Дуцзюня, так что преподавательская деятельность велась, в сущности, не за деньги, а из любви. Студенты стоили этой любви. Они жаждали знаний и готовы были на любые жертвы ра­ди будущего своей страны. Атмосфера была наэлектризована предвку­шением великого возрождения. После многовековой изоляции Китай ощутил себя частью современного мира, а реформаторы еще не зарази­лись корыстолюбием и соглашательством. Англичане скептически по­сматривали на сторонников реформ и твердили, что Китай останется Китаем. Меня уверяли, что глупо слушать вздорные речи незрелых юн­цов, но через несколько лет эти незрелые юнцы подчинили себе Китай и лишили англичан многих дорогих им привилегий.

Когда к власти в Китае пришли коммунисты, британская политика по отношению к нему стала более цивилизованной, чем политика Со­единенных Штатов; но до этого времени все было ровно наоборот. В 1926 году британские войска трижды применяли оружие против демон­страций безоружных студентов. Многие были убиты или ранены. Я вы­разил в прессе резкий протест против этих акций; мое заявление напе­чатали сначала в Англии, а потом перепечатали во всех китайских газетах. Вскоре после этого случая в Англию прибыл работавший в Ки­тае американский миссионер, с которым я переписывался. Он расска­зал, что негодование китайцев достигло такого накала, что возникла ре­альная угроза для жизни англичан. Он даже сказал — хотя это звучало неправдоподобно, — что англичане в Китае уцелели благодаря мне, по­скольку я внушил китайцам мысль, что не все представители моей на­ции негодяи. Как бы то ни было, враждебность я испытал и на себе, и не только со стороны англичан в Китае, но и со стороны британского правительства.

Белые люди в Китае не подозревали о многих вещах, о которых бы­ли прекрасно осведомлены коренные жители. Как-то раз банк (амери­канский) выдал мне банкноты французского банка, которые китайские торговцы отказались принимать. Мой банк выразил недоумение и вы­дал мне другие банкноты. А три месяца спустя, к удивлению всех "белых" банков в Китае, французский банк лопнул.

Англичанин на востоке, насколько я мог судить, — человек, совер­шенно оторванный от среды. Он играет в поло и ходит в свой клуб. Представление о культуре страны проживания складывается у него из книг миссионеров XVIII века, и он точно так же презирает восточную интеллигенцию, как интеллигенцию отечественную. В ущерб нашей по­литической мудрости, он упускает из виду тот факт, что на востоке обра­зованных людей уважают, поэтому просвещенные радикалы возымели власть, немыслимую для Англии. Макдональд являлся в Виндзорский дворец на полусогнутых, а китайские реформаторы не оказывали такой чести своему императору, хотя наша монархия по сравнению с китай­ской находилась еще в пеленках.

Свои мысли о том, что следует сделать в Китае, я выразил на страни­цах книги "Проблема Китая" и не буду повторяться.

Несмотря на то, что Китай находился в брожении, нам он по сравне­нию с Европой показался страной философского спокойствия. Раз в не­делю приходила почта из Англии, и газетные полосы, как и письма, об­давали нас жарким дыханием безумия. Поскольку нам приходилось работать по воскресеньям, мы завели привычку отдыхать по понедель­никам и; как правило, проводили весь день в Храме Неба, самом пре­красном сооружении из всех, что мне довелось когда-либо видеть. Мы сидели на зимнем солнышке, почти не разговаривая, впитывая безмятежный покой, и уходили, набравшись сил, чтобы в очередной раз с над­лежащим бесстрастием встретить безумные распри, терзающие наш бедный континент. Иногда мы гуляли по знаменитой Китайской стене. Как сейчас помню одну такую прогулку, которая началась на закате и продолжалась при полной луне.

Китайцы обладают (или обладали) очень близким мне чувством юмора. Может быть, коммунизм уничтожил его, но тогда они очень на­поминали мне героев их старинных книг. Как-то жарким днем два тол­стых пожилых бизнесмена пригласили меня проехаться в автомобиле за город, к знаменитой полуразрушенной пагоде. Когда мы добрались до места, я поднялся по винтовой лестнице, ожидая, что они последуют за мной, но сверху увидел, что они и не думают этого делать. Я спросил по­чему, и они с достоинством ответили: "Мы собирались подняться и обсу­дили этот вопрос между собой. Прозвучало много веских аргументов за и против, но последний перевесил все прочие. Пагода может обрушить­ся каждую минуту, и на этот случай хорошо иметь свидетелей гибели из­вестного философа".

Они подразумевали, что день стоял слишком жаркий, а они были слишком тучными.

У многих китайцев необыкновенно утонченное чувство юмора, они наслаждаются шуткой, которую другие не понимают. Когда я уезжал из Пекина, мой друг подарил мне гравюрку с классическим текстом, написанным микроскопическими буковками. Я спросил, что там написано. Он ответил: "Когда приедете домой, спросите профессора Джайлза". В Англии я выяснил, что то были "Наставления мудреца" с рекомендаци­ей всегда делать что хочется. Таким образом мой приятель подшутил надо мной, имея в виду мой отказ давать советы китайцам в актуальных политических делах.

Зимой в Пекине очень холодно. Почти всегда дует северный ветер, несущий ледяное дыхание горной Монголии. Я заболел бронхитом, но не обратил на это внимания. Мне показалось, что я почти выздоровел, и по приглашению китайских друзей мы поехали в некую местность, находившуюся в двух часах езды на автомобиле от Пекина, там били горя­чие ключи. В отеле подавали изумительный чай, но кто-то сказал, что не стоит пить его слишком много, чтобы не испортить аппетит перед обе­дом. Я возразил, что не стоит загадывать. И оказался прав, потому что в следующий раз мне довелось с удовольствием поесть только через три месяца. После чая меня стала трясти лихорадка, и через час или около того решено было возвращаться в Пекин. На обратном пути у нас проко­лолась шина, а когда ее починили, остыл двигатель. Я к тому времени уже едва сознавал происходящее, а Дора и слуги-китайцы втолкнули ав­томобиль на холм, и на спуске мотор заработал. Мы подъехали к городу поздно, и ворота оказались заперты, пришлось целый час звонить по разным телефонам, чтобы нам открыли. Когда мы наконец добрались до дома, я уже был без сознания. Меня поместили в немецкий госпиталь, и там Дора ухаживала за мною днем, а единственная на весь Пекин про­фессиональная английская сиделка — ночью. Две недели доктора ежеве­черне предсказывали, что до утра я не доживу. Я ничего не помню из то­го времени, только некоторые сны. Придя в себя, я не мог уразуметь, где нахожусь, и не узнал сиделку. Дора объяснила, что я был опасно болен и чуть не умер, на что я ответил: "Как интересно", но был еще очень слаб и через пять минут все забыл, и ей пришлось объяснять снова. Я не по­мнил даже своего имени. Хотя целый месяц после того, как я пришел в сознание, мне продолжали твердить, что я могу умереть в любую мину­ту, я в это не верил. За мной ухаживала очень квалифицированная сидел­ка, она работала сестрой милосердия в сербском госпитале во время войны; госпиталь заняли немцы, и всех сестер выслали в Болгарию. Она без устали рассказывала мне, как сблизилась с королевой Болгарии. Си­делка была глубоко верующей и, когда мне полегчало, говорила, что все­рьез задумывалась, не следовало ли ей позволить мне отойти в мир иной. К счастью, профессиональная выучка оказалась сильнее религи­озно-нравственных соображений.

В период выздоровления, несмотря на слабость и физический дис­комфорт, я чувствовал себя очень счастливым. Преданность Доры заста­вила меня забыть обо всех неприятностях. Как раз когда я пошел на по­правку, Дора обнаружила, что беременна, и это стало причиной нашего обоюдного счастья. С тех самых пор, как я гулял по Ричмонд-Грин с Элис, все сильнее и сильнее становилось мое желание иметь детей, ко­торое превратилось во всепоглощающую страсть. Когда выяснилось, что я не только выживу сам, но и буду иметь ребенка, мне стали совер­шенно безразличны все обстоятельства моей болезни, хотя она сопро­вождалась массой мелких недугов. Главным заболеванием была двусто­ронняя пневмония, а кроме того, у меня болело сердце, почки, я заработал дизентерию и тромбофлебит. Однако ничто не мешало моему счастью, и вопреки всем мрачным прогнозам болезнь не оставила ника­ких последствий.

Лежать в постели и знать, что тебе ничего не грозит, было удиви­тельно приятно. До той поры я считал себя неисправимым пессимис­том и не очень-то ценил жизнь. Теперь я понял, что ошибался, и жизнь стала казаться мне бесконечно прекрасной. Дождь в Пекине идет редко, но во время моего выздоровления прошли обильные ливни, и из окон тянуло сладким запахом влажной земли. Я думал, как было бы ужасно ни­когда больше не ощутить этот запах. То же самое относится к солнечно­му свету и шуму ветра. Под моими окнами росли прелестные акации, и как раз когда я уже мог любоваться ими, они зацвели. Тогда я понял, до чего радостно жить на свете. Большинство людей, наверное, всегда жи­вут с этим чувством, но мне оно было недоступно.

Мне сказали, что китайцы собирались похоронить меня у Западного озера и воздвигнуть усыпальницу. У меня даже возникло легкое сожале­ние, что этого не случилось, ибо я мог бы превратиться в божество — для атеиста это особая удача.

В Пекине располагалась советская дипломатическая миссия, где ра­ботали очень любезные люди. У них был запас шампанского, лучшего во всем городе, и они бесплатно снабжали меня этим единственным напит­ком, подходящим для больных воспалением легких. Советские диплома­ты брали сперва Дору, а потом нас обоих в автомобильные поездки по окрестностям Пекина. Это доставляло нам массу удовольствия, но нема­ло и волнений, потому что русские столь же отчаянно ведут себя за ру­лем, как и во время революции.

Я, наверно, обязан жизнью Рокфеллеровскому институту в Пекине, который снабдил меня серой, убивающей пневмококки. Моя благодар­ность тем более искренна, что и до и после этих событий я был их поли­тическим противником и, видимо, внушал им не меньший ужас, чем мо­ей сиделке.

Доре не давали покоя японские журналисты, желавшие взять у нее интервью, в то время как она всей душой рвалась ко мне. Не выдержав, она бросила им наконец что-то резкое, и они напечатали в газетах, буд­то я умер. Новость мгновенно разошлась по свету — из Японии в Амери­ку, из Америки в Англию. В английской печати она появилась в тот же день, что и извещение о моем разводе. К счастью, Верховный суд не принял ее всерьез, иначе развод был бы отложен. Я не без удовольствия читал собственные некрологи, в которых было написано именно то, че­го бы мне хотелось, никак не ожидая, что мне доведется прочесть все это собственными глазами. Помнится, в одной миссионерской газете было сказано буквально следующее: "Да простится миссионерам вздох облегчения, который они издали, узнав о кончине мистера Бертрана Рассела". Боюсь, они издали вздох совсем другого рода, обнаружив, что я жив. Моих друзей в Англии известие о моей смерти опечалило. А мы в Пекине ни о чем не подозревали, пока не получили телеграмму от мое­го брата с просьбой разъяснить, жив я все-таки или нет. В телеграмме го­ворилось, что умереть в Пекине — это на меня не похоже.

Мое выздоровление задержалось из-за тромбофлебита, который на полтора месяца приковал меня к постели. Все это время мне пришлось неподвижно лежать на спине. Нам не терпелось вернуться домой, и уже начинало казаться, что этого никогда не будет. Трудно сохранять терпение, когда доктора только и твердят, что не остается ничего другого, кроме как ждать. И когда терпение подходило к концу, мы наконец смог­ли покинуть Пекин, хотя я был еще очень слаб и передвигался с помо­щью палочки. Это произошло 10 июля.

Вскоре после нашего возвращения из Китая британское правитель­ство решило покончить с проблемами, связанными с последствиями боксерского восстания. После подавления восстания соответствующий договор предусматривал выплату китайским правительством ежегод­ной репарации всем европейским странам, которым был нанесен ущерб. Предусмотрительные американцы подготовились к этому вопро­су с особым тщанием. Друзья Китая советовали и Британии сделать то же самое, но напрасно. Наконец было решено, что вместо репарацион­ных выплат китайцы заплатят определенную взаимосогласованную сум­му. Форму, в какой должна была осуществляться эта выплата, оставили на усмотрение комиссии, в которой участвовали два представителя ки­тайской стороны. Когда премьер-министром был Макдональд, он при­гласил в эту комиссию Лоуэса Дикинсона и меня и получил на то согла­сие В. К. Дина и Ху Ши, наших китайских партнеров. Однако вскоре кабинет Макдональда пал, а преемник — консервативное правительст­во — информировало нас с Дикинсоном, что комиссия в наших услугах не нуждается, так же как и в услугах В. К. Дина и Ху Ши, — на том осно­вании, что мы якобы понятия не имеем о Китае. Китайское правитель­ство ответило, что желает видеть в составе комиссии указанных китай­цев, которых рекомендовал я, и никого иного. Это положило конец слабым попыткам сохранить дружественные отношения с Китаем. Единственное, что удалось обеспечить в период лейбористского правле­ния, запретить торговлю на территории Шаньдуна и не допустить превращения его в площадку для гольфа британских морских сил.

 

[Япония]

 

До болезни я дал согласие отправиться из Китая в лекционное турне по Японии, которое пришлось сократить до одного выступления и не­скольких визитов. В Японии мы провели двенадцать лихорадочных дней — нельзя сказать, чтобы приятных, но несомненно интересных. В отличие от китайцев японцы не могли похвастать изяществом манер и проявили изрядную назойливость. Поскольку я был еще довольно плох, мы старались избегать лишнего напряжения, но не тут-то было. В пер­вом же порту, в котором остановился наш пароход, залегли в засаде человек тридцать репортеров, хотя мы сделали все возможное, чтобы со­хранить наш маршрут в тайне. Они выяснили подробности через полицию. Японские газеты не поместили опровержение по поводу сооб­щения о моей смерти, и Дора вручила каждому из них машинописную копию моего некролога, сказав, что коли я мертв, то и ни о каком интер­вью речи быть не может. Они присвистнули и отреагировали: "Оченна забавна!"

Первым делом мы отправились в Кобе к Роберту Янгу, редактору "Джапэн кроникл". Причаливая к пристани, мы увидели процессию с флагами, и, как нам объяснили знающие японский язык, на флагах были начертаны приветственные слова, адресованные мне. Оказалось, что в доках идет масштабная забастовка, а полиция не разрешила никаких де­монстраций, за исключением приветственных, в честь знатных иност­ранцев. Таким образом, забастовщики воспользовались мной как щитом для своего выступления. Руководил ими христианский пацифист Кагава, который привел меня на митинг забастовщиков, где я выступил с речью. Роберт Янг — человек замечательный; он покинул Англию в 80-е годы и не был свидетелем разрушения своих идей. В его кабинете висел боль­шой портрет Брэдлоу*, чьим почитателем он был. Газета, где он работал редактором, кажется мне лучшей из всех, что я знаю, а начал он ее с де­сятью фунтами капитала, которые скопил из своего жалованья наборщи­ка. Янг повез меня в Нару, изысканно прекрасное место, где можно еще увидеть старую Японию. Потом мы попали в руки редакторов современ­ного журнала "Кайдзо", которые показали нам Киото и Токио, на каждом шагу предусмотрительно сообщая репортерам, куда мы двигаемся, так что те следовали за нами по пятам и фотографировали, даже когда мы спали. В обоих городах на встречу с нами они приглашали огромное ко­личество профессоров. В обоих городах нас ни на минуту не вытекали из поля зрения шпионы, приставленные полицией. В гостиницах сосед­ний номер всегда занимала полицейская бригада, оснащенная пишущей машинкой. Официанты относились к нам так, будто мы члены королев­ской семьи, и выходили из комнаты, пятясь задом. Едва мы произнесли нечто вроде "Черт бы побрал этого официанта", как за стенкой начина­ла стрекотать машинка. На профессорских вечеринках в нашу честь, ед­ва я вступал с кем-нибудь в интересующий меня разговор, как незамедли­тельно просверкивала фотовспышка и беседа, естественно, замирала.

 

(* Чарльз Брэдлоу (1833—1891) — английский социальный реформатор, защитник прав женщин и тред-юнионизма.)

 

К женщинам японцы относятся самым первобытным образом. В Ки­ото нам достались дырявые противомоскитные сетки над кроватями, так что мы полночи не спали. Наутро я пожаловался, и к вечеру мою сет­ку починили, а у Доры все осталось как было. Я снова пожаловался, на что мне ответили: "А мы не знали, что для леди это имеет значение". Од­нажды, когда мы ехали в пригородном поезде с историком Эйлин Пау­эр, тоже путешествовавшей по Японии, в вагоне не оказалось свобод­ных мест, и какой-то японец вскочил, уступая мне свое место. Я посадил Дору. Тогда другой японец предложил мне свое место. Я уступил его Эйлин Пауэр. Тут уж японцы так возмутились моим немужским поведе­нием, что дело чуть не дошло до рукоприкладства.

Из японцев нам по-настоящему полюбился только один человек — некая мисс Ито. Эта молодая красивая женщина жила с известным анар­хистом, от которого у нее был сын. Дора сказала ей: "А вы не боитесь властей?" Та провела ладонью по горлу и ответила: "Я знаю, что рано или поздно они это сделают". Во время землетрясения полицейские пришли в дом, где она жила вместе с анархистом, и увели его, ее самое и ее племянника, которого приняли за сына, в участок. Там их поместили в разные камеры и задушили, похваставшись, что легче всего было при­кончить ребенка, с которым они подружились по дороге. Эти полицей­ские стали национальными героями, и школьников обязывали писать о них сочинения.

Из Киото до Иокогамы мы ехали десять часов в страшной духоте. Приехали уже в темноте, и нас встретили вспышки магния; Дора испуга­лась, и я боялся, не произойдет ли у нее выкидыш. Впервые после того случая, когда я чуть не задушил Фицджеральда, меня ослепила ярость. Я бросился на парней со вспышками, но, на счастье, из-за хромоты не смог догнать, иначе смертоубийство было бы неизбежно. Одному из фоторепортеров удалось снять меня с горящими ненавистью глазами. Я и вообразить не мог, что могу выглядеть таким безумцем. Эта фотография стала моей визитной карточкой в Токио. Подобные чувства, должно быть, испытывали англо-индийцы во время мятежа или белые, окружен­ные взбунтовавшимися туземцами. Я тогда понял, что стремление защи­тить свою семью от людей чужой расы, вероятно, самая могучая страсть, свойственная человеку. Последним моим впечатлением, выне­сенным из Японии, стала публикация в одном патриотическом издании моего якобы прощального послания японскому народу, где я побуждал его к шовинизму. Ни этого, ни какого другого послания ни в одну газету я не направлял.

Мы отплыли из Иокогамы пароходом компании "Кэнэдиен пасифик". Нас провожали анархист Одзуки и мисс Ито. (...)

 

Второй брак

 

(...) Когда в ноябре 1921 года появился на свет мой первенец, я почувствовал огромное облегчение, и на целых десять лет главными моими заботами стали отцовские. 'Родительское чувство, насколько я могу судить по своему опыту, очень сложно. Его сердцевина — это животная любовь и наслаждение, которое доставляет очарование детства и юности. Еще это чувство всегдашней ответствен­ности, которая придает труднообъяснимый смысл ежедневному труду. Еще здесь присутствует толика эгоизма: тут и упование на то, что дети преуспеют там, где ты недотянул, что они продолжат твое дело, когда смерть или старческая немощь положат конец твоим попыткам преус­петь, и, наконец, что благодаря им ты преодолеешь биологическую смерть и твоя жизнь вольется в общий поток, а не застоится затхлым одиноким озерцом где-то на отшибе. Все это я пережил, и в течение нескольких лет это наполняло мою жизнь счастьем и покоем.

(...)

В этих обстоятельствах я естественным образом заинтересовался проблемами воспитания. Я уже вкратце коснулся этого предмета в "Принципах социальной реконструкции", но теперь ой всерьез завла­дел моими мыслями. Я написал книгу "О воспитании, особенно в ран­нем возрасте", которая была опубликована в 1926 году и разошлась с большим успехом. Теперь мне кажется, что я тогда слишком оптимис­тично оценивал детскую психологию, но общий подход к воспитанию и его приоритетам у меня не изменился, разве что предлагавшиеся для раннего возраста методы были, пожалуй, излишне суровыми. <...>

 

В 1927 году мы с Дорой пришли к ответственному решению открыть собственную школу, чтобы наши дети получили то образование, кото­рое представлялось нам оптимальным. Мы были убеждены — возможно ошибочно, — что дети должны воспитываться в кругу сверстников, и не хотели больше лишать наших ребятишек общества других детей. Ни од­на из известных школ нас не удовлетворяла. Мне и Доре требовалось необычное сочетание условий. С одной стороны, нам не нравились чопорность   и   религиозная   направленность,   множество   ограничений, которые воспринимаются как должное в обычных школах. С другой — нам никак не импонировали современные "эксперименты" в области об­разования: полная свобода от всяческой дисциплины и отрицание мето­дического обучения. Итак, мы решились набрать группу — человек двад­цать — примерно одного возраста с Джоном и Кейт, чтобы обучать их на протяжении всех школьных лет.

Для школы мы арендовали дом моего брата в Саутдаунсе, между Чичестером и Петерсфилдом. Он назывался "Телеграфным домом". Во вре­мена Георга III в этом здании находился семафор для передачи сообще­ний на расстоянии, один из тех, что установили между Портсмутом и Лондоном. Может быть, именно через него прошла весть о Трафальгар­ской битве.

(...)

 

Вот в этом-то доме, полном воспоминаний, и устроили школу. Управ­ляя школой, мы столкнулись с массой трудностей, которые нам следова­ло предвидеть. Прежде всего, конечно, финансовых. Скоро стало оче­видно, что заведение будет явно убыточным. Избежать этого можно было, лишь увеличив набор и ухудшив питание, то есть приблизив шко­лу к общим стандартам, что шло наперекор нашим замыслам. К счастью, как раз в это время я стал довольно много зарабатывать книгами и полу­чать деньги за лекции в Америке. Таких лекционных туров было всего четыре — я уже упоминал о первом, в 1924 году, потом я повторил их в 1927, 1929 и 1931-м. Лекции 1927 года пришлись на начальный семестр в нашей школе, так что я не принял в нем участия. Во время второго се­местра на лекции в Америку уехала Дора. Таким образом, на протяже­нии двух первых семестров мы поочередно брали в свои руки бразды правления. Однако если я не уезжал в Америку, то писал книги ради за­работка. Так что целиком отдаться делу образования у меня не получа­лось.

Вторая трудность заключалась в том, что преподавательский состав, как бы тщательно мы ни инструктировали его относительно наших за­дач, справлялся с ними только под нашим руководством.

Третьей заботой, и, наверное, самой серьезной, была непропорцио­нально большая доля трудных детей. Эту опасность следовало, конечно, предвидеть, но мы на первых порах были рады любому ребенку. Родите­ли, желавшие опробовать новые методы, как правило, уже порядком нахлебались со своими детками. Чаще всего винить в этом надо было са­мих родителей, в чем мы убеждались каждый раз, когда ученики возвра­щались с каникул. Так или иначе, многие дети были жестоки и склонны к разрушению. Предоставить их самим себе значило установить царство террора, где сильный будет держать слабого в страхе и трепете. Школа — модель мира; только ответственное правление может предотвратить разгул насилия. Так что я чувствовал себя обязанным все свободное от уроков время присматривать за учениками, чтобы не допустить про­явлений жестокости. Мы разделили детей на три группы — больших, средних и маленьких. Один мальчик из средней группы постоянно тре­тировал малышей, и я спросил почему. Ответ был таков: "Меня большие бьют, а я бью маленьких; все по справедливости". Он и впрямь так думал.

Иногда мы были свидетелями того, как выходили наружу самые ди­кие импульсы. Среди учеников у нас были брат и сестра, мать которых отличалась чрезвычайной чувствительностью. Она требовала от них не­вероятных проявлений нежности друг к другу. Как-то раз учительница, дежурившая в столовой, перед раздачей обнаружила в супе половинку шпильки. В результате расследования выяснилось, что бросила ее туда нежная сестричка. "Ты что же, не знаешь, что, если бы эта шпилька по­пала в твою тарелку, ты бы умерла?" — спросили ее. "Знаю, — ответила она. — Но я супа не ем". Оказалось, она надеялась, что жертвой будет ее братец. В другой раз, когда одному мальчику, не пользовавшемуся любо­вью товарищей, подарили пару кроликов, двое других попытались их за­жарить живьем, развели огонь, который стал пожирать акр за акром и, если бы не переменился ветер, спалил бы дом дотла.

Для нас и наших детей со школой были связаны особые трудности. Школьники считали, что наш сын пользуется неоправданными приви­легиями, хотя мы изо всех сил старались держать по отношению к нему и дочери дистанцию, делая исключение только на время каникул. Они, бедняжки, чувствовали себя меж двух огней: либо их будут считать ябе­дами, либо им придется обманывать родителей. Счастливая гармония, существовавшая в наших отношениях, пошла прахом, вместо нее появи­лись неловкость и смущение. Наверное, нечто подобное всегда происхо­дит в школах, где дети и родители оказываются вместе.

Оглядываясь назад, я понимаю, какие серьезные ошибки допустили мы в организации школы. Во-первых, дети в группе не могут нормально жить без строгого порядка и дисциплины. Бесконтрольный досуг быст­ро им наскучивает, легкие шалости перерастают в разрушительное буй­ство. Всегда рядом должен быть взрослый, готовый предложить инте­ресную игру или занятие, то есть взять на себя инициативу, которой трудно ожидать от маленьких детей.

Во-вторых, у нас было гораздо меньше свободы, чем хотелось бы. Например, ее было очень мало в том, что касалось здоровья и гигиены. Детям полагалось умываться, чистить зубы и ложиться спать в определенное время. Нам, конечно, и в голову не приходило, что здесь допустимы поблажки, но недалекие люди, особенно журналисты, искавшие сенсации, обвиняли нас в том, что мы выступаем за отмену каких бы то ни было принуждений и ограничений. Старшие дети, когда им напоминали о чистке зубов, недовольно огрызались: "И это называется свободная школа!" Те, кто слышали, как родители дома рассуждают о царящей в нашей школе свободе, старались опытным путем определить ее границы, внутри которых можно безобразничать, не опасаясь наказания. По­скольку мы пресекали только очень серьезные нарушения порядка, то эти опыты доставляли нам много неприятностей.

В 1929 году я опубликовал книгу "Брак и мораль", которую диктовал, выздоравливая после коклюша. (Из-за возраста эту болезнь распознали только тогда, когда я успел заразить чуть ли не всю школу.) Именно эта книга спровоцировала атаку, которой я подвергся в 1940 году в Нью-Йорке. В ней я развивал мысль о том, что нынче нельзя ожидать абсо­лютной верности от большинства брачных союзов, но муж и жена долж­ны уметь оставаться друзьями, несмотря на побочные романы. Я, однако, не утверждал, что брак следует сохранять, если жена родила ре­бенка или нескольких детей не от своего благоверного; на мой взгляд, в этом случае предпочтительней развод. Не могу сказать, что я теперь ду­маю о супружестве. На каждую обобщающую концепцию можно найти убийственный контраргумент. Возможно, легкость разводов приносит меньше несчастий, чем запрет на них, но я уже не держусь за свои взгля­ды в этой области.

В следующем, 1930 году я опубликовал "Завоевание счастья", книгу, в которой содержались здравые советы, как преодолевать личные вре­менные несчастья, не ожидая улучшения общественной и экономичес­кой систем. Эта книга была по-разному встречена тремя различными слоями читателей. Читатели неискушенные, которым она и предназна­чалась, ее полюбили, так что книга очень хорошо продавалась. Высоколобые, напротив, сочли ее эскапистским трюком, клапаном для выпуска пара, вредным сочинением, отвлекающим от политики и убеждающим читателей в существовании каких-то полезных дел, далеких от нее. Кни­гу высоко оценил еще один слой читателей — профессиональные психи­атры. Не мне судить, кто прав; я сделал свое дело — написал книгу тогда, когда мне особенно нужно было самообладание, когда многому научил­ся на своем скорее горьком, чем счастливом опыте. <...>

(...)

 

Последние годы в “Телеграфном доме”

 

Когда я покинул Дору, она продолжала вести нашу школу до самого конца второй мировой войны, хотя после 1934 года школа размещалась уже не в "Телеграфном доме". Джона и Кейт отправили в дарлингтонскую школу, где им очень нравилось.

Одно лето я провел в Хендее, а следующее — частично в доме Дже­ральда Бренана недалеко от Малаги. Раньше я не встречался с Бренанами и рад был познакомиться с такими интересными и приятными людь­ми. Гэмел Бренан оказалась ученой дамой с огромной эрудицией и широкими интересами, в чьей голове умещались обрывки знаний из са­мых неожиданных областей, она воспевала непознанное и сочиняла ум­ные стихи. Наша дружба сохранилась, и она иногда приезжает нас наве­стить — милая осенняя гостья.

Лето 1932 года я провел в Карн-Веле, в доме, который потом отдал Доре. Там я написал "Воспитание и общественный порядок" и, освобо­дившись от обременительной заботы содержать школу, покончил с бест­селлерами. Потерпев фиаско в роли родителя, я почувствовал, как во мне оживают серьезные писательские амбиции.

В 1931 году, во время лекционного турне по Америке, я заключил до­говор с издателем У. У. Нортоном на книгу, которая вышла в свет в 1934-м под названием "Свобода и организация". Я работал над ней вмес­те с Патрицией Спенс, известной как Питер Спенс, сначала в квартире у Императорских ворот (Кейт и Джон расстроились, не увидев там ни императора, ни ворот), а потом в замке Дейдрет (в Северном Уэльсе), который был частью отеля "Портмейрион". Работал я с удовольствием, и жизнь в отеле была очень удобной. Владельцами отеля были мои дру­зья — архитектор Клауф Уильямс-Эллис и его жена Амабел, писательни­ца, чье общество доставляло мне большое удовольствие.

Когда работа над книгой закончилась, я решил вернуться в "Теле­графный дом" и сказать Доре, что ей следует куда-нибудь переселиться. Причина была в деньгах. Я должен был ежегодно платить 400 фунтов арендной платы за дом и алименты бывшей жене покойного брата. Кро­ме того, надо было платить алименты Доре и покрывать расходы Кейт и Джона. Между тем мои доходы катастрофически уменьшались, отчас­ти из-за депрессии, во время которой книги раскупались значительно хуже, отчасти из-за того, что я перестал писать популярные книги, отчасти также из-за того, что в 1931 году я отказался гостить в замке Херста в Калифорнии. Ежедневные статьи в херстовских газетах приносили мне тысячу долларов в год, но после моего демарша гонорары сократи­лись вдвое, а вскоре мне сообщили, что от моих услуг отказываются. "Те­леграфный дом" был огромен, и подъехать к нему можно было только двумя частными дорогами, каждая примерно с милю длиной. Мне хоте­лось его продать, но я не мог выставить его на продажу, пока там распо­лагалась школа. Оставалось одно — жить в нем и постараться сделать привлекательным для возможных покупателей.

Обосновавшись снова в "Телеграфном доме" (уже без школы), я от­правился на отдых на Канарские острова. Вернувшись, я обнаружил, что, несмотря на ясность ума и доброе здравие, начисто лишился твор­ческого импульса и не знаю, за что взяться. Месяца два — исключительно чтобы не сидеть сложа руки — я посвятил проблеме двадцати семи прямых на поверхности куба. Кончились эти занятия ничем, проку от них не было никакого, и я продолжал проживать капитал, оставшийся от периода удач, который завершился в 1932 году. Я решил написать и книгу об угрозе войны, которая с каждым днем ощущалась все яснее. Книгу я озаглавил "Какая дорога ведет к миру?" и выразил в ней паци­фистские взгляды, которые сложились у меня во время первой мировой. Правда, за одним исключением: я утверждал, что, если когда-либо будет созван всемирный парламент, его следует охранять от поползновений мятежников. Что же касается войны, угрожавшей нам в недалеком будущем, я по-прежнему отстаивал свободу совести.

Впрочем, то была уже не вполне искренняя позиция. Хоть и неохот­но, я допускал возможность владычества кайзеровской Германии; мне казалось, что это, конечно, зло, но все же меньшее, чем мировая война и ее последствия, тогда как гитлеровская Германия — совсем другое де­ло. Нацисты были мне отвратительны и с моральной, и с рациональной точки зрения — жестокие, фанатичные и тупые. Хотя я и придерживал­ся пацифистских убеждений, но это давалось мне все с большим трудом. Когда в 1940 году Англии угрожала опасность оккупации, я понял, что на протяжении всей первой мировой ни разу всерьез не допускал мысли о поражении. Мысль о нем была невыносима, и после серьезных размыш­лений я решил, что должен выступать в поддержку всего, что делается ради победы, как бы тяжело ни далась эта победа и каковы бы ни были ее последствия.

Таков был последний этап в долгом процессе отказа от тех убежде­ний, которые созрели у меня в 1901 году. Я никогда не был абсолютным приверженцем доктрины непротивления. Я всегда признавал необходи­мость существования полиции и закона и даже во время первой миро­вой публично заявлял о том, что некоторые войны оправданны. Но слишком сосредоточился на методах непротивления, точнее, ненасиль­ственного непротивления, в большей мере, чем позволяли реальные ус­ловия. Можно привести удачные примеры непротивления, например триумф Ганди в Индии, возглавившего национальное движение против британского господства. Но оно всегда предполагает наличие опреде­ленного благородства тех, против кого используются эти методы борь­бы. Когда индусы ложились на рельсы, британцы не могли допустить, чтобы они погибали под колесами. Но нацисты в подобной ситуации не колеблясь повели бы себя совсем по-другому. Учение Толстого о непро­тивлении злу насилием, обладавшее в свое время огромной убедитель­ной силой, никак не применимо было к Германии после 1933 года. Ясное дело, Толстой был прав в отношении властей предержащих, не пересту­павших определенного порога жестокости, но нацисты этот порог пере­ступили.

На перемену моих убеждений повлияло не только положение в ми­ре, но и мой личный опыт. Работа в школе показала, что для того, что­бы защитить слабых от угнетения, нужна крепкая и твердая рука. Случаи вроде истории со шпилькой в супе нельзя оставлять безнаказанными, уповая на постепенное облагораживающее воздействие среды; тут нуж­но принимать немедленные и действенные меры. Во втором браке я, в соответствии со своими взглядами, пытался сохранить уважение к сво­боде жены. Однако понял, что моя способность прощать и то, что называется христианской любовью, не встречают ожидаемого ответа, и бес­смысленное упорство в следовании этим принципам не принесет добра другим, а мне принесет одни лишь беды. Все это можно было предска­зать заранее, но я был ослеплен теорией.

Не хочу преувеличивать. Перемена взглядов, происходившая с 1932 по 1940 год, не была революционной. То было количественное накопле­ние и смещение акцентов. Никогда не разделяя полностью учения о не­противлении, я и не отвергал его. Но различие между оппозицией пер­вой мировой войне и поддержкой второй было слишком велико, и смена концепций была неизбежна.

С тем, что осознал мой разум, чувства соглашались неохотно. Все мое естество противилось войне, а мое второе "я" говорило в ее пользу. Начиная с 1940 года я уже никогда не мог восстановить равновесие разу­ма и чувства, которое было мне свойственно С1914 по 1918 год. Пола­гаю, что единство ума и чувства достигалось больше за счет веры, неже­ли научной обоснованности моей тогдашней позиции. Следовать научному знанию, куда бы оно меня ни завело, всегда было моим глав­ным моральным императивом, и я не изменил ему даже тогда, когда ут­ратил дар, который принимал за духовное прозрение.

Полтора года мы с Патрицией Спенс, в которую я был тогда влюб­лен, работали над книгой "Записки Эмберли" — мемуарами о моих роди­телях, так мало проживших на свете. Для меня это была своего рода башня из слоновой кости. Мои родители не успели столкнуться с современными проблемами и до конца жизни верили, что мир идет в направ­лении добра. Отвергаемые ими дворянские привилегии тем не менее сохранялись, и родители, пусть неохотно, ими пользовались. Они жили в уютном, просторном мире, преисполненном надежд. Погрузиться в него было спасением для меня, а создание им памятника тешило мои сы­новние чувства. Тем не менее я был бы неискренен, если бы сказал, что считал это действительно важным делом. Период творческого беспло­дия закончился, пора было заняться чем-то не столь далеким от моих обычных интересов.

Следующий мой труд — "Власть. Новый социальный анализ". В этой книге я писал, что даже в социалистическом государстве должна сущест­вовать область свободы, но эту область следует заново определить, и от­нюдь не в либеральных терминах. Этой доктрины я придерживаюсь до сих пор. Этот тезис казался мне очень существенным, и я надеялся, что он привлечет больше внимания, чем это случилось. Книга задумывалась как опровержение и Маркса, и классической политэкономии, причем именно их фундаментальной основы. Я утверждал, что базовой категорией социальной теории должен стать не капитал, но власть, а социаль­ная справедливость должна состоять в максимальном приспособлении власти к практической деятельности. Отсюда следовало, что государст­венная собственность на землю и капитал не будут двигать прогресс, пока государство не станет демократическим, причем при обязательном условии, что власть чиновников будет эффективно регулироваться. Мой тезис отчасти был использован и развит Бурнемом в его "Револю­ции управления", но в целом книга не вызвала заметного резонанса. Мне же и теперь кажется, что в ней содержатся очень важные вещи, ко­торые помогли бы избежать зла тоталитаризма, особенно при социали­стических режимах.

 

 

Часть третья. Последние годы 1944—1969

 

Возвращение в Англию

 

(...)

В 40-е и в начале 50-х годов меня очень волновали проблемы, связан­ные с ядерным оружием. Мне было очевидно, что ядерная война поло­жит конец цивилизации. Ясно было и то, что, если в политике как Вос­тока, так и Запада не произойдут перемены, рано или поздно ядерная война будет развязана. Эти страхи сидели у меня в голове с начала 20-х. Но тогда, несмотря на то, что некоторые физики чувствовали прибли­жающуюся угрозу, большинство людей, причем не только простых лю­дей с улицы, но и ученых, не хотели о ней думать, успокаивая себя тем, что, мол, до такой глупости человечество не дойдет. Бомбардировки Хи­росимы и Нагасаки в 1945 году впервые привлекли внимание ученых, а также некоторых политиков к проблеме атомной войны. Спустя не­сколько месяцев после бомбардировки этих японских городов я высту­пил с речью в палате лордов, указав на реальную угрозу ядерной войны и ее последствий для всего мира. Я предсказал производство более мощ­ных ядерных боеголовок, чем те, что были использованы при бомбарди­ровке Хиросимы и Нагасаки. Пока еще не началась гонка вооружений, которой я так опасался, можно было установить контроль над этим мон­стром и использовать его в мирных целях. Мне аплодировали, никто из членов палаты не назвал мои страхи преувеличенными, но все они еди­нодушно признали, что это проблема, которую придется решать их вну­кам. Сотни тысяч погибших в Японии не убедили их в том, что Брита­ния избежала подобной участи лишь по счастливой случайности и что в следующей войне ей вряд ли так повезет. Никто не видел в этом всеоб­щей угрозы, которую можно было бы предотвратить за счет договорен­ности великих держав. <...> Тогда я верил, что планировать действия и действовать, чтобы остановить приближающуюся опасность, необходи­мо сразу, едва она замаячит на горизонте, и еще больше я верю в это теперь. <...>

Когда решался берлинский вопрос, правительство направило меня в Берлин, чтобы убедить жителей города оказать сопротивление рус­ским, пытавшимся вытеснить оттуда союзников. Это был первый и по­следний случай в моей жизни, когда я изображал из себя военного. Ме­ня включили в состав вооруженных сил и выдали мне военный билет, что меня весьма позабавило.

Я много выступал в разных службах Би-би-си; в частности, меня по­просили выступить по случаю смерти Сталина. Я с радостью отозвался на это предложение, потому что считал Сталина страшнейшим злодеем, главным виновником нищеты и инициатором террора в России, кото­рая теперь всем этим угрожала миру. Я заклеймил тирана в своей речи и поздравил всех с его уходом со сцены. Я говорил, забыв обо всякой ос­мотрительности, о всех приличиях. Эта передача так и не вышла в эфир.

После Германии правительство направило меня в Норвегию — убеж­дать норвежцев присоединиться к союзу против России. Место моего назначения называлось Тронхейм. Погода была холодная, штормовая. Из Осло в Тронхейм надо было лететь на гидроплане. Когда гидроплан сел на воду, мы почувствовали неладное. Он стал медленно погружаться в пучину. Нам велели прыгать в море и плыть к лодке, все пассажиры мо­его отсека так и сделали. Потом мы узнали, что девятнадцать пассажи­ров из салона для некурящих погибли. Едва коснувшись воды, гидро­план получил пробоину, куда хлынула вода. Я попросил приятеля, который провожал меня в Осло, подсказать, где можно курить в самоле­те, и шутливо заметил: "Если нельзя будет курить, я помру". Шутка ока­залась вещей. Пассажиры салона для курящих выбрались через аварий­ный выход, возле которого находилось мое место. Мы доплыли до лодок, державшихся в отдалении, иначе их могло затянуть в воронку от тонувшего гидроплана. Нас доставили на берег в нескольких милях от Тронхейма и отвезли на машине в отель.

Меня встретили очень сердечно и уложили в постель, пока сохла одежда. Студенты даже сушили мои спички поштучно. На вопрос, чего бы мне хотелось, я ответил: "Хорошую порцию бренди и большую чаш­ку кофе". Появившийся вскоре доктор подтвердил правильность отве­та. Было воскресенье, в этот День в Норвегии запрещается подавать в отелях спиртное, о чем я тогда не знал, но поскольку выпивка требова­лась по медицинским показаниям, возражений не последовало. Забав­ную нотку внес в ситуацию священник, снабдивший меня на время суш­ки одежды церковным облачением. Меня засыпали вопросами. Один вопрос прозвучал по телефону из Копенгагена: "Находясь в воде, размы­шляли ли вы о мистицизме и логике?" — "Нет", — ответил я. "А о чем же вы размышляли?" — настаивал звонивший. "О том, что вода холоднова­та", — ответил я и повесил трубку.

Лекцию мою отменили, поскольку руководитель агитационной кам­пании утонул.

Я был поражен суетой, которая поднялась вокруг меня в связи с этим происшествием. Мою роль сильно преувеличивали. Я проплыл примерно сотню ярдов, но все были убеждены, что несколько миль. Правда, я плыл в пальто, потерял шляпу и портфель. В тот же день мне его возвратили — я пользуюсь им по сей день, — причем его содержимое было высушено. Когда я вернулся в Лондон, чиновники с улыбкой смотрели на мой паспорт, носивший на себе следы пребывания в морской во­де. Он лежал в портфеле.

Прибыв в 1944 году в Англию, я обнаружил, что отношение ко мне переменилось. Я снова наслаждался свободой дискуссий, невозможной в Америке. Там, если нас останавливал полицейский, мой сын ударялся в слезы; примерно так же реагировали университетские профессора, когда полицейские их обвиняли в превышении скорости. Англичане, ко­торые никогда и ни в чем не бывают фанатичны, излечили и меня от фа­натизма; я наслаждался, чувствуя себя дома. Это чувство еще более ок­репло в конце 40-х, когда меня пригласили на Би-би-си прочесть курс лекций — раньше ко мне относились как к вредителю, которого нельзя подпускать к молодежи. Атмосфера свободной дискуссии повлияла на выбор темы курса, которую я обозначил так: "Власть и личность". Под этим названием мои лекции был опубликованы в 1949 году; речь шла главным образом о сужении зоны индивидуальной свободы в условиях индустриализации. Несмотря на признание подобной опасности, и тог­да, и позже очень мало было сделано, чтобы нейтрализовать зло.

За несколько лет до того, как я прочел этот курс, мой старый друг профессор Уайтхед получил орден "За заслуги". В начале 50-х я приоб­рел столь великий вес в глазах общественности, что меня тоже предста­вили к такой награде. Я был счастлив. Несмотря на то, что многие мои соотечественники, несомненно, чрезвычайно удивятся, услышав это, признаюсь, я страстный патриот и высоко ценю честь, оказанную мне главой моей страны. Для вручения награды надо было прибыть в Букингемский дворец. Король был очень любезен, но явно испытывал нелов­кость от того, что должен был оказывать милости такой сомнительной личности с тюремным прошлым. Он заметил: "Вы не всегда вели себя как принято". Я рад, что сдержался и не выпалил то, что просилось на язык: "Как и ваш брат". Но поскольку он имел в виду свободу совести, я не мог оставить его реплику без ответа. Я сказал: "Человек должен вес­ти себя сообразно своей профессии. Почтальону, например, приходит­ся стучать во все двери подряд, но если бы стучать во все двери принял­ся кто-нибудь другой, его сочли бы возмутителем общественного спокойствия". Чтобы избежать неприятного ответа, король резко сме­нил тему и спросил, знаю ли я единственного человека, являющегося ка­валером ордена Подвязки и одновременно ордена "За заслуги". Я не знал, и он милостиво сообщил, что это лорд Портал. Я не стал говорить, что это мой кузен. <...>

Когда в конце 1950 года меня пригласили в Стокгольм для вручения Нобелевской премии — к моему удивлению, по литературе, за книгу "Брак и нравственность", — я поехал туда с опаской, потому что, сколько мне помнилось, как раз триста лет назад Декарт по приглашению коро­левы Христины приехал в Скандинавию тоже зимой и умер от простуды. Мы, однако, жили в тепле и уюте, а вместо снега шел дождь, и это даже слегка разочаровывало. Церемония была хотя и пышная, но приятная, и мне она понравилась. За обедом моей соседкой оказалась мадам Жолио-Кюри, и мы очень интересно побеседовали. Вечером во время банкета, который устраивал король, мне сообщили, что он желает поговорить со мной. Он сказал, что хочет, чтобы Швеция объединилась с Норвегией и Данией против России. Я ответил, что в случае войны России с Западом русские могли бы войти в норвежские порты только через шведскую территорию. Король согласился с моим мнением. <...>

1950 год, начавшийся с вручения мне ордена "За заслуги" и закон­чившийся Нобелевской премией, ознаменовал апогей моей респекта­бельности. У меня даже возникло легкое опасение, как бы не попасть в правоверные. Я всегда придерживался мнения, что уважаемые персоны порочны по определению, но мое моральное чувство настолько приту­пилось, что я не мог понять, чем же я согрешил. Почет и увеличивший­ся благодаря продажам "Истории западной философии" доход вселили в меня ощущение свободы и уверенности, что, в свою очередь, помогло мне направить энергию в желаемое русло. Я стал подозревать, что пре­увеличивал мрачность перспектив, ожидающих человечество, и решил, что пора написать книгу, где бы спорные вопросы получили более опти­мистичное решение. Я назвал эту книгу "Новые надежды в меняющемся мире", и там я рассмотрел наиболее благоприятные из возможных пер­спектив. Я не взял на себя смелость предсказывать, какой вариант раз­вития событий наиболее вероятен, лишь подчеркнул, что невозможно знать заранее, худом или добром обернется дело. <...>

Тем не менее мое беспокойство росло. Мне не удавалось заставить соплеменников увидеть грозящие человечеству опасности, и это тяж­ким грузом ложилось на мою душу. Может быть, боль обостряла радос­ти, выпадающие мне на долю, но сама боль не уходила. Я чувствовал, что "Новые надежды в меняющемся мире" требуют тщательного пересмот­ра, — это я и сделал в книге "Человеческое общество в свете этики и по­литики".

Я обратился к этике, потому что меня часто упрекали в том, что, критически обозрев другие области знания, я не коснулся этических во­просов, если не считать раннего очерка, где я толковал книгу Мура "Principia Ethica". Я отвечал, что этика не является наукой. <...>

Главной моей мыслью была та, что этика есть производное от страс­тей, а путь от страсти к поступку нельзя определить как истинный или ложный. Критики обвиняют меня в излишней рациональности, но это не совсем так. Реальное различие между страстями оценивается с точки зрения их эффективности. Некоторые страсти ведут к успеху в достиже­нии желаемого, другие — к поражению. Если в вас преобладают первые, вы будете счастливы; если вторые — несчастны. Таково, по крайней ме­ре, общее правило. Это может показаться слишком слабым результатом исследования таких возвышенных понятий, как "долг", "самоотвержен­ность" и прочее, но я убежден, что это единственный значимый итог за исключением того, что для каждого из нас человек, который ценою са­моограничения приносит счастье многим людям, — более достойная личность, чем тот, кто приносит несчастье другим, а счастье лишь себе самому. У меня нет никакого рационального обоснования этой точки зрения, как и того, что желание большинства предпочтительней жела­ния меньшинства. Это истинно этические проблемы, и я не знаю иных способов их решения, кроме политики и войны. Все, что я могу сказать по этому поводу, заключается в том, что этические соображения могут подкрепляться только этической аксиомой, но если аксиомы не сущест­вует, прийти к разумному выводу нельзя. <...>

Несмотря на то, что эта книга получила отзывы, о которых можно было только мечтать, никто не отнесся всерьез к тому, что в ней было наиболее существенным — к невозможности примирить нравственные чувства с этическими доктринами. Мысль об этом постоянно бродила в глубинах моего сознания. Я пытался разбавить свои соображения легки­ми материями, историями с элементами фантазии. Многим мои исто­рии показались забавными, кое-кому — изысканными, но почти никто не увидел в них пророчества. <...>

Когда в 1944 году я вернулся из Америки, мне показалось, что бри­танская философия пребывает в очень странном состоянии и занимает­ся исключительно тривиальными вещами. Все только и делали, что раз­глагольствовали об "обыденном употреблении языка". Мне такая философия пришлась не по вкусу. У каждой отрасли знания свой сло­варь, и я не понимаю, почему философии должно быть в этом отказано. Я написал скетч, в котором издевался над культом "обыденного употреб­ления". Когда скетч вышел в свет, я получил письмо от одного из заяд­лых сторонников этого направления, в котором тот писал, что всецело разделяет мой пафос, только не понимает, против кого он направлен, ибо ничего не знает о существовании такого культа. Как бы то ни было, я заметил, что с тех пор об "обыденном употреблении" стали говорить гораздо меньше.

Перелистывая свои книги сегодня, я замечаю, как часто для усиле­ния воздействия прибегал в них к иносказаниям. Недавно, например, я наткнулся на такой пассаж во "Влиянии науки на общество":

"Мне кажется важным указать на то, что столь распространившееся ны­не сомнамбулическое отчаяние носит иррациональный характер. Люди пребы­вают в положении человека, карабкающегося на труднодоступную вершину, на которой расстилаются благодатные альпийские луга. С каждым шагом пер­спектива возможного падения становится все более мрачной; с каждым шагом нарастает усталость, и каждый шаг дается все труднее. И вот наконец до це­ли остается всего один шаг, но человек не знает об этом, потому что нависаю­щие сверху камни мешают ему видеть. Утомление столь велико, что ему уже не хочется ничего, только отдохнуть. Ему кажется, что следующий шаг будет ша­гом к вечному покою. Надежда зовет: 'Еще одно усилие — может быть, оно ока­жется последним!' Сомнение парирует: 'Глупец! Сколько раз ты слушался голоса надежды — и вот куда она тебя завела!' Оптимизм говорит: 'Покуда есть жизнь, есть и надежда'. Пессимизм бурчит: Покуда есть жизнь, есть и боль'. Сделает ли человек последнее усилие или безвольно полетит в пропасть? Через не­сколько лет те из нас, кто будут живы, узнают ответ' ". <...>

(...)

 

Трафальгарская площадь

 

Первая конференция ученых — участников движения за мир и разо­ружение, при поддержке Сайруса Итона* состоялась в начале июля 1957 года в Пагуоше (Канада). Я не смог присутствовать на ней из-за возраста и по слабости здоровья. В 1957 году мне пришлось пройти подробное медицинское обследование, чтобы выяснить, что именно не в порядке у меня с горлом. В феврале меня ненадолго положили в больницу, чтобы определить, нет ли у меня рака. Оказалось, что нет, но меня продолжа­ли обследовать, и я жил на манной каше и прочей детской пище.

 

(* Сайрус Итон (1883—1979) — американский промышленник; один из инициаторов Пагуошского движения ученых за мир, названного так в память о первой конференции, которая прошла в Пагуоше (Канада), месте рождения Итона.)

 

С тех пор я не раз ездил за границу, но ни разу не бывал в Пагуоше. Однако в 1958 году я посетил Пагуошскую конференцию в Австрии. По­сле ее окончания мы с женой совершили путешествие на автомашине вдоль Дуная до Дурнштайна, который я мечтал увидеть с детства, когда бредил Ричардом Львиное Сердце. Потом мы вернулись назад в Вену. Это было похоже на путешествие в книжный мир моей юности; волшеб­ная природа, доброта, простота и веселость людей меня обворожили. Возле одной деревни мы видели огромную липу, под которой жители де­ревни собирались поболтать вечерами и по воскресным дням. То было поистине волшебное дерево на волшебном лугу, буквально источавшее покой. <...>

Но вернусь к Пагуошской конференции. Пока работала первая кон­ференция, я поддерживал с ней самую тесную связь, и вести, которые получал, меня радовали. Мы решили, что участвовать в ней будут не только физики, но также биологи и специалисты по общественным на­укам. Всего участников было двадцать два — из Соединенных Штатов, Советского Союза, Китая, Польши, Австралии, Австрии, Канады, Фран­ции, Великобритании и Японии. Заседания велись на английском и рус­ском языках. Меня особенно радовало, что конференция продемонст­рировала, как может быть достигнуто реальное сотрудничество — на которое мы и надеялись — ученых полярно противоположных "идеоло­гий" и научных (не говоря о прочих) взглядов.

Конференция была названа Пагуошской, и ради обеспечения преем­ственности движение тоже стало называться Пагуошским. Был избран постоянно работающий комитет из пяти человек для организации сле­дующих конференций. Меня выбрали председателем. <...>

Самым заметным достижением Пагуошского движения было учас­тие в подготовке Договора о частичном запрещении испытаний ядерно­го оружия. Сам я не вполне удовлетворен этим Договором, запрещаю­щим только наземные испытания в мирное время. Мне кажется, что он скорее препятствует, чем способствует полному запрещению испыта­ний. Тем не менее он показал, что Запад и Восток могут сотрудничать ра­ди достижения общих целей и Пагуошское движение может быть эф­фективным. Оно дало толчок всем последовавшим затем конференциям по разоружению, за работой которых мы теперь наблюдаем с изрядной долей скепсиса. <...>

В сентябре 1962 года состоялась очень представительная Пагуошская конференция в Лондоне. Я должен был рассказать об основании движения и предупредил друзей, что меня обязательно ошикают. Про­тив ожиданий, аудитория встретила меня овацией. Это было мое последнее выступление на Пагуошской конференции. <...>

Чтобы отметить мой восемьдесят седьмой день рождения, мы проехали через Бат, Уэллс и Гластонбери в Дорсет. Мы посетили лебединый заповедник и сады в Эбботсбери, где нам посчастливилось увидеть павлиньи брачные танцы, — то был один из самых прекрасных и чарующих балетных спектаклей, которые я видел в своей жизни. Мы совершили сентиментальное паломничество в Рассел-хаус в Кингстоне, особняк XVIII века, где я никогда раньше не бывал. Жаль, что мне не пришлось там жить. Мне практически не свойственна зависть подобного рода, но прелесть Рассел-хауса тронула меня до глубины души. <...>

Движение гражданского неповиновения приобретало тем временем все более широкий масштаб. Группа молодых энтузиастов учредила Ко­митет ста. В феврале 1961 года он устроил сидячую демонстрацию перед министерством обороны, в которой приняли участие две тысячи чело­век. Предполагалось, что такие демонстрации будут устраиваться вновь и вновь, пока не приобретут действительно массовый характер. <...>

6 августа, в День Хиросимы, Комитет ста организовал два митинга — траурную церемонию с возложением венка возле Уайтхолла и митинг в Гайд-парке. На последнем полиция запретила нам пользоваться микро­фонами. Но мы настроились обязательно использовать их — не только для того, чтобы нас было слышно, но и для манифестации гражданско­го неповиновения. Итак, я начал говорить в микрофон. Полисмен по­требовал отключить его. Я игнорировал эту просьбу. Тогда он отобрал у меня микрофон. В ответ мы прервали митинг и объявили, что продол­жим его на Трафальгарской площади. Что и было сделано. <...>

Месяц спустя, когда мы с женой возвращались из поездки в Север­ный Уэльс, у ворот дома нам преградил дорогу симпатичный и явно сму­щенный сержант полиции на мотоцикле. Он вручил нам обоим повест­ки, согласно которым нам надлежало явиться на Боу-стрит 12 сентября в связи с обвинением в подстрекательстве к массовому гражданскому не­повиновению.

Мы поехали в Лондон, чтобы проконсультироваться с нашим адво­катом и поговорить с коллегами. У меня не было ни малейшего желания представлять себя мучеником, но я чувствовал, что этим случаем надо воспользоваться, чтобы обнародовать наши воззрения. Мы понимали, что наш арест наделает много шума. Мы надеялись, что он вызовет сим­патию к нам и к нашим действиям. Мы заручились медицинскими справ­ками о недавно перенесенных серьезных заболеваниях: как считали на­ши доктора, длительное тюремное заключение было бы для нас убийственным. Наш адвокат был уверен, что поможет нам с женой избе­жать его. Но нам хотелось извлечь пользу из создавшейся ситуации, и поэтому мы проинструктировали его таким образом, чтобы он попытал­ся добиться для нас заключения не дольше чем на месяц-другой. В ре­зультате нам дали по два месяца, а по ходатайству врачей срок был со­кращен до одной недели.

Когда около 10.30 утра мы с нашими коллегами пробирались сквозь толпу зевак к зданию суда, Боу-стрит походила на арену цирка. Люди выглядывали из всех окон, многие из которых были уставлены горшка­ми с цветами. По контрасту с этой декорацией сцена в зале суда напоми­нала гравюру Домье. Когда был оглашен приговор, раздались крики "Позор! Позор! Осудить восьмидесятивосьмилетнего старика!" Это ме­ня рассердило. Я знал, что результат был предрешен, что я умышленно навлек на себя наказание, и уж во всяком случае не видел никакой свя­зи между обвинением и моим возрастом. Если на то пошло, возраст лишь усугублял мою вину. Я был достаточно умудрен жизненным опы­том, чтобы понимать, каковы будут последствия моих действий. Вооб­ще суд и полиция отнеслись к нам в высшей степени почтительно. Пе­ред началом разбирательства полисмен обшарил все здание в поисках подушечки для меня, чтобы не так жестко было сидеть на скамье подсу­димых. К счастью, ничего такого не нашлось, но я благодарен ему за до­брое намерение.

К полудню были выслушаны обе стороны. Мы с женой возвраща­лись в Челси. Мы опять нырнули из здания суда прямо в толпу, из кото­рой ко мне кинулась неизвестная дама и заключила в объятья.

На следующий день огласили приговор. По мере того как его зачи­тывали, осужденных в алфавитном порядке отправляли в камеры, где мы вели себя как расшалившиеся школьники — пели, рассказывали бай­ки. Напряжение спало, и мы уже ничего не могли предпринять, только ждать, пока "черные марии" доставят нас к месту заключения.

Мне пришлось впервые путешествовать в "черной марии", потому что после последнего ареста меня везли в Брикстон на такси, но уста­лость не позволила мне насладиться новизной. Меня поместили в боль­ничное крыло тюрьмы, и почти всю неделю я провел на больничной койке. Ежедневно меня навещал врач, который следил, чтобы я получал необходимую мне жидкую пищу. Никто не может привыкнуть к заключе­нию, если только оно не спасает вас от чего-то еще худшего. Это опыт страшный. Самое меньшее зло — дурное обхождение и физические неудобства. Худшее — общая атмосфера, ощущение, что ты каждую минуту находишься под наблюдением, пронизывающий холод и мрак, специфи­ческий тюремный смрад — и устремленные на тебя глаза сокамерников. Мы всё это испытывали в течение только одной недели. И при этом зна­ли, что нашим друзьям придется жить в этих условиях много дней и но­чей, хотя нам самим удалось этого избежать только в силу определенных обстоятельств, а не потому, что наша вина, если уместно вообще гово­рить о какой-либо вине, меньше, чем их.

Тем временем Комитет ста выпустил листовку с моим посланием из Брикстона. На обороте был напечатан призыв собраться всем сочувст­вующим в 5 часов в воскресенье 17 сентября на Трафальгарской площа­ди, чтобы участвовать в марше на площадь Парламента, где назначалась сидячая демонстрация. К нашему с женой сожалению, мы не смогли принять участие в этой акции, потому что нас освободили днем позже.

Из событий частной жизни самым важным было мое девяносто­летие.

Должен признаться, что день рождения 18 мая я ожидал с трепетом душевным. Только потом я узнал о том, сколько сил приложили мои дру­зья, чтобы устроить в мою честь грандиозный концерт. Я сам удивился, как приятно было мне оказаться в центре такого теплого дружеского внимания.

Сам день рождения мы отмечали за чаем в семейном кругу, с двумя внуками. На столе красовался торт, украшенный одной свечой. Вечером был обед, организованный Альфредом Айером и Рупертом Кроуши-Уильямсом в кафе "Руайяль". Друзья говорили речи. Айер и Джулиан Хаксли* произнесли очень теплые слова, Э. М. Форстер припомнил бы­лые дни в Кембридже.

 

(* Джулиан Сорелл Хаксли (1887—1975) — английский биолог, философ.)

 

На следующий вечер был назначен банкет в Фестивальном зале. Мне сказали, что там будет музыка, но я не ожидал, что это будет так славно; оркестром дирижировал Колин Дэвис, солировала Лили Краус.

Формальное празднование состоялось на следующей неделе в пала­те общин. Я нервничал, не надеясь, что члены палаты захотят оказать мне честь. Но обед прошел в очень теплой и дружеской обстановке.

 

Фонд

 

<...> Когда-то мне казалось, что открыть людям глаза на опасность — задача не из сложных. Я разделял общий предрассудок, что инстинкт са­мосохранения может пересилить любой другой довод.

Выяснилось, что я ошибался. Оказывается, люди заботятся не столь­ко о собственном выживании — тем более о выживании человечества в целом, — сколько об уничтожении своих врагов. Мы живем в мире, над которым постоянно висит угроза всеобщей гибели. Я опять-таки думал и, впрочем, не разуверился в этом и по сию пору, что, если показать, сколь велик риск тотального уничтожения, можно добиться желаемого результата. Но как продемонстрировать эту очевидность? Я перепробо­вал множество способов, с разной степенью эффективности. Прежде всего я испробовал довод разума, сравнив атомную угрозу с угрозой чу­мы. Мне сказали: "Как это верно!", но никаких действий не последовало. Я пытался воздействовать на отдельные группы, но это не получило до­статочного резонанса. Я обратился к массам с призывом устроить се­рию маршей, но мне заявили, что это скучно. Я, наконец, прибегнул к гражданскому неповиновению, но и эти акции не возымели должного эффекта. Теперь я предпринял новую попытку — обратиться с воззвани­ем одновременно к правительствам и народам. Покуда я жив, я не перестану искать новые возможности для выполнения своей задачи и заве­щаю продолжить эту работу моим единомышленникам. Только вот от­кликнется ли должным образом на эти усилия человечество — сомни­тельно.

В течение многих лет я пытался помочь преследуемым меньшинст­вам и невинно осужденным. Не могу, однако, утверждать, что мой щит освободителя узников остался незапятнанным. Много лет назад ко мне обратился молодой немецкий еврей-беженец. Министерство внутрен­них дел было намерено выслать его из страны, а дома его ждала тюрьма. Он казался туповатым, но безвредным парнем. Я пошел вместе с ним в министерство. Там согласились не высылать его, но сказали, что ему требуется новый паспорт. Для этого он должен был ответить на ряд во­просов. "Кем был ваш отец? — Не знаю. — Кем была ваша мать? — Не знаю. — Где и когда вы родились? — Не знаю". Чиновники не знали, что делать. О себе он мог сказать одно — что он еврей. Уступая моему упрям­ству, чиновники все же выдали ему новый паспорт. Последнее, что я ус­лышал об этом парне — он нашел верный способ добывать деньги: для этого надо обрюхатить английскую девушку, после чего просить государ­ственное пособие.

В другой раз ко мне обратился молодой поляк с просьбой защитить его от судебного преследования по обвинению в написании непристой­ных стихов. "Поэт в тюрьме! Не бывать этому!" — подумал я и опять по­шел в министерство внутренних дел. Потом я прочел кое-что из этих стихов, нашел их отвратительными, и симпатии мои были на стороне тех, кто пытался приструнить автора. Но к тому времени он уже полу­чил разрешение остаться в Англии.

Хотя мне неприятно вспоминать эти эпизоды, я не жалею о том, что сделал. Мне представляется абсурдным прятать людей за решетку за глу­пость, которая не несет в себе угрозы обществу. Если довести этот прин­цип до логического предела, мало кто останется на свободе. А борьба с непристойностью с помощью закона и угрозой тюремного заключения таит в себе больше вреда, чем пользы. Она просто окутывает зло и глупость флером запретного соблазна. По тем же причинам я категори­чески против заключения в тюрьму по политическим обвинениям. Поса­дить человека в тюрьму за политические взгляды — значит способство­вать их распространению. Что, в свою очередь, увеличит человеческие бедствия и подстегнет насилие, вот и все. <...>

 

Постскриптум

 

Вся моя сознательная жизнь была посвящена двум разным предме­там, долгое время остававшимся автономными и только в последнее время соединившимся в единое целое. С одной стороны, мне хотелось выяснить, можем ли мы достоверно познавать окружающий мир; с дру­гой — сделать все, что в моих силах, для улучшения этого мира. До 18 лет я почти всю свою энергию направил на выполнение первой из этих за­дач. Обуреваемый скептицизмом, я невольно пришел к выводу, что то, что считается достоверным знанием, на самом деле сомнительно. Я жаждал достоверности, как другие жаждали религиозной веры. Мне ка­залось, что наиболее достоверно математическое знание. Однако обнаружилось, что многое в этой области, полагавшееся неоспоримым, стра­дает недостоверностью и что для достижения достоверности необходи­ма новая математика, основывающаяся на более твердых принципах, нежели те, что до сих пор считались достаточными. По мере продвиже­ния по этому пути я все чаще вспоминал басню о слоне и черепахе. Из­ваяв "слона", на котором мог покоиться математический мир, я понял, что "слон" мой зашатался, и тогда я начал конструировать "черепаху", которая удержала бы "слона" от падения. "Черепаха" оказалась не более надежной, чем "слон", и после двадцати лет усердных трудов я пришел к выводу, что я не в силах сделать математику достоверной. Потом нача­лась первая мировая война, и мои мысли сосредоточились на человече­ском безумии и человеческих несчастьях. Ни то, ни другое не представ­лялось мне неизбежной судьбой человека. Я уверен: разум, терпение и красноречивая доказательность рано или поздно выведут человечество из мучительного тупика, в который оно себя загнало, при условии, что человечество не уничтожит себя по дороге.

Вера придавала мне известную долю оптимизма, хотя с годами этот оптимизм приобретал оттенок скептицизма, а благодатная цель отодви­галась все дальше. Тем не менее я никак не мог согласиться с теми, кто считал фатальной обреченность людей на страдания. Причины несчас­тий в прошлом и настоящем очевидны. Бедность, эпидемии, голод как следствия неумения человека совладать с природой. Сюда надо доба­вить войны, завоевания, гнет, насилие как результат враждебности че­ловека к себе подобным. Несчастья, порождаемые темными желания­ми, неутолимость которых ведет к жажде недостижимого процветания. Однако от всего этого есть средства избавления. В современном мире несчастья проистекают от невежества, дурных привычек, предрассуд­ков, страстей, которые человеку дороже, чем счастье и даже сама жизнь. В наш мрачный век я знаю немало людей, возлюбивших свою нищету и смерть — их злит надежда, которую им пытаются предложить. Они счи­тают надежду неразумной и, пребывая в бездеятельном отчаянии, огра­ничиваются созерцанием собственных бед. Я не могу следовать их при­меру. Чтобы сохранить в нашем мире надежду, надо уповать на разум и энергию. Отчаявшимся чаще всего не хватает именно энергии.

Вторая половина моей жизни пришлась на одну из тех больных эпох человеческой истории, когда мир становится хуже и победы, казавшие­ся бесспорными, оказываются недолговечными. В годы моей молодости викторианский оптимизм разумелся сам собой. Тогда думали, что свобо­да и благоденствие постепенно и естественно распространятся по всей земле, а жестокость, тирания и несправедливость будут занимать все меньше места. Вряд ли кого-нибудь преследовал тогда страх перед боль­шими войнами. Вряд ли кто-либо полагал, что XIX век станет всего лишь краткой интерлюдией между прошлым и будущим варварством. Для тех, кто вырос в той атмосфере, приспособиться к миру настоящего было нелегко. И не только эмоционально, но и интеллектуально. Идеи, казав­шиеся истинными, обнаружили свою ложность. Не удалось сохранить некоторые дорого доставшиеся свободы. Другие же свободы, в частнос­ти в отношениях между нациями, сделались источником катаклизмов. Потребны новые идеи, новые надежды, новые свободы и новые ограни­чения свобод, чтобы вызволить мир из его опасного состояния.

Не могу утверждать, что сделанное мною в социальной и политиче­ской сферах имеет большую значимость. Сравнительно легко добиться видимых результатов с помощью догматических и ясных писаний типа коммунистического. Но я, со своей стороны, считаю, что человечество не нуждается в чем-либо догматическом и ясном. Точно так же я совер­шенно не верю в частичные доктрины, которые касаются отдельных ас­пектов человеческого существования. Одни считают, что все зависит от государственных институтов и что хорошие институты неизбежно при­несут в мир вечное благоденствие. Другие убеждены в том, что нужно изменить сердца, а институты власти — дело десятое. Я не могу разде­лить взгляды ни тех, ни других. Институты формируют характеры, а ха­рактеры изменяют институты. Реформы в обеих сферах должны идти рука об руку. И если отдельные индивиды сохранят ту меру инициатив­ности и гибкости, которой они должны обладать, им не грозит быть ос­триженными под одну гребенку или, другими словами, стать винтиками одной машины. Разнообразие необходимо, несмотря на то, что препят­ствует всеобщему согласию. Призывать к согласию вообще трудно, осо­бенно в тяжелые времена. Возможно, это станет эффективным только после того, как из трагического опыта будут извлечены горькие уроки.

Мои труды близятся к концу, и пришло время, когда я могу обозреть их как целое. Насколько я преуспел в них и в какой мере потерпел неуда­чу? Я с детства считал, что призван к решению великих и трудных задач. Почти три четверти века назад, в одиночестве гуляя по Тиргартену под холодным мартовским солнцем, я решил написать две книги: одну абст­рактную, которая становилась бы все более конкретной, а вторую — кон­кретную, которая делалась бы все более абстрактной. Обе должны были увенчаться синтезом, где чистая теория сочеталась бы с практической социальной философией. Если не считать финального синтеза, кото­рый все еще ускользает от меня, эти книги я написал. Они были высоко оценены и признаны, они оказали влияние на ход мыслей многих муж­чин и женщин. В этом плане я преуспел.

Но в противовес этому достижению я должен поставить два пораже­ния, одно внутреннего свойства, другое — внешнего.

Начну с последнего. Тиргартен превратился в пустыню; Бранденбургские ворота, через которые я ступил в него в тот мартовский день, оказались пограничным столбом, разделившим две враждебные импе­рии, готовящие гибель человечеству. Коммунисты, фашисты и нацисты поочередно бросали вызов всему, что я почитал за благо, и в борьбе с ни­ми сгинуло многое из того, что их оппоненты стремились уберечь. Сво­бода стала считаться слабостью, а терпимость вынуждена была носить рубище предательства. Старые идеалы признаны бесполезными, и ни одно учение, не характеризующееся жестокостью, не заслуживает при­знания.

Внутренняя неудача превратила мою душевную жизнь в вечную борьбу. Я начинал свою сознательную жизнь с почти религиозной верой в вечный платоновский мир, где математика сияет совершенной красо­той, как последняя песнь Дантова "Рая". Я пришел к выводу, что вечный мир — пошл, а математика — всего лишь искусство облекать одно и то же в разные слова. Я начинал с убеждением, что любовь, свободная и от­важная, может победить без борьбы. Кончилось тем, что я поддержал ужасную войну. Так что и тут и там я потерпел поражение.

И все же под грузом этих поражений я ощущаю нечто, что кажется мне свободой. Может быть, я ошибался в понимании теоретической ис­тины, но я не ошибался, веря в ее существование и в то, что мы должны идти к ней. Я ошибался, намечая путь человечества к свободе и счастью, но не ошибался, веря в возможность свободного и счастливого мира и в то, что стоит потратить жизнь на его приближение. Я жил в стремлении к идеалам — личному и общественному. Личный — ценить благородство, ценить красоту, ценить нежность; окрылять трезвые мысли мудростью инстинктивного прозрения. Общественный — видеть перед собой образ общества, которое надлежит построить, где люди развиваются свобод­но и где ненависть, алчность и зависть умрут, потому что им нечем будет питаться. Вот во что я верю, и мир со всеми его ужасами не поколебал мою веру.

 

 

 

Изд: “Иностранная литература”, 2000, № 12

Перевод с английского Т. Казавчинской (ч. I), Н. Цыркун (ч. II, III) 2000

Date: ноябрь 2007

OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

REM: Вторая и третья части взяты из журнальной публикации почти полностью, от первой — только фрагменты.

 

Сайт управляется системой uCoz