Господа присяжные заседатели, в начале выступления господина товарища прокурора мне на какой-то момент показалось, что он откажется от обвинения. Однако эта иллюзия длилась недолго. После тщетных попыток ограничить обсуждение и преуменьшить его значение представитель прокуратуры, в силу самой природы рассматриваемого вопроса, был вынужден пуститься в такие подробности, которые раскрыли все стороны вопроса, так что он, вопреки воле оратора, предстал во всей своей значимости. Я об этом не жалею.
Перехожу сразу к сущности обвинения. Но прежде всего уточним одно понятие. Правильные формулировки обеспечивают успех обсуждения. Так вот, каково значение слов «должное уважение к законам», которые служат основанием обвинения? Что они означают? В чем состоит их истинный смысл? Очевидно (и сама прокуратура, по-видимому, не будет утверждать обратное), эта формула не может под предлогом уважения к законам запрещать критику законов. Эта формула подразумевает просто-напросто уважение к исполнению законов и ничего более. Она допускает критику, допускает порицание, даже суровое — подобные примеры мы наблюдаем ежедневно — и даже в адрес конституции, которая выше законов. Эта формула допускает обращение к законодательной власти с предложением отменить опасный закон, она допускает, наконец, даже моральное сопротивление закону, но не допускает реального, материального сопротивления. Не препятствуйте исполнению закона, даже плохого, даже несправедливого, даже варварского, осуждайте его перед общественным мнением, осуждайте его перед законодателем, но не препятствуйте его исполнению. Говорите, что закон плохой, говорите, что он несправедливый, говорите, что он варварский, но не препятствуйте его исполнению. Критика — да, восстание — нет. Вот истинный и единственный смысл формулы «уважение к законам».
Да и может ли быть иначе? Господа, учтите следующее: если бы в сложном деле составления законов, предусматривающем две функции — функцию прессы, которая критикует, советует, разъясняет, и функцию законодателя, который решает, — если бы в этом сложном деле, говорю я, первая функция, критика, была бы парализована, то, как следствие, была бы парализована и вторая. Законы никогда не подвергались бы критике, и в результате не было бы оснований для их улучшения, для их преобразования, а следовательно, Национальное законодательное собрание было бы совершенно бесполезным. Оставалось бы только закрыть его. Я полагаю, что это не имеется в виду. (Смех.)
Теперь, когда этот пункт разъяснен и всякие сомнения по поводу истинного смысла понятия «должное уважение к законам» устранены, я перехожу к существу вопроса.
Господа присяжные, в том, что можно назвать старым европейским кодексом, есть закон, который все философы, все мыслители, все истинные государственные деятели уже больше столетия стремятся исключить из почтенной книги всемирного законодательства; закон, который Беккариа назвал нечестивым, а Франклин чудовищным, причем ни Беккариа, ни Франклин не были привлечены к суду; закон, угрожающий прежде всего той части населения, которая все еще пребывает под гнетом невежества и нищеты, но ненавистный и демократам и просвещенным консерваторам; закон, о котором король Луи-Филипп, чье имя я всегда буду произносить с уважением, коим мы обязаны старости, несчастьям и смерти в изгнании, закон, о котором король Луи-Филипп говорил: «Я ненавидел его на протяжении всей моей жизни»; закон, против которого писал де Бройль, против которого писал Гизо; закон, отмены которого единогласно потребовала двадцать лет тому назад, в октябре 1830 года, палата депутатов и который в то же время полудикий парламент Таити вычеркнул из своих кодексов; закон, который три года тому назад отменило Франкфуртское собрание и который Учредительное собрание Римской республики, по предложению депутата Шарля Бонапарта, два года тому назад, почти в тот же день, объявило упраздненным навеки; закон, который наше Учредительное собрание в 1848 году сохранило лишь после долгих колебаний, с чувством острого отвращения; закон, поставленный сейчас, когда я говорю, под удар двумя предложениями об его отмене, внесенными в Законодательное собрание; закон, которого не хочет более Тоскана, которого не хочет более Россия и который настала пора отменить и во Франции. Этот закон, от которого человеческая совесть отшатывается с тревогой, нарастающей день ото дня, — смертная казнь.
Так вот, господа, этот-то закон и ведет сегодняшний процесс; именно он — наш враг. Я огорчен за господина товарища прокурора, но именно этот закон я вижу за его спиной. (Длительное движение в зале.)
Должен признаться, что в течение двух десятков лет я думал (и написал об этом немало страниц, которые я мог бы прочитать вам сейчас), я думал так же, как и Леон Фоше, который в 1836 году писал в сборнике «Ревю де Пари» следующее (я цитирую):
«Эшафот появляется теперь на наших городских площадях очень редко, как зрелище, которое правосудие стыдится показывать». (Движение в зале.)
Я думал, говорю я, что гильотина, ибо надо называть вещи их подлинными именами, начинает отдавать себе отчет в своем положении, что она почувствовала себя отвергнутой и делает из этого выводы. Она уже покинула Гревскую площадь, стала избегать солнца и людских сборищ, не объявляет о себе громогласно на улицах, не сзывает к себе народ, как на спектакль. Она стала действовать как можно более скрытно, на рассвете, за заставой Сен-Жак — в пустынном месте, без свидетелей. Мне казалось, что она начинает прятаться, и я поздравлял ее с подобной стыдливостью. (Снова движение в зале.)
Так вот, господа, я заблуждался, и Леон Фоше заблуждался. (Смех в зале.) Она отделалась от этого ложного стыда. Гильотина чувствует себя социальным явлением, как теперь говорят. И кто знает, быть может и она тоже мечтает о своей реставрации? (Смех в зале.)
Застава Сен-Жак — это падение. Быть может, в один из ближайших дней мы вновь увидим ее на Гревской площади, при свете дня, при стечении народа, со свитой палачей, жандармов и глашатаев, прямо под окнами Городской ратуши, то есть там, где однажды, 24 февраля, имели дерзость ее заклеймить и изувечить.
А пока она выпрямляется. Она чувствует, что общество, поколебленное в своих устоях, стремится, как принято говорить, вернуться к старинным традициям, дабы укрепиться, а ведь она — старинная традиция. Она протестует против всех этих декламаторов-демагогов, которые называются Беккариа, Вико, Филанжиери, Монтескье, Тюрго, Франклин, которые называются Луи-Филипп, которые называются Бройль и Гизо (смех в зале) и которые осмеливаются думать и говорить, что машина, отрезающая головы, неуместна в обществе, исповедующем евангелие! (Сильное волнение в зале.)
Она негодует против этих мечтателей-анархистов. (Смех в зале.) Она хочет, чтобы на следующий день после ее самых мрачных и кровавых подвигов все восхищались ею. Она требует, чтобы ее чтили! В противном случае она объявит себя оскорбленной, предъявит гражданский иск и потребует возмещения убытков! (Продолжительный общий смех.)
Председатель. Всякие выражения одобрения или неодобрения воспрещаются. Смех при обсуждении подобного вопроса неуместен.
Виктор Гюго (продолжает). Гильотина напилась крови, но этого ей недостаточно, она недовольна, она требует теперь еще и штрафов и тюрьмы.
Господа присяжные, в тот день, когда ко мне в дом принесли гербовую бумагу для моего сына — вызов в суд на этот беспримерный процесс, признаюсь, несмотря на то, что в нынешние времена мы видели много странного, и, казалось бы, следовало ко всему привыкнуть, я был потрясен и сказал себе: «Боже! До чего же мы докатились!»
Возможно ли! При помощи насилия над здравым смыслом, разумом, свободой мысли, над естественными правами людей нас хотят довести до того, чтобы мы проявляли к закону не только материальное уважение, против чего никто не возражает, ибо мы обязаны его проявлять и проявляем, но чтобы мы проявляли моральное уважение к карательным мерам, которые не умещаются в сознании и заставляют бледнеть каждого человека, полагающего, что религия гнушается кровью, abhorret a sanguine; к тем карательным мерам, которые осмеливаются быть непоправимыми, сознавая при этом, что они могут оказаться слепыми; к тем карательным мерам, которые окунают палец в человеческую кровь, чтобы начертать заповедь: «Не убий!»; к тем карательным мерам, которые заставляют сомневаться в человечестве, когда они обрушиваются на виновного, и заставляют сомневаться в Боге, когда они обрушиваются на невинного! Нет! Нет! Нет! Мы еще не дошли до этого! Нет! (Сильнейшее волнение в зале.)
К тому же, господа присяжные, необходимо сказать вам, ибо обстоятельства заставляют меня это сделать, и вы поймете, как глубоко я должен быть взволнован: ведь истинным виновником этого дела, если вообще здесь есть виновный, является не мой сын, а я. (Длительное движение в зале.)
Истинный виновник — я настаиваю на этом — именно я, в течение двадцати пяти лет боровшийся против всех видов непоправимых наказаний! Именно я, на протяжении двадцати пяти лет, при всяком удобном случае отстаивавший неприкосновенность человеческой жизни!
Это преступление — отстаивать неприкосновенность человеческой жизни — я совершал задолго до моего сына и в гораздо большей степени, чем мой сын. Я доношу на себя, господин товарищ прокурора! Я совершал это преступление при отягчающих вину обстоятельствах. Я — рецидивист, действовавший с упорством и заранее обдуманным намерением. (Снова движение в зале.)
Да, я заявляю, что всю жизнь боролся против этого пережитка дикарских карательных мер, против этого древнего и неумного закона возмездия, закона, требующего крови за кровь, — заметьте, господа присяжные, всю свою жизнь! И пока дыхание останется в моей груди, я буду бороться против него всеми моими силами как писатель, всеми действиями и голосованием как законодатель, — клянусь в этом! (Виктор Гюго протягивает руку и показывает на распятие, находящееся в конце зала над головами судей.) Клянусь перед лицом этой жертвы смертной казни, которая присутствует здесь, смотрит на нас, слышит нас! Клянусь перед этим крестом, на котором две тысячи лет тому назад, в назидание всем грядущим поколениям, человеческий закон распял закон божественный! (Глубокое, невыразимое волнение в зале.)
То, что написал мой сын, повторяю, он написал только потому, что я внушал ему подобные идеи с детства; потому, что он мой сын не только по крови, но и по духу; потому, что он стремится продолжать традиции своего отца. Продолжать традиции своего отца — вот странное преступление, и я поражен, что за это можно преследовать! И как раз самые рьяные защитники семьи демонстрируют нам это новшество! (Смех в зале.)
Господа, признаюсь вам, что выдвигаемое здесь обвинение меня смущает.
Вдумайтесь! Существует пагубный закон, приучающий толпу к безнравственным, опасным, унизительным, зверским зрелищам, прививающий народу жестокость; наступают дни, когда ужасные последствия этого закона становятся очевидными, — и вот, представьте себе, никто не смеет указывать на ужасающие последствия, к которым ведет этот закон, никто не смеет сигнализировать опасность! А если кто осмелится — его обвинят в проявлении неуважения к закону и привлекут к судебной ответственности! И за это будут присуждать к штрафам и тюремному заключению! Ну, тогда что ж! Давайте закроем палату, закроем школы, прогресс станет невозможным, назовем себя Монголией или Тибетом, мы уже не цивилизованная нация! Скажите прямо, что мы в Азии, что когда-то существовала страна, именовавшаяся Францией, но она теперь уже не существует и что вы заменили ее чем-то, что не является монархией, я согласен, но, несомненно, не является и республикой. (Снова смех в зале.)
Председатель. Я повторяю свое замечание. Прошу присутствующих соблюдать тишину, или я буду принужден очистить зал.
Виктор Гюго. Теперь попробуем применить к фактам, приблизить к действительности формулировки обвинения.
Господа присяжные! В Испании инквизиция была законом. И что ж! Нужно прямо сказать, что к инквизиции относились без уважения. Во Франции пытка была законом. И что ж! Нужно прямо сказать, что и к пытке относились без уважения. Отсечение руки было законом, и к нему относились… я относился без уважения к топору! Клеймение раскаленным железом было законом. К раскаленному железу относились без уважения! Гильотина — закон. Что ж! Это правда, я согласен, что к гильотине относятся без уважения! (Движение в зале.)
А знаете ли вы почему, господин товарищ прокурора? Я вам скажу. Потому, что гильотину хотят сбросить в ту помойную яму, куда уже полетели, под рукоплескания всего человечества, клеймение раскаленным железом, отсечение рук, пытки и инквизиция! И еще потому, что из августейшего лучезарного святилища — правосудия — хотят изгнать ту зловещую фигуру, присутствия которой достаточно для того, чтобы погрузить правосудие в ужасный мрак, — фигуру палача! (Глубокое волнение в зале.)
И вот, только потому, что мы этого хотим, мы расшатываем основы общества! О да, это правда! Мы — крайне опасные люди, мы жаждем упразднить гильотину! Это чудовищно!
Господа присяжные, вы суверенные граждане свободной нации, и, не искажая характера судебных прений, к вам можно и должно обращаться как к политическим деятелям. Так вот, подумайте над тем, что я вам скажу, и поскольку мы переживаем эпоху революций, сделайте из этого соответствующие выводы. Если бы Людовик XVI отменил смертную казнь, как он отменил пытки, он не сложил бы голову на плахе. Девяносто третий год был бы лишен своего главного оружия — ножа. В нашей истории было бы одной кровавой страницей меньше, не было бы зловещей даты 21 января. Кто, спрашиваю я вас, осмелился бы перед лицом общественной совести, перед лицом Франции, перед лицом цивилизованного мира, кто, спрашиваю я, осмелился бы водрузить эшафот для короля, для человека, о котором можно было бы сказать: «Это он его опрокинул!» (Длительное движение в зале.)
Редактора «Эвенман» обвиняют в том, что он проявил неуважение к закону, неуважение к смертной казни! Господа, попробуем стать выше спорного текста обвинения, попытаемся подняться в ту высь, которая составляет самую сущность всякого законодательства, попробуем проникнуть в человеческую совесть. Когда Серван — между прочим он был товарищем прокурора, — когда Серван заклеймил современные ему уголовные законы незабываемыми словами: «Наши уголовные законы открывают все пути для обвинения и закрывают почти все для обвиняемого»; когда Вольтер так квалифицировал судей Каласа: «Ах! Не говорите мне об этих судьях — полуобезьянах, полутиграх» (смех в зале); когда Шатобриан в «Консерваторе» назвал закон о двойном вотуме законом «глупым и преступным»; когда Руайе-Коллар в палате депутатов, не помню уже, по поводу какого закона, касавшегося цензуры, прокричал знаменитые слова: «Если вы примете этот закон, я клянусь ему не повиноваться!»; когда все эти законодатели, судьи, философы, эти великие умы, эти люди, одни знаменитые, другие уважаемые, высказывались подобным образом, что они делали? Проявляли ли они неуважение к закону, закону местному и преходящему? Возможно, господин товарищ прокурора, не знаю; но я знаю твердо, что они были возвышенным отголоском закона законов — человеческой совести! Оскорбляли ли они правосудие, правосудие своего времени, правосудие преходящее и подверженное ошибкам? Этого я не знаю; но я твердо знаю, что они провозглашали вечную справедливость. (Всеобщее одобрение.)
Правда, теперь нам любезно заявляют, даже в самом Национальном собрании, что следовало бы предать суду атеиста Вольтера, безнравственного Мольера, непристойного Лафонтена, демагога Жан-Жака Руссо! (Смех в зале.) Вот что думают, вот в чем признаются, вот до чего доходят! Вы оцените это по достоинству, господа присяжные!
Господа присяжные, своим вердиктом вы признаете право критиковать закон, критиковать его строго, и в частности и в особенности уголовный закон, который так легко может внедрить варварство в нравы; вы признаете право критиковать, стоящее рядом с обязанностью улучшать, как светильник стоит рядом с работой, над которой трудится человек, признаете это право писателя, не менее священное, чем право законодателя, это необходимое, неотъемлемое право, и вы оправдаете обвиняемых.
Но прокуратура считает, и это ее второй аргумент, что критика «Эвенман» зашла слишком далеко, была слишком невоздержной. Однако так ли это, господа присяжные? Вдумайтесь глубже, присмотритесь повнимательнее к чудовищному факту, вызвавшему мнимое преступление, которое имеют смелость инкриминировать редактору «Эвенман».
Как было дело? Однажды утром на одну из городских площадей привозят человека, осужденного, несчастного человека, там его уже ждет эшафот. Осужденный не хочет подчиниться, он отбивается, он отказывается умирать: ведь он еще молод, ему едва минуло двадцать девять лет… Боже мой! Я отлично знаю, что мне возразят: «Так ведь это же — убийца!» Однако слушайте дальше!.. Его хватают два помощника палача, руки и ноги его связаны, однако он отталкивает их, завязывается ужасающая борьба. Осужденный цепляется связанными ногами за лестницу, приставленную к эшафоту, он пользуется эшафотом для борьбы против эшафота. Схватка продолжается, трепет пробегает по толпе. Помощники палача, потные, пристыженные, бледные, запыхавшиеся, перепуганные, измученные, в каком-то невыразимом ужасающем отчаянии, подавленные негодованием толпы, которое должно было бы обрушиться на смертную казнь как таковую, а вместо этого обрушивается на ее слепое орудие — палача (движение в зале), — помощники палача надрываются в чудовищных усилиях. Сила должна быть на стороне закона — это для них непреложно. Человек цепляется за эшафот и молит о пощаде; его одежда изодрана, оголенные плечи окровавлены, и все же он сопротивляется. Наконец, через три четверти часа — три четверти часа! (движение в зале; товарищ прокурора делает протестующие знаки; Виктор Гюго продолжает) — к нам придираются по поводу минут: ну, если уж вы так хотите, проходит тридцать пять минут! Тридцать пять минут длятся эти чудовищные усилия, это не имеющее названия зрелище, эта агония, агония для всех присутствующих — вы слышите меня? — агония для присутствующих там людей в такой же мере, как и для осужденного; после этой вечности отчаяния, господа присяжные, несчастного возвращают в тюрьму. Народ облегченно вздыхает, ведь народ заражен предрассудками извечной гуманности, он милосерден, потому что чувствует себя всевластным; народ считает, что человек спасен. Ничуть не бывало. Гильотина побеждена, но она стоит на своем месте; она стоит, как стояла, весь день, и ее окружает оцепеневший народ. Вечером палачи получают подкрепление, человека скручивают по рукам и по ногам так, что почти обращают в неодушевленный предмет, и к ночи приволакивают его обратно на площадь; он плачет, рычит, он весь в крови, умоляет даровать ему жизнь, призывает Бога, призывает отца и мать, ибо перед лицом смерти этот человек превратился в ребенка. (Сильнейшее волнение в зале.) Его втаскивают на эшафот, голова его падает! И тут содрогание охватывает всех; никогда еще легализованное убийство не представало в столь циничном и гнусном виде; каждый присутствующий чувствует себя соучастником этого мрачного акта, совершившегося на его глазах; каждый чувствует в глубине души то, что почувствовал бы, если бы увидел, как перед лицом всей Франции среди бела дня варварство втоптало в грязь цивилизацию. И в этот-то момент из груди молодого человека вырвался отчаянный крик, крик, исходящий из глубин его существа, из его сердца, из его души; крик жалости, крик тоски, крик ужаса, крик гуманности; и вот за этот крик вы его накажете! И несмотря на те ужасающие факты, которые я только что обрисовал перед вами, вы скажете гильотине: «Ты права!» А жалости, святой жалости вы скажете: «Ты виновна!»
Это немыслимо, господа присяжные заседатели. (Трепет волнения пробегает по аудитории.)
Обращаясь к вам, господин товарищ прокурора, я скажу вам без всякой горечи, что вы защищаете неправое дело. Как бы вы ни ухищрялись, вы вступили в неравный бой с самим духом цивилизации, со смягченными ею нравами, с прогрессом. Вы восстанавливаете против себя самые сокровенные струны человеческого сердца; вы восстанавливаете против себя все те принципы, под сенью которых вот уже шестьдесят лет Франция идет вперед и ведет за собой весь мир: неприкосновенность человеческой жизни, братское отношение к необразованным классам, принцип исправления, заменяющий принцип мщения! Против вас все, что освещает разум, все, что заставляет трепетать души; против вас как философия, так и религия, с одной стороны Вольтер, с другой — Иисус Христос! Что бы вы ни делали, общество в ужасе отвергает те чудовищные услуги, которые эшафот претендует ему оказывать, оно не хочет этих услуг! Сколько бы вы ни старались, сколько бы ни старались приверженцы смертной казни — вы видите, что мы не смешиваем общество с ними, — сколько бы ни старались приверженцы смертной казни, они не смогут обелить древний обычай возмездия — око за око, зуб за зуб! Они не смогут отмыть омерзительный текст этих законов, по которому столько веков струилась кровь из отрубленных голов! (Длительное движение в зале.)
Господа, я кончил.
Сын мой, сегодня ты удостоился высокой чести, тебя признали достойным сражаться, а возможно, и пострадать за святое дело истины. С сегодняшнего дня ты вступаешь в настоящую жизнь, подобающую мужчине в нашу эпоху, то есть в борьбу за истину и справедливость. Гордись же тем, что ты, всего лишь простой солдат идей человечности и демократии, сидишь на скамье, где сидел Беранже, где сидел Ламенне! (Сильнейшее волнение в зале.)
Будь же непоколебим в своих убеждениях, и — пусть это будет моим последним словом — если тебе потребуется поддержка, чтобы укрепиться в своей вере в прогресс, в своей вере в будущее, в своем преклонении перед гуманностью, в своем омерзении к эшафоту, в своем ужасе перед безвозвратными и непоправимыми наказаниями, — вспомни, что ты сидишь на той скамье, где сидел Лезюрк! (Глубочайшее волнение в зале. Судебное заседание прерывается из-за движения в аудитории.)
Сын писателя Шарль Гюго за опубликование в газете «Эвенман» статьи о казни браконьера, полной ужасающих подробностей, был привлечен к суду за неуважение к законам республики. Защитником сына на процессе выступил Виктор Гюго.
Красноречие Гюго не подействовало на буржуазный суд, и Шарль Гюго был приговорен к шести месяцам тюремного заключения.
…единогласно потребовала… в октябре 1830 года палата депутатов… — После июльской революции, стремясь спасти арестованных министров Карла X, реакционная часть палаты депутатов внесла проект закона об отмене смертной казни за политические преступления.
…не было бы зловещей даты 21 января. — 21 января 1793 г. — день казни Людовика XVI.
Изд: В.Гюго. Собрание сочинений в 15 тт., т. 15, М., "ГИХЛ", 1956.
Пер: с французского С.Емельяникова