21 августа 1968 года советские войска вкупе с вассальными армиями Варшавского Договора оккупировали Чехословакию.
Спустя примерно три месяца после чехословацкой драмы я получил из Чегемского райвоенкомата повестку, из которой явствовало, что я призываюсь на действительную военную службу и мне надлежит прибыть по указанному адресу в указанное время.
Так жизнь поставила меня перед тяжелой дилеммой: либо подавить в себе, вернее, упрятать внутрь себя неприятие политики Кремля и стать солдатом Советской Армии, либо...
Тяжесть выбора усугублялась еще тем обстоятельством, что советский народ дружно солидаризовался с действиями Кремля. Советская пропаганда не врала, говоря о всенародной поддержке “решительного отпора” “проискам империализма”. Мои личные наблюдения подтверждали этот печальный и удручающий факт. Именно тогда я со всей остротой ощутил свою духовную обособленность не только от власти, но и от идеологически контуженного советского обывателя. И должен сказать, это бремя не для юноши, которому не исполнилось еще и девятнадцати.
Явившись к районному военному комиссару майору Каменскому, я заявил, что в знак протеста против оккупации Чехословакии отказываюсь служить в Советской Армии.
Замешательство военкома было очевидным, что, собственно, и неудивительно. Похоже, он не знал, как реагировать. Негодования или враждебности с его стороны я не ощутил. В конце концов он собрался с мыслями и стал выяснять: сам ли я принял такое решение или меня кто-то надоумил, подтолкнул? (В самом деле, нормальный вчерашний советский школьник до “такого” додуматься не мог. Военкому майору Каменскому не было еще известно, что в 17 лет я уже “додумался” бежать в Америку.) Затем военком сделал то, что, видимо, считал должным сделать, а именно: объяснить мне мои заблуждения, предостеречь, наконец, какие последствия это может иметь для меня. (И в самом деле, последствия своего шага я представлял довольно смутно.) Наконец, убедившись в безрезультатности увещеваний, он предложил мне изложить мое заявление письменно, что я и сделал там же, в его присутствии.
В начале февраля 1969 года я был вызван в прокуратуру Чегемского района. Там в кабинете следователя состоялся мой первый и последний допрос. Это был допрос, который вышел далеко за формальные рамки. В сущности, допрос вылился в дискуссию, где моим оппонентом оказался совсем молодой следователь по фамилии Дзуев, для которого мое дело явилось явно непосильной задачей. Разговор шел на темы морали, права, добра и зла, даже на литературные и лексикологические темы. В частности, я иронизировал над неадекватной, применительно к моему случаю, юридической формулировкой, что я, дескать, подозреваюсь в уклонении от призыва на действительную военную службу. Я пояснял следователю, что слово “подозреваюсь” подразумевает сокрытие подозреваемым чего-то, а слово “уклонение” — отнюдь не синоним слова “отказ”. Я вконец озадачил следователя. Он, бедолага, все листал свои справочники, пытаясь найти подходящие формулировки, и, конечно, не мог таковые найти по той простой причине, что советская юридическая мысль в принципе не могла оперировать такими “ненашими” и чуждыми словами, как “отказ”, или еще более “ненашим” понятием “гражданское неповиновение”.
Многочасовой допрос-дискуссия мог бы продолжаться еще долго, но это был не дискуссионный клуб, а казенное учреждение, и следователь подвел жирную черту, ознакомив меня с подписанным прокурором Макитовым постановлением о применении ко мне меры пресечения — взятии под стражу. Так “по подозрению” в совершении действий, предусмотренных статьей 80 части первой УК РСФСР, я был арестован.
За все время подследственного заточения (а это больше месяца) меня ни разу не вызывали на допрос. Но дело мое незримо двигалось, и вот в один из дней дверь камеры с лязгом открылась, и раздалась команда: “Потылицын, на выход. Без вещей. Руки за спину”.
Прошагав недолго под конвоем, оказываюсь в более чистой камере и сразу же встречаюсь взглядами с тремя женщинами в белых халатах. Это были врачи-психиатры (одна из них — невропатолог).
Последовавшее действо, называемое амбулаторной судебно-психиатрической экспертизой, стоит того, чтобы сказать о нем несколько слов.
Внешне все выглядело солидно и обстоятельно. Тут тебе и классический молоточек перед глазами, а потом постукивание им по колену, и, конечно же, неспешный диалог в виде вопросов-ответов. Вопросы, задаваемые мне врачами, не отличались оригинальностью. Вот примерно о чем меня спрашивали: Какое сегодня число? А год? Как сон? Как настроение? Чем болели в детстве? Читаете ли что? Запоминаете ли прочитанное? А что означает пословица “Цыплят по осени считают”? Считаете ли себя психически больным? И все остальное в том же ключе. Кстати, вопрос “Считаете ли себя психически больным?” — действительно ставит меня в тупик. Я никогда — подчеркиваю — никогда не предпринимал попыток убедить психиатров в моей психической состоятельности. Ведь глупо быть добровольным персонажем трагикомической, можно сказать — хрестоматийной сцены, где простодушные уверения пациента “психушки”, что он-де не верблюд, вызывают у уверенного в своей непогрешимости или просто занятого своими мыслями врача либо улыбку, либо зевоту. Но когда психиатры сами об этом спрашивают, я, признаться, теряюсь. Задайте мне сейчас этот вопрос, и я опять замешкаюсь с ответом. В чисто моральном плане это как бы щелчок по носу. Нетрудно сообразить, что этим вопросом определяется степень самокритичности подэкспертного, хотя все три возможных варианта ответа: “да”, “нет” и “не знаю” — в сущности, бессмысленны, поскольку все равно не могут повлиять на заключение, либо уже предопределенное, либо сделанное на основании других, более существенных факторов. Есть, правда, еще и четвертый, более затейливый вариант ответа на этот не слишком глубокомысленный и не слишком деликатный вопрос — это уклонение, уход от односложного ответа с помощью умственной эквилибристики, но и он плох, поскольку является всего лишь попыткой сделать хорошую мину после щелчка по носу.
Уж не знаю, как интерпретировали мои ответы и мое поведение на той судебно-психиатрической экспертизе, но только спустя некоторое время мне через “кормушку” просунули на подпись бумагу, ознакомившись с которой я узнал, что... признан невменяемым.
Почему члены той судмедэкспертизы — люди вне всяких сомнений добропорядочные — вынесли в отношении меня то заключение, которое вынесли? Я вижу только три варианта объяснений:
1. Имело место давление всемогущего КГБ (хотя на данный конкретный случай у меня и нет доказательств, но теперь-то уж общеизвестно, что КГБ так “наследил” по этой части, что такое предположение напрашивается само собой и намного “перетягивает” все остальные).
2. Сердобольные женщины-врачи спасали меня от тюрьмы, где, по их мнению, я пропал бы (я ведь производил впечатление пай-мальчика, хотя и не был таковым).
3. Профессиональная ошибка (от ошибок, понятно, никто не застрахован. В моем же случае я действительно выглядел белой вороной, а обывательскому уму свойственно, глядя на “белых ворон”, крутить пальцем у виска).
Не буду называть имен тех женщин-экспертов, поскольку у меня нет сомнений в том, что зла они мне не желали. Скорее, наоборот, сочувствовали мне.
А теперь о так называемом суде. Почему “так называемом”? Да потому, что суд надо мной состоялся без меня (!!!)
Оказывается, заочный суд над душевнобольным преступником — это обычная практика, отнюдь не идущая вразрез с Уголовно-процессуальным кодексом. Вот как это было сформулировано во втором абзаце статьи 407 УПК РСФСР: “Народный судья или председатель суда вправе сделать распоряжение о вызове в судебное заседание лица, о котором рассматривается дело, если этому не препятствует характер его заболевания”.
Трудно сказать, чего в этой статье больше — недомыслия или цинизма. Слова “вправе сделать” — конечно же, не могут не подразумевать и “право не делать”. В моем случае, видимо, характер моего заболевания “воспрепятствовал” моему вызову в судебное заседание.
И другой пример. Я в глаза не видел адвоката ни до экспертизы — ни после. Ни до суда — ни после. Беззаконие либо узаконено (как в случае с 407-й статьей), либо настолько уверено в своей незыблемости, что даже не находит нужным маскироваться (как в случае с адвокатом).
Дело мое рассматривалось в Чегемском районном суде.
Поскольку, как я уже отметил, суд не счел нужным вызвать меня из следственной тюрьмы на судебное заседание, равно как не счел нужным встретиться со мной и защитник, который формально, надо полагать, участвовал в процессе, то я могу лишь строить догадки, как выглядело это отправление “правосудия”.
Я томлюсь в тюрьме и не знаю, что суд уже состоялся. Моя судьба уже решена, но мне об этом еще не известно. Не известно до того дня, когда надзиратель командует мне собираться с вещами.
Меня конвоируют к “воронку”, запирают в боксе на одного человека и везут куда-то. Везут очень долго — час, два. Мартовский мороз пробирает до костей. Металлический пенал, в котором я сижу, не может предохранить от мороза. Я боюсь обморожения ног, так как на мне легкие туфли и тонкие носки, да и одежда не по-зимнему легкая. Наконец машина замерла. Я доставлен в... психбольницу.
Так я оказался в крепких объятиях психиатрии, притом более крепких, чем это может показаться на первый взгляд, ибо психиатрические объятия обрели особое правовое качество, о котором я еще не знаю и которое мне еще только предстоит постигать. Мое юридическое невежество, конечно, не могло быть компенсировано лишь моими доморощенными размышлениями о праве, законности и тому подобных вещах. А впрочем, как я удостоверюсь в будущем, в вопросах, где смыкаются судопроизводство и психиатрия, плохо ориентируются и профессионалы, хотя обычно и не подозревают об этом.
С помощью конкретных примеров я постараюсь пролить свет на некоторые непростые юридические материи.
Поскольку есть что еще сказать о вышеописанном заочном суде, то опять вернемся к нему.
Суд исходил из двух несложных, на первый взгляд, посылов.
Первый. Потылицын (то есть я) совершил преступление, предусмотренное частью первой статьи 80 УК РСФСР, и материалы дела это доказывают (еще бы не доказывали!).
Второй. По заключению судебно-психиатрической экспертизы, данное преступное деяние совершено в состоянии психического расстройства, при котором Потылицын (то есть я) не отдавал отчета своим действиям. (Пусть читатель простит мне сухие юридические формулировки.)
Из приведенных посылов напрашивается простой вывод, а именно: Потылицын совершил общественно опасное деяние в невменяемом состоянии. Ну а исходя из этого простого, как дважды два, вывода вытекают следующие возможные решения (цитирую фрагментарно статью 410 УПК РСФСР):
“Признав доказанным совершение данным лицом в состоянии невменяемости общественно опасного деяния, предусмотренного уголовным законом... суд выносит определение... об освобождении этого лица... от уголовной ответственности... и о применении к нему принудительной меры медицинского характера с указанием, какой именно, либо о прекращении дела и о неприменении таких мер в случаях, когда лицо по характеру совершенного им деяния и своему болезненному состоянию не представляет опасности для общества и не нуждается в принудительном лечении”.
Даже не всякий юрист, не говоря уж о человеке малосведущем в юридических материях, способен в этой тяжеловесной, громоздкой (даже после моих сокращений), неудобоваримой юридической формулировке узреть заложенное здесь юридическое лукавство.
Если коротко, то суть его состоит в том, что данная статья УПК позволяет, как показала практика, с одной стороны, лишать человека свободы на неограниченный срок (вплоть — без преувеличения — до пожизненного) за незначительный криминал (скажем, такой, который предусматривает наказание в виде штрафа, либо даже такой, который в нормальной стране и криминалом-то не считается), а с другой стороны — все с точностью до наоборот: позволяет матерому преступнику за очень тяжелое преступление отделаться легким испугом. Причем и в том, и в другом случае все будет в рамках закона, когда, как говорят, “комар носа не подточит”.
Я разобрался в этом немыслимом механизме лишь потому, что судьбе было угодно засунуть меня внутрь него и мне пришлось самому пройти через все его “шестеренки”. И то, что я там увидел, то, что я там открыл, — с трудом укладывается в голове.
Но это я несколько забежал вперед, а пока... пока Чегемский районный народный суд вынес заключение, что Потылицын (то есть я) по характеру своего деяния и своему болезненному состоянию представляет общественную опасность и нуждается в применении к нему принудительных мер медицинского характера. Исходя из него, суд вынес решение (определение) о направлении меня на принудительное лечение в психиатрическую больницу общего типа.
“Принудительное лечение” — что, собственно, сие означает?
Об этом чуть позже, поскольку следует еще раз глянуть на мое “чехословацкое” дело, причем даже не с медицинских, этических или политических позиций, а сугубо формальных, юридических.
Уже спустя много лет, когда я уже обладал некоторым поневоле накопленным правовым опытом, я обнаружил в том деле одну не бросающуюся в глаза юридическую нелепость. Она состоит в следующем:
Если исходить из официально установленного факта, что на момент своего отказа служить в Советской Армии я уже страдал столь серьезным психическим расстройством, что не отдавал отчета своим действиям, то из этого могло вытекать лишь одно: я вообще не должен был подлежать призыву в армию именно вследствие моего тяжелого психического заболевания. А коль скоро это так, то мои вышеописанные действия вообще не должны были иметь уголовно-правовых последствий. А значит, еще следователь, будь он более квалифицированным, должен был в соответствии с пунктами 1 и 2 статьи 5 УПК РСФСР прекратить производство моего дела ввиду отсутствия события преступления, равно как и в отсутствии в моих действиях состава преступления, а результаты медэкспертизы направить не в суд, а в призывную комиссию.
Опытный юрист обязан знать, что человек не может уклоняться (в юридическом смысле) от того, к чему его в принципе не имеют права привлекать. Говоря проще и нагляднее, судить душевнобольного за отказ идти в армию — это совершенно то же самое, что судить за те же действия, скажем, безрукого или безногого, или слепого на оба глаза, которым по какому-нибудь недоразумению прислали бы призывные повестки. Необычность, беспрецедентность моего случая, то есть отказ служить в армии по политическим мотивам, отшибла у советских юристов способность логически оценить ситуацию. В крайнем случае, уж если что и можно было мне инкриминировать, так это клевету на доблестную Красную Армию и на миролюбивую внешнюю политику СССР. Но это уже другая статья Уголовного кодекса, кстати, впоследствии упраздненная.
Итак, я в стенах психбольницы, притом не просто в качестве одного из душевнобольных ее обитателей, а на особом положении — на положении “принудчика” (буду иногда позволять себе употребление полужаргонных, но понятных без пояснений, слов, ибо без них фразы получаются непомерно длинными и мысль “вязнет” в длиннотах); на положении “принудчика”, то есть “лица, находящегося по решению суда на принудительном лечении в психиатрическом лечебном учреждении”.
Теперь необходимо выяснить, что же это за штука — “принудительное лечение”, и каков правовой статус “принудчика”. Это очень важные вопросы, которые можно и нужно дополнить вопросом из неуголовной сферы: а каков вообще правовой статус в более широком плане лица, официально признанного душевнобольным? Ответы на эти вопросы являются ключом к осмыслению механизма поразительного по коварству тихого психиатрического террора против политических и полуполитических противников режима.
Замечу кстати, что злоупотребление психиатрией имеет и другой “полюс”, к которому нередко тяготеют уголовники разных мастей, рассчитывающие (и часто не без успеха) через симулирование психического расстройства избежать сурового наказания. В этом случае в ход идут (помимо симуляции) обыкновенные взятки (но далеко не всегда). Взятки врачам, иногда судьям. Однако психиатрические увертки разномастных уголовников — это особая тема, на которой я не буду акцентировать внимание.
Частично, но весьма красноречиво о статусе “принудчика” говорит тот упомянутый чуть выше факт, что, оказывается, судьба лиц, признанных душевнобольными, может на законном основании (на основании статьи 407 УПК РСФСР) решаться в судебном процессе без их участия (заочно). Ну а если в самом храме правосудия, в храме законности (каковым в идеале должен быть суд) лица, признанные душевнобольными, могут судом игнорироваться как личности (а только так и можно истолковывать решение или саму возможность решения судьбы человека без его участия), то легко догадаться, что такие лица могут игнорироваться и третироваться и вне стен суда, причем еще более неприкрыто, беззастенчиво, цинично. Скажу больше: сам факт существования такой судебной практики провоцировал, расширял, насаждал произвол по отношению к душевнобольным. Сам суд, а вернее сказать, закон создавал соответствующую атмосферу.
Теперь о том, что такое “принудлечение”.
А это прежде всего то, что лечащий врач общей или тюремной психбольницы не волен выписать из больницы “принудчика”, исходя лишь из медицинских показаний. Этому должно предшествовать ходатайство лечащего врача перед судом о снятии с “принудчика” статуса “принудительности”. Хочу обратить особое внимание на то, что ходатайства врача рассматриваются судом опять же заочно, то есть без вызова в суд того, чье дело рассматривается. Суд считает достаточным для себя лицезрение врача-ходатая. Логика здесь простая, даже слишком простая: дескать, суд все равно не вправе вмешиваться в столь специфические вопросы, какими являются психические заболевания. Но в то же время суд вправе выносить окончательное решение по ходатайству врача (а иначе какой смысл в самом суде?).
Это та особая область права, где компетенции суда и компетенции специалистов в сфере психиатрии столь порочно соотнесены между собой, что, как показала практика, породили антиправовую многовариантность. А именно: с одной стороны, суд выступает то в роли хлопающего глазами профана, которого дурачит недобросовестный психиатр, то в роли арбитра, наделенного правом игнорировать медицинскую аргументацию; с другой стороны — психиатрическая служба выступает то в роли непогрешимого эксперта, то в роли не способного оказывать влияние статиста.
Такой расклад для “принудчика” означает следующее: либо это двойной капкан, если “принудчика” курирует не столько Минздрав, сколько госбезопасность; либо наоборот — скорая свобода, если “принудчик” — обыкновенный вор, грабитель или убийца и за его освобождение кто-то может дать взятку. (Третий “нейтральный” вариант, т. е. когда нет чекистского “тормоза”, но нет и денежного “ускорителя” — оставлю за пределами внимания.)
Еще несколько слов с разъяснениями по поводу первых двух вариантов.
В первом случае врача прямо или косвенно, непосредственно или через посредника ориентирует госбезопасность и, конечно же, врач не посмеет вопреки соображениям КГБ ходатайствовать в пользу “принудчика”. Если же КГБ предпочтет никак себя не обнаруживать и врач будет действовать, лишь исходя из собственных профессиональных оценок, и эти оценки представит суду, то суд, как и полагается советскому суду, с готовностью выполняющему любую волю власти, завернет дело “принудчика” назад (если, конечно, последует такое указание от...). При этом суду даже нет необходимости обосновывать свое решение. Таким образом “принудчик”, незримо “опекаемый” госбезопасностью, может сколь угодно долго (хоть пожизненно) оставаться на положении социально опасного сумасшедшего. Никаких альтернативных, противовесных правовых механизмов, способных разжать страшный двойной капкан, разумеется, не существовало. Произвол власти по отношению к “меченым принудчикам” был абсолютным.
Во втором же случае ситуация совершенно иная. Поскольку нахождение “принудчика” в общей или тюремной психбольнице не оговаривается никакими сроками (в законе на сей счет вообще нет никаких указаний), то теоретически бандит и насильник может “выздороветь” через полгода-год, а суд в это охотно поверит. Конечно, не нужно иметь семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что в судебно-психиатрической фармакологии в качестве чудодейственных лечебных пилюль могут служить деньги. Ну и что с того? Ведь если власть понуждает психиатров к участию и соучастию в психиатрическом терроре, то требовать после этого от психиатров профессиональной безупречности было бы странно. Да и вообще, если Восток — дело тонкое, то психиатрия — еще тоньше. Поди-ка разберись во всем этом. Собственно, в этом “поди-ка разберись” и заключается (по мысли власти) одно из достоинств психиатрического оружия. Ну а то, что это оружие может в каких-то случаях трансформироваться в психиатрический щит, не санкционированный властью, то для власти это побочные мелочи, не идущие ни в какое сравнение с достоинствами психиатрии именно в качестве оружия. Суд об этом знает или догадывается. Недогадливых судей советская власть не держала. Советский суд всегда чутко улавливал моральные (точнее, антиморальные), политические, прагматические и прочие установки советской, партийной или чекистской власти.
Весной 1970 года после снятия “принудки” я был выписан из больницы, и мне только теперь предстояло познать участь человека, имеющего кагэбистско-психиатрический шлейф. Теперь не могло быть и речи о поступлении в какое бы то ни было учебное заведение. Ведь даже для поступления в какое-нибудь захудалое ПТУ требовалось предоставление автобиографии (а уж моя-то биография — просто блеск). Ну, допустим, с биографией я что-нибудь придумаю, как-нибудь изловчусь, но ведь еще необходимо предоставить типовую медицинскую справку, в которой есть “строчка” и для психиатра (а я, понятно, теперь состоял на учете в психдиспансере).
Примерно та же ситуация и при поступлении на работу. В советском речевом обиходе существовало выражение “испортить биографию”. Моя биография была испорчена безнадежно и навсегда. Деловые, личностные качества человека гроша ломаного не стоят, если в документах оного человека есть какие-нибудь “закорючки”. А уж по части “закорючек” тоталитаризм совершенен до гениальности. Особенно уязвима мужская половина, которая поголовно вся обладает так называемыми военными билетами — документом столь же необходимым для каждого советского мужчины, как паспорт, причем независимо от того, проходил имярек военную службу или нет. Военный билет делает советского мужчину просвечиваемым, как на рентгене. В военном билете, который необходимо предъявлять при устройстве на работу вместе с паспортом, есть особые “закорючки”, значащие для работника отдела кадров больше, чем голова и руки претендента на работу. В моем случае в соответствующей графе стояла скромная и ничего не говорящая непосвященному цифра “4”. Для кадровика же эта цифра служила набатом. Она означала, что предъявитель сего ни много ни мало — сумасшедший, псих, ненормальный. Мне было одновременно интересно и очень горько наблюдать, как улыбающееся лицо какой-нибудь кадровички менялось в выражении при обнаружении “закорючки”. Однажды даже (много позже, в будущем) одна неопытная молоденькая кадровичка уже начала оформлять меня на работу, но, как на грех, на следующий день появилась отсутствовавшая по болезни пожилая и, стало быть, посвященная во все тонкости своего ремесла кадровичка, и оформление было аннулировано.
Так я оказался один на один с тоталитарным государственным механизмом. Я уперся в железобетон.
Если мысль бежать из абсурдной страны родилась у меня в семнадцать лет, то было бы странно, если бы она не вернулась ко мне в двадцать, когда я обнаружил, что все мои даже самые непритязательные перспективы упираются в непробиваемый железобетон. Я подчеркиваю, речь могла идти именно о побеге из страны, а не о ее легальном покидании, ибо сие государство, будучи антиправовым во всем и вся, было, разумеется, таковым и в вопросах выезда из страны.
В июле 1971 года я добрался до Батуми — города, расположенного относительно близко от турецкой границы и в то же время находящегося вне пограничной зоны и, стало быть, не закрытого (закрытый для своих граждан город — это тоже сугубо советское изобретение). Четкого и ясного плана у меня не было. Не было у меня даже приличной карты, а та, что была, имела мало общего с истинными топографическими параметрами (тоже, кстати, чисто советское изобретение — издавать для широкого пользования искаженные карты, иногда стыдливо именуемые “схемами”. Например, настоящая, “рассекреченная” карта Москвы появилась в продаже только в конце 80-х). Не мудрено, что моя затея была обречена.
Произошло то, что должно было произойти. Я был задержан у пограничной зоны и отправлен в следственную тюрьму КГБ г. Батуми.
Фамилию следователя не помню. Да это, собственно, и не важно. Обычный следователь, обычное следствие. Обычное, конечно, по советским меркам, т. е. — без адвоката, без возможности дать о себе знать, без прочих элементарных правовых гарантий.
Инкриминировали мне статью 84 УК Груз.ССР (незаконный выезд за границу), предусматривающую наказание в виде лишения свободы сроком от одного года до трех лет. Вскоре, естественно, обнаружился мой “психиатрический шлейф”, и это обстоятельство стало определяющим в дальнейшей цепочке событий.
В батумской тюрьме КГБ я пробыл более трех месяцев (с июля по октябрь). Примерно в середине этого срока меня свозили в “воронке” в психиатрическую больницу на так называемую амбулаторную судебно-психиатрическую экспертизу. Меня отконвоировали в двухэтажное облезлое здание, где в каком-то кабинете, — столь же облезлом, сколь и само здание, — и состоялось освидетельствование на предмет моей вменяемости.
Вся процедура заняла не более десяти—пятнадцати минут. Не знаю, сколько подписей стояло под экспертным заключением, но в кабинете, где состоялось освидетельствование, за столом восседал лишь один мужчина в белом халате. За другим столом сидел мой следователь.
На сей раз не было всякой чепухи про то, какое сегодня число или год и что означает такая-то пословица, как не было и классического молоточка, которым вертят перед глазами и легонько ударяют по коленке.
С недоброй улыбкой мужчина в белом халате спросил в лоб: “Что будешь делать, когда тебя освободят?” (“тыкать”, видимо, было для него в порядке вещей). Я ответил в том же ключе: “Буду вкалывать до окончательной победы коммунизма”. Пожалуй, я нашел бы в себе силы юлить, но смысла унижать себя не было. Несомненно, я был свидетелем, вернее — подневольным участником ритуала с уже предопределенным исходом. Я это понял и разумом и ощутил кожей или чем там еще.
Так я второй раз был признан невменяемым.
Но десятиминутная экспертиза с одним экспертом — это не было последним словом науки и техники в чекистско-психиатрической смычке. Потом, уже в заключении в специальной тюремной психушке, мне довелось повстречаться с украинским правозащитником начала 70-х годов Леонидом Плющом, которому наклеили ярлык шизофреника заочно. А исполнителем того ярлыка был не какой-нибудь никому не известный врачишка из какой-то захудалой больницы, а солидная “фирма” — московский Институт судебной психиатрии им. Сербского. Тамошние психиатрические зубры, видимо, научились выносить безошибочные экспертные заключения и без десятиминутного осмотра подэкспертного.
Там, в Батуми, я еще ни о чем этом не ведаю и психиатрическую западню, в которой я оказался, воспринимаю как редкий казус, как уникальное стечение обстоятельств, как нечто неповторимое. Я еще не знаю, что мой случай вовсе не уникален, что нахожусь я на уже достаточно отлаженном чекистско-психиатрическом конвейере и что вот-вот с одной ленты конвейера я буду переброшен на другую и моему взору откроется картина... впрочем, до этой “картины” мы еще доедем (ведь я уже на конвейере), а пока меня вернули в тюрьму и мне оставалось только ждать своей участи.
И дождался...
Вновь заочный суд, и вновь я в глаза не видел адвоката, и вновь суд вынес решение (определение) об освобождении меня от уголовной ответственности и направлении на принудительное лечение в психиатрическую больницу, но уже не “общего типа”, а в так называемую “специального типа”.
Что означает “принудлечение” — читатель уже знает, а вот что скрывается за словами “психбольница специального типа”? В нашем случае слово “спец” (применительно к обозначению психлечебницы) призвано было заменить не очень удобное слово “тюрьма”. Позже я узнал, что “спецпсихушек”, т. е. “психтюрем”, в Стране Советов примерно десять. В одну их таких, а именно — в днепропетровскую “спецпсихушку” меня и повезли в сопровождении двух чекистов. Но об этом я узнаю лишь по прибытии. Чекисты уверяли, что везут меня по месту жительства, т. е. в Нальчик.
28 октября 1971 года — самая черная дата моей жизни. Страшная дата.
В этот день (точнее, темный вечер) меня доставили в днепропетровскую психтюрьму.
Первая зубоскальная шутка, какую я услышал там (при передаче меня из рук в руки), возможно, являлась составной частью психической обработки новичка: “Ничего, первые десять лет здесь тебе будет трудно, а вторые десять лет — легко”.
Размышляя о психГУЛАГе, размышляя о нем и десять лет назад, и год назад, и ныне, я всегда упирался в мысль о том, что психГУЛАГ так и не получил надлежащего освещения, т. е. не только всестороннего и полного, но и, что не менее важно, такого, который вызвал бы широкий и громкий резонанс. Почему? Ведь через психГУЛАГ прошло немало людей, владеющих словом. И многие из них сказали свое слово. Но, увы, свидетельства этих людей вызвали определенный резонанс лишь в довольно узких правозащитных, политических, психиатрических и журналистских кругах.
Брежневско-андроповский психГУЛАГ, конечно, несопоставим по масштабам с ГУЛАГом “классическим”. Однако он превзошел его по коварству и закамуфлированности. Чтобы разобраться в хитроумнейшей “психгулаговской” конструкции, во всех ее составных частях и деталях, чтобы все это разглядеть, осмыслить и затем описать — нужен свой “психгулаговский” Солженицын.
Итак, я нахожусь в особой тюрьме, полное название которой следующее: “Днепропетровская межобластная психиатрическая больница специального типа”. Но это длинное наименование, видимо, предназначено для непосвященных, ибо, как и полагается всякой советской тюрьме, эта так называемая больница имела мудреный шифр: учреждение ЯЭ-308/РБ.
Основной контингент учреждения — душевнобольные убийцы, далее идут насильники, грабители и воры. И, наконец, значительный процент составляли так называемые “антисоветчики”. Слово “политические” было меньше в ходу. Оно и верно: ну какой я, например, политический?
“Спецпсихушка” изолирована от внешнего мира полным набором как “классических”, так и современных технических средств изоляции и контроля. Территория ограждена многометровой высоты каменной стеной с колючей проволокой поверху. По углам вышки с автоматчиками. Предзонник с контрольно-следовой полосой и еще одним ограждением из колючей проволоки. Внутренний глухой забор с колючей проволокой поверху. Сигнализация. Овчарка. Телекамеры.
Не всякий “классический” концлагерь так охраняется.
По громкому звуковому сигналу узнаешь о смене караула на вышках. Дело в том, что каждая смена караула сопровождается проверкой сигнализации с помощью специального щупа на длинном шесте. Прикосновение таким щупом к проволоке приводит к срабатыванию сигнализации. Бум-бум-бум. Все в порядке. Сигнализация действует. В следующую смену опять будут проверять, исправна ли сигнализация. И так день и ночь, круглые сутки: бум-бум-бум-бум.
Но для “психов” это лишь внешняя охрана. Во внутренней охране помимо надзирателей (вольнонаемных прапорщиков) за нами еще надзирают... уголовники, т. е. преступники, отбывающие различные сроки лишения свободы.
Не освобожденные от уголовной ответственности стерегут освобожденных от уголовной ответственности. Первых именуют санитарами, вторых — дураками.
Санитары облачены в белые куртки и белые пилотки и в таком облачении сами себе начинают казаться аристократами. Еще бы, по сравнению с “дураками” они и есть привилегированная каста. Они являются опорой тюремной, т. е., пардон, — больничной администрации.
Отдежурив смены (по восемь часов), они могут болтаться по территории, могут спать, писать письма, смотреть телевизор, могут играть в волейбол. По вечерам могут посещать вечернюю общеобразовательную школу. Могут в положенные сроки получать личное свидание с близкими, т. е. свидание на три дня без посторонних глаз. И еще многое другое, что они могут, на что имеют право, что им положено.
Ничего из перечисленного не положено дуракам. Для дураков круглые сутки стены камеры, в лучшем случае — коридора, на время так называемой трудотерапии (плетение авосек). А как же иначе? Ведь дураки — очень опасные сумасшедшие. Вот тот высокий псих, например, троих убил и ничего не помнит. А вот тот старикан свою четырехлетнюю внучку задушил. А тот, что слева, молодой — в армии из автомата семь человек уложил. А вот этот, что ближе, кому-то голову отрезал, а потом три дня в портфеле ту голову носил. Ну а тот, который в углу, — это антисоветчик, а значит, еще хуже и опаснее этих сумасшедших мокрушников.
В чреве четырехэтажного тюремного комплекса, построенного чуть ли не в екатерининскую эпоху, находится примерно тысяча дураков. В их числе примерно 10 процентов — “политические”.
Камеры, которые цинично называют палатами, набиты телами. Между кроватями остаются лишь узкие проходы, в которых двоим не разминуться. Но иногда и в проходы кладут деревянный щит, дабы затолкать еще одного дурака.
Находиться в таких условиях несколько недель очень трудно. Несколько месяцев — почти невозможно. Дуракам уготованы годы. Я же пробыл более шести лет.
Но не теснота являлась главным истязателем души и тела. ПсихГУЛАГ изобрел кое-что поинтереснее. Впрочем, я погрешу против истины, если прежде не сообщу, что здесь, как и во всякой тюрьме, полагалась часовая прогулка. Правда, в тесном загончике без деревца и кустика, в загончике, тоже набитом телами (100 человек на 100 кв. м), и не час, конечно, а 40—45 минут, и не каждый день (из-за дождя, например, или других причин), но ведь все же полагалась. В загончике, разумеется, не было туалета и писсуаром служил один из углов. Так что от того угла приходилось держаться на расстоянии.
Если в камере приспичит в туалет — стучи в дверь. Если санитар смилостивится — пустит, а если скажет: жди общей оправки, а ждать невмоготу, — тогда ссы в ботинок и выливай в окно. А подоконники, кстати, выше головы. Какое счастье, что у меня крепкий мочевой пузырь.
Камера, конечно, круглосуточно должна быть освещена. Если раз в несколько месяцев в какой-нибудь из вечеров вдруг перегорит лампочка, а санитар не сразу это заметит, можно 20—30 минут понаслаждаться темнотой.
Личное свидание, понятно, нам тоже не положено. Ведь за сумасшедшими нужен глаз да глаз. Мало ли что психу взбредет в голову? Свидание с близкими разрешено только на расстоянии полутора-двух метров друг от друга и продолжительностью один час.
Письма писать можно только раз в неделю и только в коридоре — под присмотром. Держать же письменные принадлежности при себе в камере запрещено. Правда, сей запрет я игнорировал. Но для этого приходилось ловчить, ибо шмонали довольно часто и внезапно.
Учиться дуракам тоже вредно. Один чудак по фамилии Павлов (тоже, кстати, бежал за границу) надумал изучать английский, так ему показали кузькину мать — назначили такую дозу нейролептиков, что он стал забывать и родной русский. Назначить хорошенькую дозу чего-нибудь такого, что превращает человека в заторможенное и подавленное существо, — это на здешнем тюремно-врачебном сленге называлось “загрузкой”. Скажем, больной Иванов уклоняется от трудотерапии (т. е. плетения авосек) — надобно “загрузить” его галлоперидолом. А больной Сидоров смотрит исподлобья — надобно его тоже “загрузить”.
Медикаментозные средства воздействия служили весьма эффективным дополнением к “традиционным” средствам — таким, как “отбивные по ребрам”. Но последнее являлось вотчиной санитаров. Избивали дураков по любому поводу и без повода. Избивать жертву удобнее, предварительно привязав ее к кровати. Некоторые уголовники (санитары) избивали привязанных с удовольствием. Другие прикладывали руку из солидарности. Но были и такие, которые избегали рукоприкладства. Иногда за избиением наблюдал врач. Но о врачах позже.
Как ни странно, но за все шесть с лишним лет моего заточения меня лишь однажды один из санитаров ударил в солнечное сплетение. Но то ли я успел напрячь мышцы, то ли удар пришелся не точно, но только я устоял, не согнулся и не подал вида, что дыхание сбито. Сжав кулаки, я в упор смотрел на уголовника в белой форменной куртке и белой пилотке. И отступил уголовник, и не трогал меня больше.
Если бы на удар я ответил ударом, то на меня навалилось бы 5—7 санитаров, и привязали бы, и избили бы привязанного, да не так избили бы, как в каком-нибудь заплеванном отделении милиции, где предпочитают не оставлять следов побоев. Здесь, в психтюрьме, таких смешных ограничений не существовало. Напротив, чем больше следов, тем назидательней эффект. А потом эстафету подхватили бы врачи и “загрузили” бы меня как “возбудившегося”.
Боже, как это трудно многие годы балансировать между тем, чтобы не унизиться, и тем, чтобы не “спровоцировать” избиение и последующую “загрузку”.
Но возможность безнаказанно избивать впятером одного привязанного не являлась венцом санитарских привилегий. Главная привилегия заключалась в том, что санитары могли использовать бесправных дураков в качестве прислуги (скажем, вымыть полы в “кубрике”, т. е. в камере, где спят санитары, или постирать носки и т. д.). Конечно, санитары знают друг от друга или сами чувствуют, кто из дураков подходит на роль денщика. На меня, конечно, рассчитывать не будут. Меня могут послать лишь на “общие работы” (скажем, мыть полы в общем коридоре или на лестнице. Ну что ж, среди дураков я один из самых молодых и самых физически здоровых, кому ж, как не мне, швабру, тряпку в руки — и вперед?).
Раз в несколько дней всех дураков брили. Весьма показательно, что для ополаскивания бритвенных принадлежностей использовались тазы, предназначенные для мытья полов. Мелочь, конечно, но...
В тех же тазах чистили стерилизаторы (те самые, в которых кипятили шприцы). Поручали надраивать стерилизатор опять же дураку. Как заключенные сталинских концлагерей сами для себя натягивали колючую проволоку, так и дураки сами для себя чистили стерилизаторы. Так сказать — “гулаговская преемственность”.
Одним из наиболее чудовищных изобретений психГУЛАГа являлась бессрочность заключения при — напоминаю — формальном освобождении от уголовной ответственности. В этом сущность психтюрьмы (но не только в этом).
Как ловко придумано: уголовник-санитар, который командует мной, отбывает заключение, а я вовсе не в заключении, я освобожден от уголовной ответственности и нахожусь всего-навсего на лечении. Правда, пролечиться в этом каменном мешке я могу до самой смерти. Но ведь никто же не виноват, что моя болезнь оказалась неизлечимой или что у меня не наступило улучшение состояния. Ведь психическое расстройство есть тайна великая.
Но бессрочному заточению непременно должен сопутствовать особый фактор, заключающийся в том, что “спецпринудчики” должны быть “погружены” в совершенно особое правовое пространство (этакий правовой анклав, точнее — антиправовой), в котором перестает действовать даже советское право. В таком “анклаве” “спецпринудчик” может хоть вопить — его вопли лишь позабавят санитаров. Может “спецпринудчик” объявить голодовку — его будут деловито, со знанием дела, кормить через зонд. Может он писать и жалобы, и заявления — эти жалобы и заявления, в зависимости от их содержания, либо подошьют к истории болезни, либо отправят в корзину и еще пошутят: “Пиши хоть в ООН”. Но это в лучшем случае, а в худшем — “загрузят”.
В антиправовом анклаве тюремный психиатр является для “спецпринудчика” первой и последней инстанцией. Коллегиальное же психиатрическое освидетельствование — это не более чем формальность, не гарантирующая не только объективности, но даже элементарной добросовестности — то ли из-за врачебной (особенно тюремно-врачебной) солидарности, то ли по другим причинам. Я уж не говорю о дыхании КГБ.
В “спецпсихушке” были живые примеры бессрочного заточения — политические узники, отбывшие уже десять, двадцать и более лет.
Бессрочность тюремного заточения и полное неведение — через год, пять или десять лет окажешься по ту сторону колючей проволоки или не окажешься никогда — это страшное средство подавления воли. Иные не выдерживали этого и видели выход только в наложении на себя рук. Сводили или пытались свести счеты с жизнью и убийцы, и неубийцы, и те, которых направил в психтюрьму КГБ. Нелишне отметить, что при тюремной скученности и постоянном контроле “успешно” (да простят мне это слово) покончить с собой было совсем непросто. Надумавшему покончить с жизнью приходилось идти на своего рода уловки и хитрости. Кто-то вешался на полотенце, носках, даже носовом платке (!!!); кто-то вскрывал вены. Был однажды случай, как кто-то, отделившись от строя, направлявшегося в прогулочный загон, бросился под колеса автомобиля, пятившегося назад.
Примерно в половине случаев самоубийц успевали вернуть к жизни, заботясь, конечно, не о жизни, а о статистике. Позже наглеца, осмелившегося “портить статистику”, будут “загружать”.
В “спецпсихушке” запросто можно было сгноить человека со “смешным” криминалом. Криминалом могли быть литературная деятельность, критические заметки, стихи или даже устные нелестные отзывы о начальстве.
В “спецпсихушке” можно было сгноить человека вообще без криминала, как, скажем, некоего Ваню (или, кажется, Андрея) Козлюка — человека слабоумного и совершенно безобидного, этакого деревенского дурачка, которого в деревне все знали, над которым подтрунивали, но любили и жалели. Но вот произошло в деревне убийство, а убийцу никак найти не могут. Опять же страдает статистика раскрываемости преступлений. “А почему бы не списать “Дело” на дурачка?!” — осенило кого-то из правоохранительных чинов. И списали. Ведь все очень просто, суд-то заочный. А адвокат — это буржуазные штучки. О непричастности парня к убийству знали, конечно же, и тюремные психиатры. Но что им до судьбы дурачка — корпоративные интересы, разумеется, выше. Через два или три года он внезапно заболел (утверждали, что менингитом), был помещен в отдельный бокс и тихо умер. Все, “Дело” закрыто окончательно, а убийца разгуливает на свободе.
Познакомился я в “спецпсихушке” с бывшим начальником радиостанции танкера “Туапсе” Михаилом Иваньковым-Николовым. Того самого танкера, который в конце пятидесятых был задержан властями Тайваня. По этому факту был даже снят художественный фильм с закрученным и полным драматизма сюжетом. Фильм назывался “ЧП”. Криминал Иванькова-Николова состоял в том, что он не сразу после освобождения экипажа тайваньцами ринулся на социалистическую Родину. Да это и невозможно было сделать чисто технически, ибо на Тайване не было советского посольства (нет его и сейчас). И вот экипаж без судна (арест на судно продолжался) разбрелся кто куда. Долгим и кружным путем Иваньков-Николов все же вернулся в Страну Советов. В советском посольстве в Вашингтоне его заверили, что он может возвращаться без опасений, что Родина будет рада ему. Бедолага не доехал даже до дома. Его арестовали прямо в поезде Москва—Одесса за пару остановок до Одессы. Влепили ему измену Родине. Да и как не влепить, если советский народ уже посмотрел, затаив дыхание, фильм “ЧП”, а оказывается... оказывается, в том фильме сплошное вранье. Правдой являлся лишь сам факт задержания танкера, а в остальном — беззастенчивая ложь. Кстати, и я, будучи еще пацаном, смотрел тот фильм и помню, как с замиранием и негодованием переживал изображаемые в нем события. При самой необузданной фантазии я бы не смог представить, что встречусь с живым свидетелем, участником и жертвой тех событий, да еще где встречусь! Да, пути Господни неисповедимы.
Срок заточения радиста с танкера “Туапсе” уже перевалил за десять лет. Глядя на этого постаревшего и сгорбившегося мужчину, мне думалось, что КГБ уготовил ему участь здесь умереть.
А какую участь КГБ уготовил мне?
Казалось бы, уже сама перспектива пожизненного заключения в психтюрьме является избыточным средством усмирения личности. Но власти этого было мало. Она не могла отказать себе в удовольствии пытать бессрочных политических узников невиданными пыточными средствами — безобидными на вид таблетками и соответствующими инъекциями. Надо ли говорить, что для лечения сумасшедшего не требуется его согласия?
Избежать психотропных воздействий за более чем шесть лет, что я провел в психтюрьме, было совершенно нереально, невозможно, даже при самом моем гибком поведении. Ведь в противном случае это выглядело бы просто двусмысленно, т. е. если сумасшедшего совсем не лечат — значит, его нужно выпускать, а если власть не желает его выпускать — значит, его нужно “лечить”.
И меня “лечили”. И еще как “лечили”.
“Лечение” назначалось планово (но не только). Назначали мне и в таблетках, и в инъекциях аминазин, трифтазин, галлоперидол. О страшном воздействии последних двух препаратов рассказывать не вижу смысла. Читатель все равно не поймет. Да я и сам себе не смогу словами объяснить их действие. В языке и нет адекватных слов и понятий. Скажу лишь, что это ужасно, но это мало о чем говорит.
Еще более или менее можно объяснить действие сульфазина. Инъекции этого препарата делали два раза в неделю в течение месяца-двух. Сульфазин вызывает сильную мышечную боль (особенно при попытке пошевелиться) и очень высокую температуру — 39?С и выше.
А еще вознамерились “лечить” меня инсулином. При таком лечении больного привязывают к кровати, ибо при поэтапном увеличении дозы инсулина больной впадает в шоковое (бессознательное) состояние, во время которого дергается, рвется, кричит. Мне пришлось симулировать предшоковое (бредовое) состояние, дабы избежать повышения доз инсулина. Уловка, к счастью, удалась: после осмотра меня терапевтом инсулин был отменен вовсе. Думаю, последнее слово в этом принадлежало терапевту. Спасибо ему. К сожалению, имени его я не помню. Это был пожилой майор. Не то Семен Романович, не то Роман Семенович.
Зато я хорошо запомнил имя другого врача. Мой очередной врач ушла в отпуск, и на месяц-полтора судьба свела меня с Эльвирой Эдмундовной Ждан. Впервые за шесть страшных лет я почувствовал, что врач не причинит мне зла. Более того, эта 45-летняя женщина явно мне благоволила. Уж не знаю, что тому было причиной. Впервые при разговоре с тюремным психиатром я не почувствовал взаимного отчуждения.
Вскоре Эльвира перевела меня из камеры строгого надзора в обычную камеру и, что куда важнее, отменила ужасного действия нейролептики. В одной из редких бесед Эльвира вдруг сказала мне, что попытается вытолкнуть меня отсюда. Я сдержанно поблагодарил. Рано еще благодарить — возразила она и дала мне понять, что не все от нее зависит.
Прелюбопытно, что некоторые из советских психиатров искренне считали, что вера в Бога — это тоже психическое отклонение, поскольку каждому нормальному человеку должно быть понятно, что никакого Бога не существует, ведь это же очевидно, как дважды два. И что ж с того, что в неатеистических государствах в Бога верит большинство населения? Тем хуже для тех государств. Значит, там большинство населения страдает “вялотекущей формой шизофрении”.
“Вялотекущая форма шизофрении” — это тоже открытие советской психиатрической школы. А еще советская психиатрическая наука пополнилась глубокомысленным выражением: “стертая психосимптоматика”. Ах, какое широкое поле деятельности открывалось взору советских психиатров-диагностов при выискивании “стертых”, “вялотекущих” форм патологии! При таком “научном” подходе уже не представляло никакой сложности поставить диагноз и телеграфному столбу.
Применявшийся в спецпсихушке арсенал гнусностей, направленных на унижение человека, на уничтожение человеческого облика, невообразим для непосвященного. Я пролил свет лишь на некоторые и наиболее вопиющие. Охватить же взором все “богатства” психГУЛАГа совершенно невозможно в рамках статьи. Для этого потребовалось бы писать увесистую книгу.
Кто-то может возразить, что те или иные описанные мной мерзости (в сущности, преступления), происходившие в стенах психтюрьмы, происходили вопреки тюремным инструкциям, правилам и положениям. Какими инструкциями предусматривалось вынуждать узника ссать в ботинок и выливать мочу в окно?! Какие инструкции предписывали ополаскивать бритвенные принадлежности в тазах, предназначенных для мытья полов (в том числе в туалете — добавлю я)?! Какие инструкции рекомендовали использовать душевнобольного (“дурака” — уточню я) в качестве прислуги для санитаров-зэков?! Какие, наконец, инструкции санкционировали зверские избиения привязанных к кровати узников (бессрочных узников — поправлю я его), да еще, оказывается, иногда в присутствии врача?!
Да, верно. У авторов тюремных инструкций просто не хватило бы фантазии придумать столь разнообразные и изощренные приемы низведения “дураков” до уровня ниже скотского. Но в том-то и дело, что в антиправовом государстве сущность узаконенных или подзаконных, открытых или секретных тюремных правил и инструкций была таковой, что если и не узаконивала явно и откровенно внутритюремный произвол и преступления, то и не имела действенного, работающего (а не бутафорского) механизма пресечения их, более того, в сущности, провоцировала их.
Правила содержания заключенных не просто регламентировали и детализировали ограничения зэков и не просто устрашали их, но как бы даже смаковали эти ограничения и устрашения. В части же, регламентирующей куцые права зэков, оные правила не оставляли никаких сомнений, что права эти призрачны и написаны лишь для видимости законности, для декоративного уравновешивания прав и обязанностей. Реализовать свои права зэк мог с тем же успехом, что и дойти до горизонта.
Администрация же тюрем и лагерей не просто была наделена теми или иными полномочиями, но прежде всего гласно-негласно была освобождена от ответственности за произвол в их вотчинах.
Разумеется, не все мерзости являлись результатом целенаправленных действий администрации. Иные отвратительные вещи возникали как бы спонтанно. Поразительны были метаморфозы, происходившие с новенькими санитарами-зэками, прибывающими на смену освобождающимся. В день прибытия это были испуганные, жалкие, подавленные и раздавленные замухрышечные людишки с робкими голосочками, а уже буквально через два-три дня в их голосе прорезался рык, в выражении их лиц появлялась надменность, в жестах — повелительность. Как же, ведь они хотя и уголовники, присланы сюда, чтобы командовать “дураками”.
Не помню точно, в каком году избиения пошли на убыль. Но это была заслуга в основном тех “душевнобольных” антисоветчиков, которые нашли каналы для передачи соответствующей информации за стены тюрьмы, а также зарождающегося в СССР правозащитного движения, наконец, заслуга Запада, призывающего Советы выполнять Хельсинкские договоренности в части, касающейся прав человека.
Но никакие правозащитные организации, никакие “Хельсинки” не могли оградить политических “принудчиков” от так называемого лечения галлоперидолом, инсулином, сульфазином и т. д. Всё по-прежнему зависело от ума или глупости, от гуманности или свирепости функционеров в белых халатах.
В октябре 1977 года психиатрическая комиссия во главе с прибывшим из Москвы неким Рыбкиным — высоким чином в психиатрической иерархии — нашла, что мое психическое состояние позволяет перевести меня в психбольницу общего типа, после чего соответствующее ходатайство было направлено в Днепропетровский районный народный суд.
Как это ни покажется странным, но положительное решение комиссии от меня скрывали. Скрывала и Эльвира, и все те, кто был в числе осведомленных. Я объясняю это только тем, что ни Эльвира, ни кто другой не были уверены, что мое дело “проскочит” через суд, и на всякий случай ограждали меня от вполне возможного сокрушающего удара.
Нет, конечно, после московской комиссии я почувствовал, я уловил “нечто”. Собственно, это “нечто” присутствовало на самой комиссии, присутствовало в интонации Рыбкина, задававшего мне вопросы, присутствовало во взглядах, в выражениях лиц большой свиты. И, конечно, я не мог не уловить этого. И все же одно дело — “чувствовать”, и совсем другое — знать точно. Особенно обескураживала меня непроницаемость Эльвиры: ни тебе намека, ни полунамека. И червь сомнений глодал меня, временами затихая, временами разрастаясь до таких размеров, что я, как это ни фантасмагорично, уже будучи кандидатом на освобождение, но не зная об этом точно, обдумывал план побега.
Шансы на успех побега были близки к нулю, а скорее, — равнялись нулю. Я отдавал этому отчет. Да, я отдавал этому отчет, но смирно дожидаться своей старости в этом жутком склепе я не мог. Не мог!!!
Я прорабатывал десятки вариантов побега и походил в этом (в смысле проработки вариантов) на шахматиста, прорабатывающего комбинации в заведомо проигранной позиции.
25 ноября 1977 года — поворотный день в моей судьбе. В этот день Красногвардейский районный суд г. Днепропетровска рассмотрел ходатайство об изменении мне режима содержания и удовлетворил его.
И что же? На следующий день я покинул стены тюрьмы?
Ничуть не бывало. Потребовалось еще полтора месяца, чтобы прокрутились судебные, тюремные и внетюремные канцелярские шестеренки. Кроме того, узник психтюрьмы не выйдет за ее ворота самостоятельно. К нему будут приставлены двое сопровождающих, которые доставят его — нет, не домой, — а в обычную психбольницу по месту жительства.
Да, психтюрьма — это особая тюрьма. Это вязкая, тягучая тюрьма.
Но вот настал день, которому я не знаю, какой дать эпитет. Перебираю десятки слов и отвергаю. Нет, не то. Оставлю этот день без эпитета.
Итак, наступил день, когда я стягивал с себя тюремное тряпье с тем, чтобы облачиться в свою собственную одежду.
Вот последний раз иду по коридору. Захожу во все камеры. Санитары либеральны к освобождающемуся: открывают мне все камеры. Прощаюсь со всеми за руку: и с “антисоветскими заряженными”, и с просоветски настроенными, и с грабителем, и с мокрушником, и с педерастом, и с известным стукачом. В этом ритуале все равны. Впрочем, нет, руку поэта Виктора Федянина дольше задерживаю в своей руке, слушая его напутствия.
Держись, Витя.
Но вот и отделение уже позади. Последние лязганья замков. Двери, еще двери, еще. Вот и последний шмон, впрочем, весьма поверхностный, не усердный. Вот я уже на вахте.
Но прежде чем оказаться за пределами учреждения ЯЭ-308/РБ, мне дают подписать какой-то документ. Плохо соображаю, что за документ. Содержание его скользит мимо сознания. Неуверенной рукой оставляю на нем свои каракули. Меня больше занимает не содержание документа, а мысль, что лишенный абсолютно всех прав — почему-то не лишен права расписываться.
Почему за меня не расписываются сопровождающие? Ведь я же сумасшедший.
Вот просовывают в окошко какой-то документ необычного (удлиненного) формата. При ближайшем рассмотрении это оказалась справка, сообщающая, что Потылицын Сергей Анатольевич находился в местах лишения свободы с 19 июля 1971 года по 9 января 1978 года.
Вот те раз, а в судебном определении, направившем меня на принудлечение, значилось, что я освобождаюсь из-под стражи...
Но вот и последняя дверь. Всё. Я вне тюрьмы.
Боже, этот день настал!
И пусть я с сопровождающими, а значит, свобода моя какая-то недоношенная, рахитичная, но ведь я уже не в тюрьме, я уже вне тюрьмы, я уже в мире иных звуков, иных запахов, иных пространств. Даже ветер иной: не такой, как в затоптанном и заплеванном тюремном прогулочном загоне.
Оборачиваюсь. Хочу запечатлеть страшное место снаружи. Ворота, вышки, тротуар, прохожие, безучастные к мрачным зловещим воротам и к вышкам.
Я тоже уже почти просто прохожий, а мои сопровождающие — почти попутчики.
Будь я один, я бы постоял, впитывая глазами наружный облик тюрьмы. Я бы медленно походил туда-сюда, рассматривая грязно-кирпичное чудовище с разных ракурсов. Почти машинально я бы глазами выискивал в нагромождении стен и колючей проволоки какие-нибудь уязвимые места, через которые можно было бы попытаться совершить оттуда побег.
Но нет, сопровождающим не до моих порывов. Они, а стало быть, и я не замедляем шага. Вот тюрьма уже скрылась за углом. Я озираюсь. Глаз отвык от обыкновенных ландшафтов, и мое внимание занимают обыкновенные дома, обыкновенные крыши, обыкновенные окна без решеток (и тем для меня необыкновенные). Я вглядываюсь в лица прохожих. Почти бесцеремонно разглядываю девушек и молодых женщин. В свои 28 лет я еще не знал женских ласк.
Боже, какой огромный период моей жизни превращен в страшную, зияющую, неописуемую черную дыру, и какие годы, какие годы искалечены, пережеваны, перетерты.
И вот эта страшная фаза жизни закончилась полчаса назад. А что меня ждет?
С такой жуткой “дырой” в биографии будущее не сулит мне благополучия и безмятежности. Моя душа тихо радуется, но не поет, не ликует. Ведь радость, счастье, восторг не вдохнешь полной грудью, если их не дополнить чувством безмятежности. Но, увы, это чувство недоступно мне. А без него радость, восторг, ликование, счастье как бы усечены, неполноценны, ущербны. Затрудняюсь сказать, какой из грузов больше деформирует мою радость — бесперспективность будущего или горькие мысли о загубленных годах. Словом, радость и горечь слились воедино. Но я все равно счастлив. Счастлив безмерно ли, или наполовину, или на четверть — как тут измеришь? Как тут взвесишь?
Я счастлив уже хотя бы тем, что просто иду по улице, что меня больше не будут “загружать”, что не увижу больше физиономий своих палачей, что ночью смогу наслаждаться темнотой, что больше не надо будет прятать карандаш и бумагу и что теперь я смогу спокойно делать эскизы и чертежи своих “штучек-дрючек” (так я называю свои технические идеи и всякие поделки), пусть даже они так и останутся лишь в голове или в моделях.
Видеть звезды не через тюремное окно — это тоже счастье, и все же... все же себя не обманешь. Я знал, что радуюсь элементарному, ценю элементарное потому, что познал ужас другого.
На этом я мог бы поставить точку. Однако справедливость требует сказать, что крах прежней системы отнюдь не привел к краху преступников в белых халатах. Но о скромном обаянии постсоветской психиатрии пусть напишет кто-нибудь другой.
Изд: «Знамя» 1998, №8