НЕ В СИЛЕ БОГ, А В ПРАВДЕ.

 

 

Е.И. Попов.

 

 

Жизнь и смерть

Евдокима Никитича

Дрожжина.

(1866-1894).

 

С послесловием Л.Н. Толстого.

2-е исправленное издание Владимира Черткова.

V.Tchertkoff. Purleigh, Essex, England. 1898.

На русском языке.

 

 

 

 

 

 

— 3 —

 

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ.

 

27-го января 1894 года в больнице Воронежской тюрьмы умер от воспаления лёгких некто Евдоким Никитич Дрожжин, бывший сельский учитель Курской губернии. Тело его брошено в могилу на острожном кладбище, как кидают туда тела всех преступников, умирающих в тюрьме. Между тем это был один из самых святых, чистых и правдивых людей, какие бывают в жизни.

В августе 1891 года он был призван к отбыванию воинской повинности, но, считая всех людей братьями и признавая убийство и насилие самым большим грехом, противным совести и воле Бога, он отказался быть солдатом и носить оружие. Точно так же, признавая грехом отдавать свою волю во власть других людей, могущих потребовать от него дурных поступков, он отказался и от присяги. Люди, жизнь которых основана на насилии и убийстве, заключили его сначала на год в одиночное заключение в Харькове, а потом перевели в Воронежский Дисциплинарный батальон, где в течении 15 месяцев мучили его холодом, голодом и одиночным заключением. Наконец, когда у него от непрерывных страданий и лишений развилась чахотка, и он был приз-

 

— 4 –

 

нан негодным к военной службе, его решили перевести в гражданскую тюрьму, где он должен был отсиживать ещё 9 лет заключения. Но при доставлении его из батальона в тюрьму в сильно морозный день полицейские служители по небрежности своей повезли его без тёплой одежды, долго стояли на улице у полицейского дома и поэтому так простудили его, что у него сделалось воспаление лёгких, от которого он и умер через 22 дня.

Смерть его сделалась известной его друзьям и знакомым и показалась всем важным и значительным событием. Многим одновременно пришла мысль о необходимости составления биографии Дрожжина и, по счастью моему, работа эта досталась мне. Я постарался собрать всё, что осталось писанного его рукою: его письма к разным лицам, дневники, записки; просил знавших его сообщить мне свои воспоминания о нём, побывал на его родине и лично повидал некоторых из его друзей и родных, некоторых лиц из его батальонного и тюремного начальства, видел его товарищей по заключению, и всё, что мне казалось важным из этого материала, соединил в одну биографию, которая была уже совсем готова, когда 17-го июня нынешнего года на меня напали жандармы и, по предписанию Департамента Государственной полиции, отняли у меня как биографию, так и другие мои бумаги.

К счастью, те документы, по которым я составлял биографию, сохранялись не в моей квартире, и, благодаря этому, я мог восстановить биографию и дополнить её теми сведениями о жизни Дрожжина, которые я получил после обыска у меня.

Москва. 26-го октября 1894 г.

Е. Попов.


— 5 –

 

I.

 

Детство и школьные годы,

учительство и политическое дело.

 

Евдоким Никитич Дрожжин родился 30 июля 1866 года в деревне Толстый Луг Суджанского уезда, Курской губернии. Родители его, крестьяне этой деревни, живы и до сих пор и продолжают заниматься земледелием. Ребёнком он был резвый, весёлый, шаловливый и смышлёный. Грамоте его никто не учил, но когда ему шёл 8-ой год, родители его неожиданно заметили, что он знает уже азбуку и склады. 8-ми же лет он поступил в местную приходскую школу, затем перешёл в образцовое двухклассное училище, находившееся в соседнем селе Любимовке. Выйдя оттуда, он был принят на платную должность помощника учителя в приходской школе. 17-ти лет он поехал в уездный город Белгород и поступил в учительскую семинарию.

Как в школах, так и в семинарии Дрожжин отличался от своих товарищей большой самостоятельностью. Обыкновенно он не участвовал в детских играх товарищей и держался в стороне и за это его недолюбливали, но в дружбе своей он был постоянен и сохранил её с некоторыми из товарищей до самой смерти. Уроков обыкновенно не готовил, и если учился

 

— 6 —

 

успешно, то только благодаря своим выдающимся способностям. Он не мог выносить начальнического обращения с собою кого бы то ни было, и в подобных случаях приходил в раздражение и чем-нибудь выражал свою непокорность. Делал ли, например, директор семинарии ни к чему не нужное распоряжение о том, чтобы семинаристы приходили на занятия в сюртуках, застёгнутых на все пуговицы, Дрожжин умышленно приходил в расстёгнутом сюртуке или застёгнутом как-нибудь наискось. Эта непокорность, естественно, раздражала начальство, и оно косилось на Евдокима Никитича.

Кроме того, приехав в Белгород, Дрожжин познакомился с одним человеком, которого он называет в своих записках „Белгородским другом", и который имел большое влияние на его духовное и нравственное развитие. Это был сосланный в Белгород по политическому делу молодой, образованный, либеральный, умный и гуманный человек. У него по вечерам собирались молодые люди, человек 12: учителя, студенты, семинаристы; тут же бывал и Дрожжин со своими товарищами. На вечерах этих обыкновенно было общее чтение, разговоры, споры, в которых принимал горячее участие и Дрожжин, всегда отстаивая всякую живую, оригинальную мысль, хотя бы она разделялась только меныпинством. Благодаря этим беседам, Дрожжин усвоил социалистические убеждения своего друга и увлекался нашей либеральной литературой, предпочитая всему другому Щедрина, сказки которого он знал так хорошо, что мог их рассказывать почти слово в слово на память.

В личной жизни своей он мало отличался от товарищей. Так же, как и они, он пил вино и

 

7

 

не считал дурным внебрачное половое общение, но никогда не поэтизировал своего отношения к женщинам и относился с презрением к любовным похождениям своих товарищей, наряжавшихся, кокетничавших и заводивших романы. Нрава Евдомим Никитич был весёлого и эта весёлость не покидала его до самой смерти. Он был крепкого телосложения, силён и любил бороться.

Наиболее постоянные и продолжавшиеся до самой смерти дружеские отношения сохранились у Евдокима Никитича только с одним семинарским товарищем, A. H. Д-ко, который тоже бывал у „Белгородского друга" и тоже разделял его социалистические убеждения. Другой человек, с которым был дружен Евдоким Никитич и который имел очень важное значение в его жизни последние годы, был Николай Трофимович Изюмченко, молодой крестьянин из соседней с Толстым Лугом деревни Обуховки.

Познакомившись с Изюмченко в 1885 году, во время своего летнего пребывания на родине, Дрожжин сообщил ему социалистические и революционные убеждения. Изюмченко, — чуткий и впечатлительный юноша — полюбивший и подружившийся с ним, тотчас же усвоил его убеждения. Вот что пишет сам Дрожжин об этом знакомстве: „Познакомившись с ним, я после нескольких разговоров вызвал в нём то настроение, которое имел тогда сам. Но настроение это ограничилось только общими взглядами. А развить мне его, т. е. доставить ему возможность иметь более, чем настроение, иметь столько знаний, чтобы его настроение не было бесформенным, этого мне не пришлось, и потому, что не долго с ним прожил, и ещё более вследствие собственной моей несостоятель-

 

— 8 —

 

ности. Изюмченко нигде не учился, кроме двух лет в сельской школе. Имеет от природы доброе сердце. Оставшись рано сиротой, перенес много нищеты, а в 20 лет отдавал дань молодости, как отдают её обыкновенно деревенские паробки: играл на гармонии и сквернословил (в чём не уступал ему и я), иногда выпивал водочки и заставлял себя прелюбодействовать (в этом последнем случае я ему уступал, потому что влияние нашего Белгородского друга иногда сказывалось в том, что святые идеи целомудрия боролись с молодостью и господствующим лёгким взглядом)".

Весною 1886 года Дрожжину предстояло окончить курс в семинарии, но учебное начальство, зная его взгляды и зная о его посещениях вечеров у политического ссыльного, не допустило его до экзаменов. Дрожжин должен был вернуться домой и, пробыв там около 2-х месяцев, поехал в Рыльск и там весною 1887 года сдал экзамен на сельского учителя. Прожив лето дома, он осенью уехал в деревню Черничену (Дмитриевского уезда), куда он был назначен сельским учителем. Вот что он пишет в одном письме о своей жизни за это время:

„Обстоятельства мои на службе были таковы: глухая деревушка и патриархальные мужики, город в 30 верстах, своих книг нет, жалованья 200 рублей в год, и, хотя из этого можно бы было сберечь для книг что-нибудь, но это возможно только при более зрелом взгляде на свою жизнь, а я мог только по временам возбуждаться и тогда жил сердцем, но всё-таки не рассудком. Да и какой рассудок у 20-летнего парня, выученного на медные деньги, запуганного директором и читавшего только Майн-Рида, Жюль Верна и Купера!

 

— 9 —

 

Молодой учитель, взявший для себя из „фундаментальной" библиотеки Шекспира, дал его нам тайком; так директор, узнавши, чуть с ума не сошел от страха за опасность такого незаконного чтения."

В Черничене Дрожжин пробыл учителем два года, каждое лето возвращаясь в свою деревню Толстый Луг. В это же время он близко сошёлся с одним из учителей T. В. Б-вым, переписка с которым у него не прекращалась до самой смерти. Вот что писал мне сам Б. о своем знакомстве с Евдокимом Никитичем: „С Дрожжиным я познакомился в то время, когда мы оба состояли на должности сельских учителей. Сближение наше, наша дружба, произошли не от того, что мы были товарищи по службе, а также и не от собутыльничества, как думают многие, знающие нас; нет, открытая душа Евдокима Никитича; его живой, здравый ум; характер, непоколебимый в достижении какой угодно цели; прямота в выражении правды перед кем бы то ни было (за что он заслужил от большинства своих знакомых название циника); его небрежное отношение к своей собственной персоне, помимо моей воли, заставляли полюбить его. Я хорошо помню, как один раз пришёл ко мне плохо одетый молодой человек и торжественно объявил мне, что он — учитель Дрожжин, слыхал про меня и пришёл познакомиться со мною, и тут же потребовал не водки, а чаю; я с своей стороны сразу узнал, что это за человек, и мы сошлись с ним. Правда, мы не отказывались от товарищеских пирушек, происходивших при получении жалованья, но эти пирушки были очень редки, часто и очень часто не соответствовали по времени получке жалованья, а жалованье наше учительское получается часто через три, а чаще всего через пять месяцев. Денег

 

— 10 —

 

у Дрожжина никогда не водилось, потому что знакомые его крестьяне, как только узнавали, что он получил жалованье, так сейчас же приходили и разбирали у него все оставшиеся деньги, если он не успевал их растратить на какие-нибудь книжки для своих учеников; оттого-то он всегда бедно был одет".

Действительно, мать Евдокима Никитича говорила мне, что, когда он жил у них зимою, то у него не было даже тёплой одежды; когда она предлагала ему что-нибудь справить, то он обыкновенно отказывался, и, если случалось идти куда-нибудь, то надевал её старый полушубок, подпоясываясь веревочкой. По внешнему виду нельзя даже было подумать, что это учитель.

„Иногда случалось так", продолжает Б.: „какой-нибудь бедный крестьянин, узнав, что завтра учитель едет за жалованьем, приходил к нему накануне его отъезда и выпрашивал у него денег, которых он еще не получал. В таких случаях Евдоким Никитич всегда заезжал ко мне, и я, бывало, только спрошу у него: „А твоё, аль завистовано?" (это значить — выпрошено.) На это он объяснял мне, что выпрошено, да не всё, а всё-таки не хватит на чай, сахар, и табак; при этом должен сказать, что он часто обходился и без этого. Потом он, помявшись немного, обращался с решительным вопросом:

„Ну, так что ж, отсылать подводчика или не нужно?"

— Куда?

— Да назад, домой.

— А мы как, пешие?

— Ну да, пешие, а то что его таскать за собой.

— Идёт, говорю. И тогда Евдоким Никитич чуть не запрыгает

 

— 11 —

 

от радости. Не могу сказать, отчего ему радостно было в подобных случаях: предстоящая ли возможность помочь бедняку, или предстоящее путешествие со мною до города, со мною, москалём, единственным человеком, который сочувствовал ему и считал его братом и который принял его по-братски на чужой стороне (он был малоросс и вообще недолюбливал москалей, постоянно при мне и при всех высказывая свой патриотизм и брезгливость к России, так что мне немало труда стоило уничтожить в нём эту угловатость, как это мне казалось, его чистой души.) Я никогда не спрашивал его об этом, потому что находил неуместным, да и зачем было спрашивать, душа его была чиста, ясна и видима для меня, как на ладони. Для меня одинаково была дорога его весёлость, как для него, вероятно, моё согласие в каком бы то ни было задуманном им предприятии, а потому я даже опасался спрашивать его, боясь лишним словом, неуместным вопросом омрачить его душу, тем более, что своей веселостью он заражал меня и мне при нём гораздо становилось легче, мрачные думы разлетались, как дым от ветра, я все забывал на свете, и личные обиды, и обиды постоянно обижаемых."

Будучи учителем в Черничене, Евдоким Никитич имел частые столкновения с местным священником и вызывал в нём неудовольствие. Причиною этого было то, что Евдоким Никитич не скрывал пред учениками своих взглядов. Ученики любили Дрожжина, и его слова действовали на них. Священник счёл нужным донести инспектору народных училищ о превратных убеждениях Дрожжина. Инспектор, недовольный Дрожжиным тем, что тот при свидетелях с ним всегда держал себя свободно и не выказывал ни-

 

— 12 —

 

какого подобострастия, — решил перевести его в другое училище, в деревню Князево (Путивльского уезда). При этом он написал ему письмо следующего содержания:

 

„Я убедился в том, что поведение ваше совершенно не соответствует званию учителя. Отрицание постов, нелепый взгляд на мироздание, порицание распоряжений начальства — вот глупейшая ваша философия, созданная вашим глупым, недоучившимся умишком. Понимая, что всё это вытекает у вас от крайней неразвитости, верхоглядства и болезненности нахватавшегося верхушек и ничего не смыслящего вашего мозжечка, я предостерегаю вас на сей раз, и последний раз, снисходя только безумию вашему. Объявляю однако, что если вы и в Князеве и на будущее время поведёте себя так же бестактно, как и в Черниченой, то немедля будете уволены не только от звания учителя, но еще я должен буду прибегнуть к иным мне прискорбным мерам, а для вас весьма пагубным. О чём уведомляю вас в надежде, что вы измените, как образ жизни, так и образ мыслей ваших".

Непрягин.

 

Революционные убеждения уже переставали удовлетворять Дрожжина. В этот год (1889) он познакомился с жившим в 25 верстах от его родины Д. А. Хилковым, открыто исповедовавшим и на словах, и на деле свои христианско-нравственные убеждения. Сближение с Хилковым и с его часто гостившими у него единомышленниками, знакомство с религиозно-нравственными сочинениями Л. H. Толстого совершили в это время в душе Дрожжина тот внутренний переворот, который имел своим последствием всё то, что случилось с ним.

 

— 13 —

 

«Добрые идеи мне были сродни», пишет он в одном письме — „как и большинству моих деревенских сотоварищей, и для нашего Белгородского друга достаточно было только протянуть нам руку, — и все мы беззаветно уверовали, обновились и освежились. Но без сведений все мы ничего не умели делать, даже говорить, а также делать в самом себе приращение. И, рассеявшись в разные стороны поодиночке, каждому из нас грозило постепенное засорение мозгов и сердца, если бы... не случайные обстоятельства. Я совершенно случайно наткнулся на „Краткое Изложение Евангелия Льва Николаевича Толстого и познакомился с Д. А. Хилковым. Тот протянул мне руку, и я опять обновился. Ломки никакой не могло быть, потому что я, хотя и считал себя революционером, но так как я жил не умом, а сердцем, то основание для нового здания было вполне пригодно: принял и освятил новое христианское учение беззаветно. Говорю освятил, потому что, действительно, стремился делом доказать своё христианское имя и сильно боролся с соблазнами".

С этого времени изменяются как взгляды Дрожжина на свою жизнь, на свои поступки, идеалы, так и сама его жизнь. Вместо обеспеченного положения сельского учителя, пользующегося исключительным положением среди народа, он стал мечтать о простой крестьянской трудовой жизни, в которой бы можно было, не отнимая ничего у народа, служить ему своею жизнью. Вместо деятельности революционера — насильнической и потаённой, он стал искать деятельности христианской — терпения, прощения, миролюбия. Употребление вина, распущенная жизнь, ругательства были оставлены, началась борьба с курением табаку, раздражительностью и другими слабостями. Большою помощью в борь-

 

— 14 —

 

бе его со своими пороками послужила, как он сам писал в одном письме, ещё возникшая в нём привязанность к К-ой, бывшей учительницей в одном с ним селе. Это была образованная, серьёзная, но разочарованная в жизни девушка, старше его годами и сильно больная грудью. Их вполне чистые личные отношения продолжались недолго и потом поддерживались только перепиской.

Приехав осенью на свое новое место в деревне Князевой, Евдоким Никитич вступил в свою должность, но учеников стал учить не так, как это принято в школах, а свободно, так, как сам находил лучше, и перед учениками своими высказывал открыто свои новые убеждения. Начальство угрожало ему лишением места, но он, не дорожа уже своею учительскою деятельностью, не боялся этих угроз и не изменял своего поведения. Таким образом, он пробыл в Князеве до весны 1890 года. Всю весну и лето Дрожжин провел у своих родных, то участвуя с ними в полевых работах, то охотясь вместе с гостившим у него T.В. Б-ым по берегам протекающей недалеко от Толстого Луга речки. Впоследствии, уже сидя в тюрьме, он с особенным удовольствием вспоминает это время в одном из писем к Б.

В это время H. T. Изюмченко, взятый в солдаты осенью 1889 года, жил в Курске и около него собрался кружок писарских учеников, которым он передавал свои революционные взгляды, принятые им от Дрожжина. Но, когда Дрожжин написал ему письмо, в котором излагал свои новые религиозные взгляды и говорил, что они дурно поступали, вызывая и распространяя в людях злобу и насилие, Изюмченко тотчас же сердцем понял происшедшую в душе Дрожжина перемену

 

— 15 —

 

и согласился с ним. Увидя, что писарские ученики уже в значительной степени заражены революционным духом, он счёл себя виноватым в этом и обязанным исправить эту ошибку. С этою целью он написал Дрожжину, чтобы тот привёз побольше „материалу", т. е. книг, содержащих изложение его новых убеждений, которые он мог бы дать своим товарищам.

Но в это время произошло событие, изменившее всю их дальнейшую жизнь. Событие это состояло в том, что в начале лета (1890 г.) Дрожжин дал Изюмченку (Семёну) бывшую у него старую революционную рукопись «Сказку о 4-х братьях»; Изюмченко же дал её товарищу С-ку, парню лет 16, который учился в старшем отделении образцового двухклассного училища. Тот захотел ее иметь у себя и начал переписывать, но товарищ, стоявший на квартире у учителя, донёс на него начальству. Начальство сделало обыск, нашло рукопись, и С-ка тотчас же исключили. Рукопись признали принадлежащей Дрожжину. Священник, друг-приятель участкового инспектора, на другой же день отвёз рукопись ему в Рыльск, а тот отослал Курскому жандармскому полковнику. Это было в августе.

Вскоре после этого было перехвачено полицией два письма Дрожжина к учительнице К-ой, не содержащих ничего политического, а просто спорные вопросы о любви, и к H. T. Изюмченку в Курск одно, в котором Евд. Ник. хотел его предупредить об отобрании рукописи и советовал ему уничтожить, если у него есть что-нибудь. Вследствие всего этого, Изюмченка арестовали по политическому делу и посадили на гауптвахту.

28-го сентября в Толстый Луг приехали жандармы под предводительством отдельного корпуса

 

— 16 —

 

жандармов ротмистра В. H. Деболи, адъютанта жандармского управления. Он произвёл самый тщательный обыск, как во дворе Дрожжиных, так и у сестры Евдокима Никитича Дарьи Никитичны Червяковой, вдовы, живущей отдельным хозяйством, бывшей смелой в выражении своего сочувствия брату. Этому приехавшему жандармскому офицеру Деболи Дрожжин показал так: рукопись принадлежит ему, переписана ещё в Белгороде с печатной, но от кого — не помнит; дана Изюмченку для прочтения с предварительным разъяснением, что в ней есть нехорошее, именно то, что возбуждает на мщение, что строй жизни изображён в ней верно, но на это нужно смотреть совершенно хладнокровно, что за зло нужно платить добром, что притесняющие люди достойны только жалости, что их нужно остерегаться, но не мстить, чтобы не уподобиться им. Семён Изюмченко на дознании подтвердил всё это, сказав, что С-ку он дал по секрету от Дрожжина.

Но кроме обвинения Дрожжина в распространении им „Сказки о 4-х братьях", на него был сделан священником донос ещё в том, что он ложно толкует Евангелие. Поводом к этому было следующее, как пишет Дрожжин в своих записках:

„Раз я сидел в чужой хате, и в присутствии человек пяти, в числе которых троим предстоял призыв, объяснял тексты Евангелия 5-й главы от Матвея о присяге и войне, и 53-ей о власти царской и духовной. Между прочим, я резко выражался о чудотворстве Николая на соборе. В этой хате в числе рекрутов, которым я говорил, что воевать и присягать не нужно, был один, жена которого — сестра учителя местного училища, а учитель женат на племяннице местного богатого

— 17 —

 

протоиерея, и мужья эти между собою кумовья. В руки этого попа и этого учителя попала рукопись от С-ка в начале августа. Кум учителя, рекрут, слыхал моё толкование Евангелия и видал „пособие к чтению" (указатель — в какой главе Евангелия найти, например, о попах, о постах, о церквах, о царях, о князьях и т. п. вещах) и хотя не имел злого намерения, но почему-нибудь сказал жене, та брату, тот попу, а поп, когда приехал жандармский офицер и остановился в училище, наговорил ему, что Дрожжин пороздал какие-то „прокламации" и говорил в присутствии таких-то, что царя не нужно, а также и попов упразднить следует, присягать, воевать не надо, податей тоже, или не нужно, или что это грабёж, храмы Божии обратить в магазины для ссыпки овса, и опять „прокламации".

„Ну, натурально, офицер принялся за это, а я не счёл нужным скрывать что-нибудь и сказал что из этого всего действительно было. Составили протокол, а так как знакомые мои не сочли нужным отдать свои прокламации, а офицер просил, то я взял у одного и представил таковую, т. е. «пособие».

В протоколе Дрожжин показал следующее:

«...С Н.Т. Изюмченко я познакомился 5 лет тому назад, принял его за хорошего человека, и потому, стал его приятелем; был с ним откровенен; желал, чтобы и он имел таки же взгляды на мир, какие имел тогда я. За последнее время я с ним не виделся с поступления его на службу, но переписку вёл, хотя незначительную ... В переписке же старался выразить и то, что я переменился к лучшему и что из социалиста-атеиста я стал верующим в начало начал – Бога-Отца, Христа

 

— 18 —

 

и его Евангелие, каковой перемены желал и в нём.

Учение, которое я исповедую, есть учение, проповеданное Христом, учение любви и добра, изложенное в Евангелиях 4-х евангелистов. А так как Христос завещал проповедывать Евангелие, то я стараюсь это делать ... В православный храм не хожу на основании текста Евангелия о духовном храме, вообще всё внешнее богопочитание, обряды и таинства я отвергаю на основании Евангелия. П-ну*) о присяге я объяснял так: новобранцы и привлеченные в суд попами приводятся к присяге, а в Евангелии сказано: „не клянись вовсе..." (Мф. V, 33—38). Но я не говорил, что не присягай, когда прикажут.

Пособие к чтению Евангелия я предлагал слушающему для того же, для чего имел сам. Своих убеждений и образа понимания Евангелия я никому не навязывал, но на предлагаемые вопросы и при удобном случае я считал обязанностью высказать их, при этом имел в виду всегда, чтобы то или другое понимание у слушателя родилось само собой. При разговоре с П-ым о святых я тоже употреблял, принятый мною, метод о зарождении понятий слушающего самодеятельно; например, Николай в споре с Арием ударил его, и за это его назвали строгим поборником веры Христовой, а Христос, когда его брали в саду и когда его били, смирялся и вообще не велел драться, поэтому Николай, как не исполнивший одной из заповедей Христа, не на столько свят и безукоризнен, как это понимают. Вопросы касательно царей, правительств и сильных мира сего, я раз-

_________

*) Крестьянин, призывавшийся к военной службе, чрез которого стало известным священнику о разговоре Дрожжина с крестьянами.

 

— 19 —

 

решаю на основании Евангелия так: кто хочет быть старшим, будь слугой; не противься, когда у тебя берут что-нибудь и когда тебя насилуют: лучше умереть ради исполнения заповеди о непротивлении злу, указанной в проповеди о нелюбостяжании.

Читать и объяснять Евангелие я вынужден был с начала сентября. Около этого времени товарища Б., гостившего у меня, прогнали из Толстого Луга. Священник Тарновский распустил про меня и ещё некоторых слух, что будто бы все мы повыбросили иконы, не умываемся и т. п. Всё это так настроило Толстолуговцев, что все почти полезли ко мне за разъяснениями.

Бывшие у меня книги и записки я отправил тому лицу, от которого получил, так как догадался, что мне предстоит обыск, а лишаться книг я не желал. Все записки и книги у меня религиозно-нравственного содержания, революционного же нет ничего. Кому отослал эти книги и кто Т-м, о котором я упоминаю в конце письма к Изюмченку, я лиц этих назвать не хочу".

После протокола Дрожжин заявил, что считает своим долгом читать Евангелие и вперёд не оставит этой привычки.

„В результате", — пишет он в записках — получилось: 1) распространение революционной рукописи, и 2) подтасовка текстов Евангелия, имеющая целью потрясение основ общественной жизни.

„Затем последовали 252 и 318 статьи уложения о наказаниях, обывательская подвода с полицейским и Курская тюрьма".

Когда Дрожжина взяли и повезли в тюрьму, собравшиеся и понявшие, в чём дело, бабы плакали, а мужики говорили: „хай тобі Бог помога!"

Он же сам, сидя в телеге, говорил, как передавала мне его мать, провожавшим и столпив-

 

— 20 —

 

шимся около него людям: „Читайте Евангелие, всё познаете, читайте!"

В Курске Дрожжин был заключён в большую, светлую и сухую комнату с окном над подъездом, но строгость в тюрьме была ужасная. Бросивши за полгода до ареста курить табак, он тут от скуки опять надумал, написал прошение и получил разрешение; также были разрешены и письменные принадлежности и книги.

В октябре месяце было сделано распоряжение об увольнении его от должности сельского учителя.

В это же время в Толстый Луг приезжали ещё раза три жандармы, и, стараясь найти более серьёзные поводы для преследования Дрожжина, перевернули чуть не всю деревню, с кем он виделся, куда ходил, что говорил и т. д., напали ещё на следы прокламации и захватили её. Это была книжка „Римский мудрец Эпиктет." Изд. Посредника, цена 8 коп.

Но, очевидно, власти сами видели, что не было никаких серьёзных поводов для законного преследования Дрожжина, и жандармский полковник разрешил ему свидание с родными. Через родных он, сидя в тюрьме, получал от соседей много выражений сочувствия. Они приносили ему гостинцы и полтинники.

Вообще, в отношениях Дрожжина с односельцами произошла в последнее время большая перемена. Вот что он сам пишет об этом в дневнике своём:

„В 1884—5—6—7 годах меня ненавидела вся деревня за то, что, во-первых, с малолетства я был самый буйный мальчик, а к 20 годам надел сюртук и перестал ходить в церковь. И я ни с кем не сходился. Насолить-то я насолил, а не искупил этого ничем. И вот результаты: товарищей моих превозносят, что они

 

21 –

 

прилично одеты (я был всегда небрежен), получают больше жалованья, разумны в речах и поступках, вообще зрелы, и гордились, когда состоят с ними в дружбе. Во мне были свойства противоположные, меня презирали. Но в 1889—90 годах я скинул сюртук; вспомнил, что я ещё не забыл, как пашут. Некоторые не одобряли, говоря, что, получая жалованье, не стоит мучиться, но большинство и все родственники как бы обрадовались на мгновение и опять перестали обращать на меня внимание. В сущности же, именно в это-то мгновение и произошла перемена во взгляд мужика: тому, что я пашу и кошу, не придали особого значения, так как это, вероятно, есть необходимое условие доверия, но за доверием последовало расположение и прощение прежних моих безобразий. Встречаясь на сенокосе, уже не говорят: „Овдоким Микитич; охота тобі мучицця, лежав бы у холодку", но без всякого снисхождения, идя за много ручку (ряд), режет пяты, и скучает, когда я не успеваю уходить. А потом берёт мою косу и пробует — хороша ли; если нет, то пробует сам отточить её, исправляет посадку, приловчается сперва сам, а потом и меня учит, как нужно приловчаться к моей косе, даёт пробовать свою, и т. д. Словом относится к моему невежеству без осуждения, но требователен в обязанностях".

Одновременно с таким взглядом на мой труд, и на мои убеждения стали смотреть тоже иначе. Родные говорили: «Глущенків *), учитель, казав: „Бога нема"», и всячески злословили, что в церковь не хожу, а теперь про это молчок. И хотя не могут оправдать совершенно, но дают такое сни-

_____________

*) Глущенковы — уличное прозвище Дрожжиных.

 

— 22 —

 

схождение, что равняют с собой: „Э, мол, ничего! я сам на Велик день только бываю".

Есть в деревне люди, которые по нескольку лет не говеют; такие есть в каждой деревне — и народ смотрит на это сквозь пальцы, даже тогда, когда это бывает по причине пьянства; есть такие болтушки, которые говорят такие вещи (самые обыкновенные, конечно), что будь болтун в сюртуке и мало знакомый — его бы „замели" или, по крайней мере, „обратили бы внимание", тогда как болтовню своих мужики слушают равнодушно.

„Как свой человек, я мог свободно войти в каждую хату и говорить, что угодно. В другом месте меня, а в Толстом Луге другого, за те же слова сейчас же спёрли бы меньшие братья, а мне это не угрожало, потому что из 200 домов в деревне враждебных могло быть не более 20, а остальные — то родственники, то соседи, то друзья. Ко мне относились без почтения, но как к близкому. В нашей деревне были и еще учителя, им говорят многие „вы" и величают по имени и отчеству, мне ни за что не скажут „вы", а „Овдоким" (Глущенків) За то меня многие любили, а товарищей почитали. Ни один мужик или баба в деревне не задумается в критическую минуту кликнуть меня: „Ей, Овдоким, пособи свинью загнать", потому что я быстроног и блистательно исполню просьбу. Моему товарищу ни в жизнь так не прикажут".

В апреле 1891 г. (спустя полгода после арестования) в тюрьму приехал тот же жандармский офицер Деболи и объявил Дрожжину, что следствие по его делу окончено и что он, Дрожжин, был отчасти прав, говоря, что его дело в сущности ничтожное, недостаточное для арестования, что они сами его раздувают. Офицер прибавил, что, может быть, Совет Министров найдет достаточ-

 

— 23 —

 

ным наказанием просиженные 6 месяцев и что можно выйти на поруки.

Отец Евдокима Никитича достал у соседей 400 рублей и прислал их, как поручительство, и в июне месяце (после 8 месяцев заключения) Дрожжина выпустили на свободу, но взяли с него подписку, что он не будет отлучаться из дому. Выйдя из тюрьмы, Дрожжин пошел в лагери к Изюмченку, который тоже, просидев 5 месяцев, был освобождён. Изюмченко напоил Дрожжина чаем и они пошли вместе в город. Всю ночь они просидели на городском кладбище, находящемся вблизи вокзала, и проговорили про учение Христа.

„До арестования”, — пишет Дрожжин — „Изюмченко продолжал в Курске быть таким, каким был дома: дебоширом, шутом... И жандармский офицер мне говорил: „Ведь этот Изюмченко, по свидетельству его же товарищей (писарских учеников), не имеет никакой нравственной почвы!" Но вот его арестовали, и совершилась следующая перемена: Изюмченко, нужно полагать, сознал, что то, что в нём предполагают, не шутка, когда правительство так поступает, что он страдает за святую идею, а не за воровство (хотя, собственно, он ничего не сделал в политическом смысле, однако чувствовал себя способным к тому и был бы более доволен собой, если бы сделал). Знал он и говорил, что нет правды и счастья на белом свете, и знал, что он говорил хорошие слова. Но он, вместо похвалы себе за это, слышит лишь то, что он фигляр и развратник, а ещё ищет какой то правды! Конечно, его забрало за живое". И он решился доказать, что он серьёзный человек; ему даже не пришлось много работать над собой: он давно был добрый, искренний и способный делать всё хорошее, и не делал только

 

— 24 —

 

потому, что никто этого от него не требовал, а теперь видит, что это требование предъявляется самим его положением, призванием. И вот, я, освободившись из тюрьмы, нахожу Изюмченка совершенно иным человеком. Заключение принесло ему положительное благо. На другой день я расстался с ним и уехал домой". В июне месяце Дрожжин был в своём уездном городе Судже и виделся там с H.И. Дудченком. Вот как сообщает мне Н. И. об этом свидании: „Я работал в столярной мастерской, когда ко мне вошёл Дрожжин. Поздоровавшись, он сказал, что, узнавши о моей высылке и будучи в городе, зашёл проведать меня. Мы пошли с ним купаться; дорогою и сидя у реки, разговорились о том — о сём. Между прочим, он мне рассказал, что недавно вернулся из Курска, где просидел 8 месяцев в тюрьме, находясь под следствием по обвинению в участии в революционном движении, что следствие над ним по этому делу кончено, и он в этом отношении оправдан. „Теперь бы, говорит, жить дома спокойно, работать, помогать брату в хозяйстве. Но дело в том, что меня осенью призывают к отбытию воинской повинности, так как я не отслужил остающихся трёх лет учителем и, следовательно, льготы лишился. Служить в солдатах я не могу, — это противно моему убеждению, а за отказ, наверно, попаду под суд и вообще подвергнусь преследованию.

Говорил он это спокойно, как человек, обсудивший предстоящее ему дело и решившийся на него. Но в голосе его слышалась грусть, страдание. Мы расстались, так как ему нужно было в тот день возвратиться домой в деревню".

Недели через две после освобождения Дрожжина

 

— 25 —

 

из Курска, вдруг к нему приходит Изюмченко:

— Я ушёл со службы.

— Почему?

— А вот почему: ротный командир запретил мне читать что бы то ни было, а я сказал ему, что я этого не могу сделать и читать всегда буду, потому что умею читать и желание есть, а для подписи вам книг чужих не отдаю, потому что вы таким образом уже 2 книги не отдали, а они чужие. Меня отдали под суд „за неисполнение приказания", перевели в разряд штрафованных и хотели сейчас же дать 50 ударов, так я пришёл к тебе, чтобы поговорить, пожить, запастись крепостью.

Они прожили вместе 2 недели и поехали к Хилкову. В это время там гостила M., которая доказывала, что Изюмченку не следует возвращаться, а раз убежал, то следует продолжать скрываться, а не идти на верные страдания, между тем как Дрожжин и Хилков советовали возвратиться в полк, отдать ружьё и отказаться от службы. Изюмченко решил поступить так, как советовали Дрожжин с Хилковым. Он один отправился на лошади Дрожжина домой, а Евдоким Никитич пошёл в другое место. Дорогой Изюмченко решил не идти до Курска пешком — 100 с лишним вёрст, — а арестоваться в своём селе, и с этим намерением сам явился к сотскому и рассказал, в чем дело. Жандарм уже дня три жил там, очень обрадовался и отправил его в Курск. С вокзала его прямо посадили на гауптвахту и когда произвели дознание о побеге, то он заявил, что мало того, что он ушёл, но что теперь он и служить не будет, потому что военная служба есть гадкое дело.

Дрожжин, между тем, жил дома в Толстом

 

— 26 —

 

Луге. Вот как описывает своё свидание с ним и его семьёй H. И. Дудченко. „Исполняя обещание", пишет он мне: „Я зашёл к Дрожжину в Толстый Луг. У них дома была только старуха мать, остальные были в поле, на жнивах. Встретила она меня с маленьким беспокойством, но это сейчас же прошло, она меня узнала, — очевидно, была предупреждена. Она повела меня в хату и, как только мы вошли, начала плакать и причитать, жалуясь на нашу горькую судьбу (она разумела сына и его друзей). Я стал её утешать, и она скоро успокоилась. Всё время, пока я был у неё, она рассказывала о жизни сына. Она не жаловалась на него, что сын бросил учительскую должность, не упрекала его в том, что он изменил свои убеждения, так как считала, что изменил он их к лучшему, но она удивлялась и скорбела о том, что преследуют людей за то, что в них есть самого лучшего и к чему бы их, по её мнению, следовало поощрять. Она несколько раз повторяла: „Усі-ж то вас ненавыдять, усі-ж то вам зло діют, хочь бы вы між собою були дружны, хочь бы одын другого не забувалы!" — Мне нужно было уходить; она мне рассказала, как найти работающих в поле, и я ушёл напутствуемый её пожеланиями и благословениями. Евдоким Никитич с братом косили хлеб. Пробыл я с ними несколько минут. Разговора почти не было. Евдоким Никитич был грустен и спокоен, брат был тоже грустен. Я простился с ними и ушел". Когда я в марте нынешнего (94) года был в Толстом Луге, мать Евдокима Никитича с особенной любовью вспоминала это двухмесячное пребывание у них её сына и с трогательною тщательностью и подробностями передавала мне

 

— 27 —

 

его разговоры. Семья Дрожжиных состоит из старика — отца Никиты, матери Софии, семейного брата Петра Никитича и сестры вдовы Дарьи Никитичны, живущей отдельно с двумя детьми. Пётр — умный, читающий и деловитый крестьянин, весь увлечённый своими хозяйственными планами и делами, ссорится и со стариком, и с сестрой из-за имущества. Когда был жив Евдоким Никитич, он одним своим присутствием, своим примером бескорыстия и доброжелательства умиротворял их и сдерживал брата; теперь же мирить их приходится старушке, не имеющей больше поддержки в сыне. Она уже выплакала все слёзы об умершем и только морщится от внутренней боли, когда вспоминает и говорит о нём.

Он часто уговаривал свою мать, чтобы она не завидовала, не была жадна, не желала бы богатства. А она обыкновенно говорила, что как же не желать, когда всё время в нужде. А он отвечал: „Ну, и довольно с вас. Что же вы, хотите, чтобы у вас в хате, как у Терещенка*), рыбы по потолку за стеклом ходили?"

Давно уже у них в деревне умер вдовец, и у него остались малолетние дети, и земля их была отдана Дрожжиным. Теперь эти дети выросли и не имеют своего надела, и земля их не давала покою Евдокиму Никитичу. Много раз дома, а потом в письмах, он уговаривал родных возвратить эту сиротскую землю.

„Больше всего, — говорила мне мать Евдокима Никитича, — он не любил попов и панов". Один раз, когда все были в хате, к ним вошёл слепец. Вошёл, сел у двери и стал петь. И когда он запел известную песню:

_____

*) Местный богач.

 

— 28 –

 

Неправда с панами

За столом пыруе,

Правда ж пiд столом

Сыдить тай горюе

 

Евдоким Никитич вдруг вскочил со своего места и говорит:

— «Эге-ж, мамо, от-то правда! Хиба я не так казав?»

Он любил музыку и сам хорошо играл на скрипке. Любимая песня его была:

 

Проснётся день; его краса

Украсит Божий свет.

Увижу море, небеса,

А родины уж нет.

Отцовский дом покинул я,

Травой он зарастёт,

Собака верная моя

Завоет у ворот…

 

— «Как он её заиграет, так я плачу», — говорила мне его мать, — «а если весёлую заиграет, так всех рассмешит».

Мать его часто говорила с ним о его предстоящем испытании, но не только не отговаривала его от его решения, а понимала и сочувствовала его убеждениям. Она мне несколько раз говорила, что рада, что не удерживала его, не помешала ему делать то, что ему Бог положил на душу. Как мать, предвидя его страдания, она болела за него сердцем и жаловалась ему. «Я стану горювать», говорила она мне: «погубишь себя», кажу, «сыночку». А вин каже: «Царство Божие приближается, мамо, не жалейте обо мне». «И никого не побоявся и никого не постыдився», прибавляла старуха; «пронесусь», каже, «мамо, что ни будет, — не потаюсь, а то на моей душе грех будет».

 

—29 –

 

Глава II.

 

Призыв. Курск, Харьков, Орёл.

 

3-го августа начались его испытания. Рано утром в этот день он выехал с матерью из Толстого Луга в Суджу, где он должен был явиться на призыв. Он ехал с намерением отказаться от военной службы и с готовностью перенести те последствия, которым подвергались те, которые раньше его отказывались от военной службы и которые должны были быть известны ему: Залюбовский, отправленный в Туркестан на полтора года и на один год в дисциплинарный батальон; Хохлов, сидевший две недели в сумасшедшем отделении и отпущенный за негодностью по болезни; Любич, посланный на Китайскую границу в нестроевые роты и др. Дрожжин мог рассчитывать и для себя на подобные же сравнительно лёгкие последствия отказов от военной службы, мог ожидать и более тяжёлых, но едва ли ожидал и предвидел то, что над ним впоследствии сделали.

Въехавши с матерью в Суджу, они увидали на крыльце аптеки человека, который закричал:

— Это Дрожжин?

— Дрожжин.

— Почём он тебя знает? – спросила мать.

— Меня тут все знают.

 

— 30 —

 

Действительно, Дрожжина в Судже знали, ждали его и знали, что он намерен отказаться от службы. Узнали это потому, что Суджанский священник Тарновский был родственник священнику в Толстом Луге, с которым Дрожжин имел многочисленные разговоры и столкновения.

В 9 часов утра Дрожжин явился к воинскому начальнику, но должен был ждать его пробуждения до 1-го часу пополудни. Наконец, воинский начальник встал, поел и отправился купаться, а Дрожжину велели опять ждать.

„Это показалось мне странным", пишет Дрожжин: ждал я до 3-х часов и, не дождавшись, голодный, и помня, что лошади также голодны, уехал домой. О, какой переполох из этого вышел. „Дрожжин ушёл." Сельским властям был дан строгий приказ арестовать и привести. Но я, управившись с кое-какими делами, явился сам. Вхожу к делопроизводителю (поручик):

„Ты зачем ушел?"

В первый раз я слышу от людей, носящих приличную одежду, „ты", и волосы на голове шевелятся. Даже чувствую, что побледнел, хотя спокоен. С этого времени меня не пустили более назад, и я сталь ждать приёма. Солдаты и писаря скоро узнали моё намерение, и большинство не одобрило".

„Спустя несколько дней мне вдруг писарь говорит, что, так как я еще не принят, то на меня пищи казенной не будет полагаться. Я сказал, что не может этого быть, чтобы меня, задерживая, не кормили, но он сказал, что так ему начальство приказало. Тогда я сказал, что в таком случае я пойду домой, потому что пищи у меня нет. Писарь понял это по своему и доложил начальству, что Дрожжин намеревается бежать. Началь-

 

— 31 —

 

ство без проверки приказывает кормить меня, но держать под арестом. На пыльном полу, без всякой мебели, с одним пиджаком, провёл я двое суток. Очень было неудобно. И досаднее всего то, что в комнате окна отворялись. Когда мне было нужно, я, не беспокоя солдат, вылезал в окно, шёл до ветру и возвращался на место. Меня впоследствии всегда возмущали более такие стеснения, которые были глупы. Например, не позволяют писать письмо, не зная того, что стоит только употребить некоторые хлопоты, и я буду отправлять письма и помимо начальства. К таким мерам, лишённым замысловатости, но свидетельствующим о желании учинить наибольшую пакость, я всегда не чувствовал уважения и возмущался ими".

8-го Августа Дрожжин был на приёме и, несмотря на то, что воинский начальник, вопреки врачам, не хотел его принимать, так как он не выходил в груди на полвершка, — он всё-таки был принят „по общему состоянию здоровья".

В этот же день вечером Дрожжина повели в церковь, требуя от него присяги. Он отказался. „При разговоре с священником", пишет Дрожжин в одном письме: „выяснилось, что я, не присягая и не делая многого другого, не могу назваться православным. На приведённый мною текст V главы от Матвея, стих 34, священник ответил: „Мало ли чего!" Я отвечал тоже. Наконец, священник сказал: „Мы делаем то, что от нас требуют, а если вы не хотите, то как знаете", и сейчас же разоблачился. Воинский начальник уговаривал и дал на раздумье сроку до сегодняшнего дня, и вот сегодня меня арестуют и отправят в тюрьму, потом в Курск, а оттуда в Восточную Сибирь (должно

 

— 32 —

 

быть, есть такой закон, что таковым даётся служба без присяги в Сибири, на Амуре. Любич возвратился, очень доволен… Всех денег у меня теперь 6 рублей, да брат, может быть, даст рублей 10… Вообще полагаю, хорошо бы было принести на место рублей 20, чтобы обзавестись хозяйством, потому что вряд ли я оттуда возвращусь".

10-го воинский начальник опять имел разговор с Дрожжиным и предупреждал его, что, если он не присягнёт, то он назначить его на Амур. Но угроза эта не могла иметь для Дрожжина серьёзного значения, так как, ещё будучи учителем и постоянно терпя стеснения от начальства, он хотел перевестись на должность учителя в Уссурийский край, думая, что там можно пользоваться большей свободой в действиях, и уже наводил справки о формальностях перевода туда.

Теперь, мечтая о ссылке на Амур и готовясь к ней, Дрожжин, очевидно, думал, что есть специальный закон относительно отказывающихся от военной службы по религиозным убеждениям; на самом же деле, такого закона не было. Во всех этих случаях отказов от присяги и ношения оружия ближайшие власти относились к отказывающимся различно и неопределённо, и или отпускали их под каким-либо благовидным предлогом, или, содержа их под секретом, подвергали различным, назначаемым высшими властями, наказаниям. Но есть одна общая черта, присущая всем начальникам, к которым попадались эти всегда секретные дела, — это желание отделаться от такого странного и беспокойного человека, желание удалить его от себя, снять с своей совести ответственность за те страдания, которым будет неизбежно подвергнуть этот смирный, безобидный

 

— 33 —

 

человек, виноватый только в том, что он считает для себя обязательным исполнение самых низших требований христианства — неубивания своих братьев. Тоже, вероятно, чувствовал и Cyджанский воинский начальник, угрожая Дрожжину назначением его на Амур. Это было его личное желание, а не исполнение какого-нибудь определённого закона.

На другой день Дрожжин сидел на лавочке с унтер — офицером и не встал на встречу мимо проходящему воинскому начальнику; за это он был посажен в темный карцер, но через час выпущен, так как „ещё ничего не знал по-военному".

Через несколько дней, так как Дрожжин всё-таки не соглашался присягать, воинский начальник исполнил своё обещание — назначил его на Амур; 13-го Дрожжин быть отправлен из Суджи, а 14-го прибыл в Курск, для дальнейшего следования в Сибирь.

В Курске он быт помещен на сборном пункте.

„Здесь отношение солдат к моему делу было равнодушнее, чем в Судже", пишет он в своих записках. „Здесь попадались разные. Более счастливые уверяли, что долг каждого служить верой и правдой. Но тут же были и больные, шедшие на поправку; некоторые из них, должно полагать, на себе испытавшие много несправедливостей, соглашались со мной, что присяги никто не выполняет, и что служить только тому хорошо, у кого в кармане есть. Встречались ехавшие из дисциплинарных батальонов, — эти прямо оправдывали меня, но все безнадежно махали руками: „пропадёшь, замучают!" В некоторых озлоб-

 

— 34 —

 

ленных подметил как бы ревность и их неодобрение переводил так: „нам досталось, а ты хочешь улизнуть; шалишь, вот тебе покажут!" В этом же месяце Дрожжина водили в Курское Губернское Присутствие для свидетельствования здоровья, но и тут признали его годным. Водили опять и к священнику 67 резервного батальона для присяги, и этот священник отнёсся бумагой начальству, что Дрожжин „евангелист".

„Достойно примечания", говорит Дрожжин в записках, столкновение с делопроизводителем. Этот уже старый человек очень был удивлён: Как? Ты, мужик, и служить не хочешь? Ты не присягал? Да я с тебя, сволочь ты т-такая, шкуру сдеру" и т. д. „Я по принципу не отвечал обидой. Но внутри меня клокотало, в особенности когда, вынув мою руку из-за пазухи и увидав, что я её опять отправил туда же, он заставил солдата учить меня, как надо стоять. Солдат толкал меня в живот, в ноги и установив, приказал не шевелиться."

„Очутившись па сборном пункте", пишет Дрожжин, „я страшно остался собой недоволен за излишнее смиренство и вопрошал себя: почему бы мне не сказать этому солдату-карлику: „отойди, а то с ног сшибу!"

„Такое раскаяние повторялось ещё много раз, потому что ещё много раз приходилось смиренничать (и замечательно, что это я делал всё не произвольно, а как бы руководясь непонятной причиной, которую я всегда, обсудив дело и найдя, что со мной поступают низко и что моё смиренство только даёт им силу и повод, так сказать, богохульствовать, и приходя в озлобление на самого себя, — находил эту причину незаконною)".

Эта неясность и нерешительность в оценке сво-

 

— 35 —

 

их поступков происходила в Евдокиме Никитиче, очевидно, от того, что дисциплина с её грубостью, которую он начал на себе испытывать, попав в военную среду в качестве низшего чина, возбудила в нём два совершенно противоположные друг другу чувства, которые он не успел ещё разделить рассудком: одно — оскорблённое самолюбие, которое вообще было развито у Дрожжина и составляло его порок и источник страданий; другое же чувство — совершенно законное — сознание своего человеческого достоинства, попираемого грубой, неразумной силой, и нежелание подчиниться этой силе, действующей во имя каких-то непризнаваемых им прав и законов, нежелание признавать её власть над собой. Эти два, спутавшиеся между собой, мотива и мешали Дрожжину выяснить для себя своё положение и поведение. Но немного далее он чутьём пришёл к верному решению этого вопроса, к признанию необходимости одновременно и непротивления властям, и неподчинения им.

„Не понимал я того", говорит он, „почему, отказываясь присягать и служить, считаю нужным исполнять приказание швейцара раздеться до гола и явиться в таком виде людям, да ещё швейцар толкает, так повелительно: „скорей, будут тебя ждать!"

„Ещё, почему я, очутившись, по оплошности комиссии, один, без провожатого, среди Курска, очень спешил только на минутку взглянуть на некоторых знакомых, а потом бегом побежал на сборный пункт, боясь, чтобы не подумали, что я бежал. Что я этим хорошего делал, когда можно было спокойно переночевать, написать письма (так как мне и этого не позволяли)?

— Еще: почему я, если бы мне сказали; поезжай

 

— 36 —

 

из Курска в Харьков без надзора, даже не дав на то слова, действительно бы исполнил это в точности!"

— „И ещё: почему я, не признавая человеческого суда вообще, добровольно и даже без чувства омерзения (напротив, с чувством удовольствия) становлюсь под конвой, иду туда, куда приказывают, стою в прихожей, жду, и при входе, например, полковника обязательно встаю? А в зале суда сидят наряженные люди и так сосредоточились в привычном определённом положении, так легкомысленно уверены, что по их мановению подсудимый встанет в указанном месте, что если бы вдруг в такую минуту подсудимый нашел лишним стоять перед ними, так как он этого не понимает, и не пошел бы в залу суда, то суд, наверно, растерялся бы и не знал бы что делать: тащить ли его в залу силою, или не употреблять этого приёма."

„Все эти вопросы им никто не ставил раньше, и я не разрешал их. К-ч, по моему, правильно сделал, что не сел в линейку, пока не понесли и не посадили*). Если бы кто-нибудь сказал, что он этим заставил людей употребить насилие, т. е. подал повод к соблазну, то на это можно сказать то, что, напротив, он этим показал, что он не делает того, чего не должно бы быть, что в деле насилия над собой не хочет быть участником. Глупо идти добровольно на суд, если его не признаёшь. Если мы, уклоняясь от судов, и подаём повод отдельным лицам увеличивать иротив нас греховные меры, то, с другой стороны, не поддерживаем общественного мнения, что суд есть торжественный акт".

________

*) При арестовании у Д. А. Хилкова.

 

— 37 —

 

Во все время пребывания Дрожжина в Курске, его держали, как арестанта, под надзором и не пускали в город. Книги, присланные ему по почте, вместе с письмом, были задержаны и вместе с отобранными раньше при произведённом у него нарочно для того, обыске неизвестно куда делись.

В Курске Дрожжин пробыл месяц. Бригадный командир, квартирующий в Харькове, узнав об его отказе, пожелал его видеть лично и потребовал в Харьков. 13-го сентября его отправили туда.

По прибытии в Харьков, он был помещён на сборном пункте, в пересыльной казарме. Здесь он пробыл несколько больше месяца, всё время, как арестант, под надзором капралов, которые, впрочем, относились к нему с уважением.

В октябре месяце его потребовали к бригадному командиру. Евдоким Никитич явился. Бригадный командир стал его спрашивать о причинах его отказа от службы, но, вероятно, обращался и говорил с ним по-начальнически, чего Дрожжин не мог выносить. Он не счёл нужным отвечать командиру и не проронил ни слова. Командир рассердился, обругал его идиотом и тотчас же сделал распоряжение о том, чтобы назначение Суджанским воинским начальником Дрожжина на Амур было отменено и чтобы он был зачислен в 62 резервный батальон, стоящий тут же в Харькове. Это и было сделано, несмотря на то, что Дрожжин, как не присягавший, не мог считаться солдатом.

21-го октября он прибыл во 2-ю роту этого батальона. Его тотчас же обыскали, и то, что нашли — 30 книг и 10 писем — отобрали и не отдали. В тот же день начальство его допросило,

 

— 38 —

 

почему он отказался присягнуть и не имеет ли он теперь расположения сделать это. Дрожжин отказался и объяснил почему. Сказал было и о том, что и в строю не имеет намерения служить, но начальство не сочло нужным разговаривать о том, что неизбежно ожидалось увидеть на деле.

23-го октября Евдокиму Никитичу предложили стать на занятия, — он отказался. За это его посадили в карцер „строгим арестом", т. е. с выдачей горячей пищи только один раз в три дня, в остальные же дни хлеб и воду. Просидев там 5 суток, Дрожжин вышел в роту, ему опять предложили идти на занятия. Он опять отказался. Ротный офицер разбранил его и прогнал, но велел остричься. Дрожжин и от этого отказался. Тогда ротный офицер, ругая его и его мать самыми гадкими словами, закричал солдатам: „Валите его на табурет! Эй, побольше народу! Похуже его, е… его м…, оболванивайте, как арестанта, а не как солдата! ...».

Так его и остригли насильно, и поручик распорядился посадить Дрожжина в карцер „до распоряжения". Там он и сидел до 22 ноября. Эти 25 суток „ареста до распоряжения" равнялись для него целому величайшему испытанию. Кроме одиночного заключения, лишения свободы, голой койки, духоты, клопов и т. д., здесь ещё над потолком карцера, в котором он сидел, ежедневно человек 10 горнистов и барабанщков учеников производили такой шум и гром, что солдаты, стерёгшие арестованных, принуждены были, разговаривая, кричать во всё горло, „а мне, говорил Дрожжин, как будто кто молотом садил по голове. Я чуть с ума не сошёл".

В это же время производилось дознание, и на дознании, на вопрос начальства, почему он не

 

— 39 —

 

стал на ученье, Дрожжин отвечал, что это для него не нужно, потому что он имеет отвращение к военной службе, считает грехом насиловать и убивать людей. Составленные о нём бумаги были отправлены в Петербург, а он 22-го Ноября был переведён на главную гауптвахту и посажен опять в одиночное заключение, где он и просидел до сентября следующего года. Гауптвахта находится в ведении воинского начальника; поэтому Дрожжин попал опять к тому же начальству, у которого он был, когда находился на сборном пункте.

Здесь во внешнем отношении жизнь для Дрожжина была несколько легче. Камера не слишком тесная (полторы сажени в квадрате), не тёмная, барабанщиков нет, и есть матрац. Через месяц Дрожжин выхлопотал разрешение пить чай (на свой счёт), иметь одеяло, подушку. Но порядок жизни и строгость оставались те же самые. Каждый раз, как нужно выйти из карцера, заключённого сопровождают 2 солдата с ружьями. Караул переменяется каждый день, причём бывают частые обыски, чтобы у арестованных не было ни ножа, ни пилы, ни табаку. Пол в карцере крашеный, стены оштукатуренные, окно с решёткой. В замкнутой двери окошечко со стеклом. По коридору ходит часовой с ружьём.

Но, кроме всего этого, Евдокиму Никитичу пришлось перенесть ешё новое испытание, худшее, чем барабанный бой и трубы 10 музыкантов. Это „приставание" офицеров. Караул на гауптвахте сменяется ежедневно, и каждый новый дежурный офицер считал своей обязанностью осведомиться у Евдокима Никитича: „за что?" Затем начинали оспаривать его и, если слова не брали, то обзывали дураком или сумасшедшим, угрожали «поротьём»,

 

— 40 –

 

дразнили, глумились над его святостью, а потом, когда доводили до последей степени раздражения, до исступления, то потешались над ним, говоря: «теперь лезет драться, а в солдаты не хочет идти». И это мучение продолжалось изо дня в день 4 месяца, пока все офицеры (их до 40 человек) не узнали «за что» и что он за человек.

В январе месяце один раз в его камеру зашёл молодой дежурный офицер и стал «приставать» и браниться. Евдоким Никитич не вытерпел и сказал ему: «Послушайте, я не звал вас ко мне в камеру. Вы сами пришли. Так не доводите меня до того, чтобы я попросил вас выйти!» Офицер рассердился и приказал перевести его в холодный карцер. В карцере было 11 градусов мороза, а на Евдокиме Никитиче одна шинель, пол в карцере каменный, никакой мебели, ни койки, ни табурета, так что Евдоким Никитич для того, чтобы согреться, должен был всю ночь ходить и только под утро лёг на пол. Но когда, проспав часа два, он встал, то почувствовал, что у него левый бок онемел. Его била лихорадка и через полчаса вышло горлом крови с чайный стакан.

Как ни жестоко и ни подло издевательство свободных и обеспеченных властвующих людей над заключённым, лишённым всего и беззащитным человеком, но Дрожжин умел найти и в этих страданиях благо для своей души.

«Страдания эти», пишет впоследствии Евдоким Никитич в своём дневнике: «в значительной степени выкупаются той выгодой, какую я нахожу в них, ибо если бы было иначе, то отупел бы и озлобился. А потому, ни я и никто другой не может сказать, что я страдаю. Страдание зависит от отношения к страданию. Люди ошибаются,

 

— 41 —

 

думая, что я несчастен, потому что дальше настоящего не вникают, иначе бы они поняли, что это самое худшее положение в моей жизни даёт мне больше счастья, чем в их заурядной жизни (1 золотник моего счастья равняется бочке наслаждающегося жизнью)".

Но надо сказать правду, что не все постоянно жестоко относились к Евдокиму Никитичу. Воинский начальник полковник граф О'Рурк, подполковник Стреха, обращались с ним человечнее, а о некоем комендантском адъютанте поручике В. А. Шидловском он в своих записках вспоминает с особой любовью, называя его замечательно добрым, гуманным и просвещённым человеком, пользовавшимся любовью и солдат, и писарей, и всех, кто имел с ним дело. Только благодаря стараниям Шидловского, Дрожжину была разрешена прогулка во время его болезни, а впоследствии и чтение книг.

Но едва только Дрожжин свыкся с своим положением, как в конце февраля ему пришлось выдержать еще новое, неожиданное и своеобразное испытание.

Друг Дрожжина A. H. Д-ко, бывший вместе с Дрожжиным в Белгородской учительской семинарии, впоследствии учитель под Харьковом, сохранивший свои либеральные взгляды, переданные им „белгородским другом", сидел в это время по высочайшему приговору в Петербурге в одиночном заключении по обвинению в организации революционного кружка. Евдоким Никитич разузнал его адрес и сообщил ему о себе, об отказе от службы и о своём теперешнем заключении и 20-го февраля получил от него такое письмо:

 

— 42 —

 

Дорогой Евдоким Никитич!

„Письмо твоё от 20-го января я получил в феврале. Идя наверх в камеру, я терялся в догадках, от кого бы то могло быть!

„Читаю — подпись твоя и притом адрес: В управление Воинского начальника. „Ну, думаю, слава тебе, Господи! Буря, которой я так боялся, пронеслась счастливо над головой Евдокима Никитича ..." Читаю письмо в камере и нахожу именно то, чего я так боялся и что, к моему великому прискорбию, всё-таки произошло. Именно, твой отказ от присяги и нежелание служить. „Я не желаю входить в рассуждения о твоём поступке, ни в обвинение или оправдание его. Нет! Я хочу только просить драгоценного Евдокима Никитича, хочу умолять, всё что угодно для него сделать, лишь бы он согласился служить. Ради Бога, присягай, служи, ради всею святого, ради того кусочка дружеского чувства, которое ты ко мне питаешь, не заставь того, который так высоко ценил тебя в последнее время, не заставь его навсегда потерять друга и с болью вспоминать о промелькнувшей надежде, подобно молнии, после которой ночь становится ещё мрачнее. Если согласен, пиши голый ответ; подробности ты мне расскажешь после. Если же ты не согласен уважить мою просьбу, то ответа не присылай; мне было бы не очень радостно такое извещение, а лучше отложи до моего освобождения. Поверь мне, что я говорю всё это глубоко убеждённый в этом, и раз этого не было бы, я мог бы совершенно легко промолчать... Затем, от всего сердца желаю тебе успехов в военной службе".

 

— 43 —

 

Легко понять, что должен был почувствовать, получив это письмо, Дрожжин, только потому с лёгкостью переносивший все лишения одиночного заключения и „приставания" офицеров, что он полон был радости сознания перенесённого испытания отказа от присяги и от службы, и уверенности, что он сделал то, что должен был сделать. „Это письмо без доказательств", пишет он в своих записках, „письмо друга, желающего мне только блага, — письмо, как результата долгой и честной внутренней работы, а потом и борьбы, захватило меня в совершенно противоположном убеждении и произвело во мне ужасное действие. Д-ко в моих глазах самая благородная и честная душа и самоотверженный, любящий друг, — я его любил сильно, больше всех своих товарищей. Поэтому, не мог отнестись к написанному легко. И вот я и захандрил, да как еще! Недели три я почти не ел и не спал. Тоска грызла беспрерывно, злость на себя и на него и бессилие. Если бы он был тут, возле меня, я бы ему доказал, что я делаю то, что и следует делать, но он не допускает никаких доказательств и только во имя дружбы умоляет ..." 22 февраля Евдоким Никитич ответил Д-ку: „Скажу только одно: я тебя всегда любил и для своего же счастья не хочу терять этого чувства. Дай Бог видеться в добром здоровье. Но не дай Бог, чтобы мы увидели друг друга врагами. Может быть, я тебе и поверю и буду служить, но только не от одного слова — «служить». Ведь ты мне друг? И, кроме счастья, ничего не желаешь мне? А вопрос о жизни решён раз: чтобы умереть, оставив добрую память, а не проклятие. Будь здоров! "

 

— 44 —

 

В таком состоянии уныния, упадка духа, Евдоким Никитич написал 7-го марта первое письмо H. T. Изюмченку, который в то время сидел в секретной одиночной камере в Курске, дожидаясь последствий своего ухода из полка и отказа от дальнейшей службы. Евдоким Никитич не знал его адреса и писал наугад, но 13-го числа получил ответ. Изюмченко писал:

 

Любезный Евдоким Никитич!

„Твоё письмо мне принесло сколько радости, столько же и печали. Радость в том, что я только узнал от тебя, где ты есть, что меня мучило более всего на свете; печаль же то, что ты страдаешь, и не так, как я, но более. Я, слава Богу, нисколько не страдаю, потому что считаю долгом страдать. И ничуть не боюсь; за желание для меня лучшего очень благодарю, от души и тебе этого желаю. Осмелюсь только тебе выговорить, друг, почему ты меня раньше не уведомил о себе, за что извини. Есть много кое-чего поговорить с тобою, но нельзя, видно, так судьбе угодно. Живу я богаче, чем ты; у меня есть то, чем ты думаешь разбогатеть *). И попадается кое-что, помощь в духовном. Недавно я отсидел 8 суток в карцере тёмном за то, что попросил извинения от офицера, что моя мать сука. Сижу до сих пор на гауптвахте и предполагаю ешё долго просидеть, потому что не было ещё до сих пор допроса. Но что я живу лучше тебя, этим я могу похвастать, потому что я чувствую себя всегда весёлым. Затем, до свидания. Остаюсь, любящий тебя до глубины души твой брат

Николай."

_____

*) Книги.

 

— 45 —

 

Это письмо Изюмченка, человека, который когда-то сам искал у него поддержки и под его влиянием рос духовно и совершил поступки, за которые находился в заключении, произвело на Дрожжина сильное действие и принесло ему и нравственное, и физическое выздоровление. О впечатлении от этого письма Дрожжин пишет в своих записках: „Господи, подумал я, да неужели же сила, которая поддерживает Изюмченка, ложь? Нет, эта сила всемогуща и в ней не будет недостатка и для меня, — стоит лишь только на неё положиться. И от этих мыслей мне стало легче. Потом я ещё раз прочёл письмо Д-ка, сравнил и нашёл, что Изюмченка лучше. При этом я уже нашёл письмо Д-ка эгоистичным, потому что он требует без доказательств, и небрежным, потому что не был разборчив и осторожен в словах, писав человеку, который в заключении. После этого мне совсем стало легко и свело. Как сейчас помню, я бросил это письмо подальше, взял кусок хлеба и прямо начал есть его с сахаром, завёл разговор с часовым и смешил его остротами и сам смеялся. Потом выспался прекрасно, и голова перестала болеть. Итак, Изюмченко оказался крепче меня духом и поддержал, исцелил. С этих пор мы стали часто писать друг другу, и оба радовались".

С марта и почти до конца пребывания своего в Харькове Дрожжин вёл дневник, которым он очень дорожил. Впоследствии дневник этот был отобран у него начальством и Дрожжин перед смертью несколько раз просил своих друзей, чтобы они добыли этот дневник. Благодаря лишь случайности и несмотря на то, что дневник этот побывал у начальника дисциплинарного батальона, у начальника тюрьмы, в полицейском управлении и у уездного исправника, мне всё-таки

 

— 46 —

 

посчастливилось получить его. В дневнике этом Дрожжин очень мало пишет о себе, но излагает преимущественно те мысли, которые вызывались в нём получаемыми от друзей письмами и прочитываемыми книгами. Так как за этот промежуток времени между мартом и сентябрём (1892 года) у меня нет более подробных сведений о его жизни, то я привожу здесь наиболее интересные места из дневника и его переписки, соединяя их вместе для того, чтобы не нарушать последовательности событий.

 

____________

 

25-го Марта. Голова болит между верхом лба и левым виском. За две недели сильно ослабел физически и вообще.

 

____________

 

На второе письмо A. H. Д-ка (от 15-го Марта), в котором тот писал:

„Конечно, я остаюсь при своём убеждении, что служить нужно, хотя ответ твоего письма показывает, что ты со мною не согласен. Что же? я умываю руки — я сделал всё возможное к тому, что считал для себя и для тебя благом — ты отнёсся с недоверием. Ничего другого я теперь сделать не в состоянии. Итак, поступай, как знаешь, но я с тобой не согласен". Евдоким Никитич 25-го марта отвечал ему: „Я твёрдо был убеждён в том, что я этим ничего дурного не сделаю. Свои действия я настолько сообразовал с мыслями, сколько у меня хватало силы и добросовестности. Поэтому, „служить" является для меня делом немыслимым, неестественным и я этого физически бы не вынес ... Я сделал то, что сделал, потому, что по моей вере так надо, так убеждён, и убеждён твердо... И вот, при таких об-

 

— 47 —

 

стоятельствах я получил твоё первое письмо. Ошибаешься, друг, будто я отнёсся к нему с недоверием. Пo-настоящему, что может быть глупее этого письма? Это было бы похоже на то, если бы пристающему на пароходе к берегам Америки сказать: ты напрасно приехал, прыгай в воду и, во что бы то ни стало, постарайся вплавь возвратиться в Европу. Ведь, наверно, тот человек пропащий, который согласится „постараться". Сперва я ничего не понял и хотел так и написать. Потом моя гордость была уколота. Потом почувствовал как бы удар в темя и присел... Да, друг, ты меня обидел, превратив в кусок мяса! Ты не предвидел того впечатления, которое произвело на меня то письмо, а потому и фразы: «и, кроме счастья, ничего тебе не желаю» понять не мог. Ну, так, пойми хоть теперь: это был вопль пришибленного тобою друга, который знает, что обидевший в заключении и потому относится осторожно, не хочет мстить, прощает всё и только умоляет: пощади! Сколько я вынес страданий со дня получения этого письма, ты не можешь постигнуть… Прости меня, брат, но мне так тяжело про это говорить, как потерять друга. Скажу коротко: в продолжение нескольких недель, вследствие разлада, я буквально рисковал попасть на Сабурову дачу*), и, только благодаря друзьям, выздоровел. Но, как искупление страданий, было не отречение от своих убеждений, а от тебя, милый друг Архип Никитич. Haстоящего письма я не писал бы (да и никогда никакого), если бы второе твоё письмо было похоже на первое. Спасибо тебе, что обошёл то,

_________

*) Дом умалишённых под Харьковом.

 

— 48 —

 

чему посвятил первое письмо, и только мельком упоминаешь, что остаёшься при своём. И отлично. Да и странно было бы, не принимая в соображение никаких убеждений другого и ни того, что, может быть, он только этим и жив, требовать от него точь-в-точь того же образа действия, какой всего милее твоему сердцу. И потому, меня очень радует то, что ты вторично не просишь, не умоляешь и не заклинаешь дружескими чувствами. Всё, что угодно для тебя, дорогой A. H., сделаю, только не говори двух слов: „присягай, служи": будем опять друзья, если возьмёшь свои слова назад. Но если не можешь воздержаться, а будешь, не доказывая, просить, то не пиши и забудь меня. Если же считаешь долгом говорить, и говорить всё те же слова, то хоть из жалости, чтобы сохранить моё здоровье, — молчи, иначе будешь стараться отнять то, чем я живу".

 

____________

 

(Из письма к В. С. Б. 4-го Мая.)

«...Из Курска меня повезли в Харьков. Здесь была послана бумага обо мне по начальству и в конце концов велено оставить меня в Харькове, (а не ехать на Амур, как бы следовало по назначению Суджанского Воинского начальника). Меня поручили дядьке, который приказал делать разнообразные телодвижения, я его не послушал, и фельдфебеля не послушал. За это меня арестовали, посадили в чулан, где много клопов, и я мучился там с месяц. Начальство допрашивало: почему? Я говорю, что это для меня не нужно, так как я ни в караул, ни на войну не пойду, потому что считаю грехом насиловать и убивать. После чего меня посадили на городскую гауптвахту, где нахожусь и теперь.

 

— 49 —

 

Сплю на матрасе; есть одеяло, подушка. Дают есть 2 раза в день, обед: борщ, кусок мяса и каша, а ужин — борщ. Пью чай на свой счёт, завёл жестяной чайник, чтобы покупать кипяток. В камере пишу письма, читаю. Камера в полторы сажени. В койке сперва были клопы, но я их вывел чаем. Зимой было хуже сидеть, потому что прохладно и воздух не чистый, а теперь хорошо. Всего в месяц издерживаю рубля 2, домашние присылают. Бельё моет знакомый солдатик. В бане бываем на казённый счёт. Пищу можно покупать и свою, какую угодно. А когда я, было, заболел, то начальство позволило и прогулку по двору. „До ветру" нас водят под ружьём два солдата. Караул переменяется ежедневно, при чём бывает обыск, чтобы не было ножа, пилы и табаку.

„Пол в камере крашеный, стены штукатурены, окно с решёткой. В замкнутой двери окошечко со стеклом. По коридору ходит часовой с ружьём. Тут всегда сидят человек 5 и все порознь. Но по многу не сидят, суток по 5, по 10, разными видами ареста: простым, строгим, усиленным, а я „до распоряжения" Подробностей не пишу, потому что всего не уместишь, а советую вам обратиться к первому встречному солдатику и он расскажет лучше меня: и про карцер, и про штрафной журнал, про разряд штрафованных и про дисциплинарный батальон. Вы, наверно, не интересовались этим, а потому, ничего и не знаете. Я это сужу по себе. И так, мне сидеть сносно: иногда бывает „скучно и грустно, и некому руку подать", а потом опять весел и спокоен. Так что даже особого хотения нет выходить из карцера. В Курске жилось ещё лучше. Впрочем, на

 

— 50 —

 

первых порах было очень скверно. Потому что по новости дела все сердились и ругались, а я по неопытности грубил, притворяясь, будто ничего не понимаю по-военному. Но, как новобранца, меня по закону не могли наказывать строго, потому что я не принимал присяги. А если бы принял, а потом отказался, то, наверное, уже был бы бит розгами. Дело моё послано по начальству".

 

____________

 

(Ответ на письмо H. Изюмченка 4-го Мая.)

„Из настоящего письма вижу, что ты борешься с своей плотью и страдаешь. Переписываться с тобою никогда не брошу, хотя ты бы сделал покушение на мою жизнь (что угодно). И это за то, что, когда я чувствовал себя, как ты теперь чувствуешь, ты прислал мне открытое письмо. Угадываю даже, что у тебя нет аппетита. Точь-в-точь такие же мысли у меня были, когда я был в дурном расположении духа. И теперь я принял себе за правило — верить себе только тогда, когда буду весел. Неправильно ты думаешь, что я Толстовец. Я — Дрожжин и делаю только то, что мне нравится, а не потому, чтобы сделать угодное Толстому и быть за это в числе его друзей. Письма наши не могут доставляться по адресу только те, которые сочтутся должными приобщения к делу или не понравятся читающим и уничтожатся. Целуй этот крестик †. Дай Бог скорее увидеться! Мы с тобой попеременно считаем долгом страдать. Я рад тому, что не желаешь учить никого, и я тоже. Дело не в учении, а в делах. — Голова болит, аппетит худ».

 

____________

 

— 51 –

 

ВЕРА.

«Без веры невозможно угодить Богу».

 

Всякий стремящийся к истине должен непременно верить. Без веры же он не стремится. Вера рождается только при делах: сообразовывая поступки с мыслями, становится живою. Вера есть уверенность в добре, что оно разумно. Она рождённый дар, но пока человек не сделает доброго дела, до тех пор она мертва, а потом становится разумною. Никакое знание не есть истинное, пока не имеет пропорциональное количество дел.

 

____________

 

 (Письмо к Т.В. Бирюкову).

«Получил я от тебя только одно настоящее письмо, а того, которое служило ответом на моё от 27-го марта не получал… Действительно, люди, мучившие меня на первых порах, не в состоянии были ответить на вопросы разума: за что мучают, для чего, во имя чего? Ибо, в силу общеизвестного разделения действий, они, прежде всего, сомневаются в том, они ли мучат, и не есть ли это «благо», которое я по невежеству своему считаю мучением?..

Но бросаю этот мрачный тон; сейчас я в самом радужном настроении, и это с тех пор, как мысль начала, мало-помалу, копошиться, во-первых, по поводу полемики с Д-ком, и во-вторых, кое-что прочитал. Я, кажется, уже писал тебе, что Д-ко готов что угодно для меня сделать, лишь бы я согласился присягнуть и служить, и грозил в противном случае вечным забвением. Вследствие этого, я заболел, но, благодаря внешним условиям (с наступлением весны в камере стало тепло, вентиляция, нако-

 

— 52 –

 

нец, прогулка по двору, а относиться постепенно стали лучше), через месяц выздоровел и с тех пор уже всегда чувствовал себя весело.

Жить мне теперь во всех отношениях прекрасно. Караульные перестали придираться, потому что воинский начальник и при нём два офицера заступаются и дают льготы. Эти офицеры давали читать кое-что, а вчера получил от Ц.В. 5 книг Толстого. Если будешь писать ей, то засвидетельствуй мою глубокую благодарность.

Д-ский, действительно, подходил к гауптвахте и его не допустили, но это ещё перед Рождеством, когда я был в ужасном положении, т.е. буквально выполнял заповедь: если тебя морят холодом или голодом, благодари, что не ругают; если ругают, благодари, что не бьют; если бьют, благодари, что не убили… и т.д.» Сидеть буду, конечно, чуть ли не бесконечно, но я в таком настроении, что нисколько этого не понимаю; допросов никаких не делают и воинский начальник, вероятно, о моём деле ничего не знает; оно, должно, в Питере.

Вчера был бесстыднейший очередной офицер, забрал все мои письма (любопытно прочитать) и, что ужаснее всего, пометил твоё письмо, и я не могу спокойно перечитывать, — просто хочу уничтожить! А сегодня возвратил всё, потому что и не имел права забирать. О-ох!»

 

____________

 

«Кто что делает, тот то и защищает, всегда».

«И ненавидят того, кто делает не то, что он. Люди всегда эгоисты и поэтому защищают эгоизм».

 

____________

 

— 53 —

 

В начале августа Дрожжин получил письмо от Н.И.Д. … Д. был посажен на гауптвахту на 8 недель. Камеры их находились рядом. Они в стене проделали сквозное отверстие, назвали его «телефоном» и по целым ночам вели разговоры. Говорилось больше всего о Христе и его учении, о русских писателях: Л. Толстом, Щедрине, Достоевском и о других отвлечённых предметах. Между прочим, Евдоким Никитич убедил Д. отказаться от половых сношений с женщинами. Дрожжин делился с ним и книгами, которые ему удавалось доставать, благодаря разрешению, полученному через Шидловского. Но про то, что Дрожжин давал другим книги, разрешённые только ему, и про «телефон» узнало начальство, и Дрожжина лишили возможности чтения, а Д. отсадили в другую камеру, но они всё-таки успевали переписываться или видеться украдкой. Отсидев свой срок на гауптвахте, Д. возвратился в полк.

Вот письмо Д.:

 

Добрейший Евдоким Никитич!

Приношу вам искреннюю благодарность за то, что Вы показали мне целую бездну новых и прекрасных взглядов на жизнь и указали мне обязанности каждого честного человека и его отношения к людям. Благодаря Вам, я стал видеть и замечать то, чего прежде не видел и не замечал. Уже теперь я стал замечать, что во мне много поубавилось глупейшей спеси и заносчивости, а ну, да я не буду хвалить себя: скажу только, что Вам и одним Вам я обязан тем, что во мне стали подниматься неясные пока вопросы и много сомнений, и хотя вопросы эти не приводят к ясным ответам, но уже и то хорошо, что вопросы эти стали являться и тре-

 

—54—

 

вожить мой, спавший до сих пор, ум. Много настоящих вещей и порядков стали казаться мне не такими, какими бы они должны быть. Много знаемых мною людей, которых я считал прежде хорошими и умными, стали казаться подлыми и глупыми. Ну, что бы там ни случилось, а мы постараемся писать друг другу (по крайней мере, я, с своей стороны, этого очень желаю).

 

____________

 

Учение православной религии противоречит науке о нравственности, ибо, выставляя Христа, как Бога, устраняет из неё идеального человека, без которого невозможно построение абсолютной и относительной этики.

 

____________

 

В августе месяце бумаги об Евдокиме Никитиче, посланные в Петербург, возвратились в Харьков. Оказалось, что о его и Изюмченка деле было доложено государю 15-го июля и он постановил решение: выслать Дрожжина в распоряжение Иркутского генерал-губернаторства на 3 года по отбытии наказания за воинское преступление. Поэтому над Дрожжиным устроили полковой суд. В этот день он писал в своём дневнике:

 

Сентября 11-го. (Суд). “Так привык к одиночеству и к тому, что разговаривать нельзя, что кажется странным то, что вдруг мне можно и говорить, и голову подымать вверх и глаз не косить. Полагаю, что, если бы выдержали годов 10, то можно так привыкнуть, чтобы совсем не говорить, потому что лишнее, и вследствие привычки, робости и одичалости”.

 

Обвиняли Дрожжина за то, что он в прошлом году ослушался взводного стать на ученье и фельдфебеля – остричься. Так что всё преступление Дрожжина было сведено к простому неповиновению

 

—55—

 

солдата своему начальству. О том, что он отказывался служить, не присягал, не было и упомянуто. Нельзя же в самом деле начальству христианского государства судить и наказывать человека за то, что он хочет не на словах, а на деле исполнять ясные и простые слова Христа. И вот, его, не солдата, судят военным судом и за воинское преступление. Суд присудил его к заключению на 2 года в дисциплинарный батальон без перевода (как бывшего учителя) в разряд штрафованных.

«Ну, думаю себе, — пишет Евдоким Никитич в своих записках, — я и там не стану ничего делать. Однако этот суд навёл на меня уныние; о присяге и помину нет, а просто “неисполнение приказания”, ведь этак, думаю, и там, в батальоне придётся сидеть в одиночном года 2, а там ещё что-нибудь выдумают, чтобы мучить, а не судить за полное отклонение.

Когда меня прикомандировали в Харьков, я обрадовался, думая: это хорошо, что не на Амур, тут есть всякое начальство, скоро дело пройдёт все инстанции и сидеть придётся сравнительно недолго, а если на Амур, то оттуда бумаги дойдут только за год обратно и вообще насидишься несравненно дольше. Это, конечно, так, но, вот, бумаги возвратились, а дело далеко не кончилось, а только началось. Ну, думаю, — и насижусь же я».

Дисциплинарный батальон не есть тюрьма, в которой воинский преступник должен отбывать какое-либо наказание, а это есть учреждение, цель которого в том, чтобы настойчивостью и всевозможными строгостями, жестокостями и наказаниями исправлять тех солдат, которые плохо подчиняются дисциплине. Поэтому назначение Дрожжина

 

—56—

 

в дисциплинарный батальон имело целью не наказать его за его преступление (исповедание христианского учения), а принудить, заставить его отказаться от своих взглядов и поступков.

На другой день (12-сентября) он писал родным:

 

«Наконец, я дождался сколько-нибудь слуху о своём деле. Вчера меня судили за то, что я не захотел обучаться солдатскому учению, и присудили на два года в дисциплинарный батальон. Это такой большой двор и казармы, выстроены в поле и целый день без отдыха идёт муштровка, там солдат больше тысячи. Почти все они штрафованные, так что за провинность их бьют розгами, а некоторых не могут бить, например, духовного звания или дворян, — вот и меня тоже бить не будут, потому что имею почётное звание. Не знаю, буду ли я отбывать срок все 2 года или меньше, или больше, но оттуда меня сошлют на вольное поселение. Вчера же я получил известие от Коли из Курска, пишет, что его будут судить окружным судом тоже в дисциплинарный батальон, но его могут бить розгами, а потом тоже в ссылку.

Но мы не унываем, потому что мы, ничего не сделавши, идём туда, куда идут за воровство, за разбой, и не боимся ничего, потому что на всё воля Божия: убьют – и пусть убивают: тогда нам может и вовсе не за что отвечать перед Богом, а ответит и все наши грехи возьмёт на себя тот, кто убьёт и осудит. Я нисколько не сожалею, что просидел полтора года под замком, потому что у Апостола сказано, что “когда человек страдает, то он перестаёт грешить”, это значит, что каждый прожитый день мы должны считать или хорошим, или дурным,

 

—57—

 

а кто в заключении или ещё как-нибудь страдает, терпит, тот за себя не отвечает.

Итак, спешите ответить мне на это письмо, а то меня могут скоро увезти в батальон: или в Воронеж, или в Херсон.

Насчёт ссылки я ещё не знаю, а насчёт батальона уже дело решено. Я буду на старом месте, может быть, недели 2 или 3 – не знаю, поэтому я и прошу вас, как получите, так и отвечайте немедленно. Денег у меня сейчас есть 5 рублей. Эти деньги я надеюсь потратить за дорогу, потому что арестантов в походе почти не кормят, и придётся всё покупать. А также нужно купить для дороги чайник новый и железную чашку, да и на месте, пришедши, должно, нужно будет на разные разности, так что этих 5 руб. хватит не надолго.

Я очень жалею, что не имею ещё 5 руб., а то бы я снялся в фотографии и прислал бы вам карточек, потому что уж теперь последнее время, а в батальоне нельзя, а уж разве после двух лет, куда Бог повернёт. Потом ещё денег нужно на сапоги. Здесь в карцере вот в старых год проходил, а там заставят работать, должно быть, — то дрова рубить, то воду таскать; поэтому, мои сапоги сейчас же разлетятся, а нужны новые (разумеется, меня и там будут заставлять взять в руки ружьё, но я не возьму, потому что считаю грехом христианину носить оружие на людей). Поэтому, прошу вас убедительно, дорогие родители и тебя, дорогой братик Пётр Никитич, послужить мне ещё деньгами. Кто знает, долго ли ещё я буду просить вас об этом или, может быть, нет? Я вот будто всем здоров, а, как повели на суд версты три, то и пристал совсем, а, мо-

 

— 58 –

 

жет это оттого, что давно не ходил, а так я всем здоров, слава Богу».

 

____________

 

Вместо того, чтобы посылать только деньги, и мать, и сестра Евдокима Никитича решили сами съездить повидать его.

21-го сентября они приехали в Харьков, пришли на гауптвахту и были допущены к Дрожжину.

Мать и сестра пробыли в Харькове три дня (до 24-сентября) и навеки простились: одна с сыном, а другая с братом. В письме, посланном с ними к брату Петру, Дрожжин писал:

«Благодарю тебя за гостинец 7 руб., который ты передал через мать. А больше благодарю и тебя, и папашу за то, что вы позволили мамаше навестить меня в последний раз. Уже теперь, конечно, вы меня больше не увидите, и, стало быть, вы живите сами по себе, а я сам по себе, кому как желается.

Только я не хочу с вами прощаться навсегда, буду писать письма, уведомлять о своей жизни. И вас прошу тоже писать почаще».

 

____________

 

26-го сентября Дрожжин выехал из Харькова для следования в Воронеж, куда он был назначен в дисциплинарный батальон.

При переезде от Курска до Орла на него надели ручные кандалы. В Орле, благодаря холере, произошла задержка, и Дрожжин пробыл здесь около двух недель. Пересылаемых в батальон набралось на сборном пункте человек 50.

Числа 6-го октября в Орёл прибыл и Изюмченко, просидевший 15 месяцев в секретной камере в Курске.

«Его присудили точно так же, как и меня, — пишет Евдоким Никитич, — только в разряд штра-

 

—59—

 

фованных. Ему, между прочим, вычитали, что государь из переписки Изюмченко с Дрожжиным заключил неповиновение властям и ссылает (административно) его в Тобольскую, а меня в Иркутскую на 3 года. Мне этого в Харькове не объявляли, хотя частным образом я тоже слыхал, что один из нас ссылается в Иркутск, другой в Тобольск, а за что, не знаю. Не знаю этого и до сих пор».

Помещён Изюмченко был не на сборном пункте, а в остроге, но ему удалось уговорить одного солдата пойти на сборный пункт, а вместо себя прислать Дрожжина. Это легко было сделать, так как поверка в остроге была не по фамилиям, а по счёту. Таким образом, они прожили не разлучаясь дня четыре, проводя ночи под одним одеялом. Хотя Изюмченко, как переведённый в разряд штрафованных, мог быть в дисциплинарном батальоне сеченным и засеченным до смерти, но он готов был на всё и просил у Дрожжина совета, как поступать дальше. Но Дрожжин, признавая своё влияние на Изюмченку отчасти причиной его теперешнего положения, жалел его и не мог посоветовать поступать так решительно, идти на верную смерть, и они решили, чтобы Изюмченку служить, а Евдокиму Никитичу отказываться и сидеть.

Из Орла они выехали одновременно и вместе же прибыли в Воронеж.

 

______________

 

III.

 

Что такое дисциплинарный батальон.

 

Дисциплинарные батальоны учреждены в России в 1878 году с тою целью, чтобы исправлять солдат, совершивших преступления не уголовного характера, но состоящие в нарушении дисциплины и военного устава. Солдат, укравший, убивший, судится военным судом и подвергается наказаниям, однородным с теми, которые он нёс бы, если бы и не был солдатом; но солдат, сошедши с поста, дерзко ответивший офицеру, не исполнивший его приказания, так или иначе нарушивший чинопочитание, приговаривается к переводу в дисциплинарный батальон. В батальоне такой солдат подвергается совокупному воздействию непрерывных воинских упражнений, всевозможных мер строгости, запугиваний и жестокости наказаний. Два-три года таких воздействий считается достаточным для того, чтобы сломить волю такого непокорного солдата и сделать его вполне дисциплинированным, т. е. совсем слепое орудие всякого, выше его стоящего, начальника, беспрекословно и без рассуждений исполняющего всякое его приказание. То, что делается в полках над всеми солдатами, в дисциплинарных батальонах проделывается в усиленных размерах над некоторыми, чем-нибудь проявившими свою самостоятельность.

 

— 61 —

 

Дисциплинарные батальоны находятся в Бобруйске, Херсоне, Екатеринограде и Воронеже. Самым худшим по строгости начальства считается Воронежский. Он помещается в заречном предместье Воронежа — Придаче. Это целый квартал, состоящий из двух дворов: собственно батальонного, и офицерского двора. На офицерском дворе помещаются квартиры начальников; батальонный же двор окружён высокой острожной стеной и заключает в себе казармы батальона: ротные, кадровые, учебные помещения, мастерские, дежурные и офицерские комнаты, церковь, лазарет, баню. Все казармы устроены, как тюремные помещения, — с решётками в окнах и запорами на дверях.

Кроме того, посредине двора помещается отдельное здание — род военной тюрьмы — карцеры для солдат, совершающих проступки в батальоне и приговариваемых к одиночным заключениям. Всех карцеров в этом помещении 35. Каждый карцер имеет 5 больших шагов в длину и ширину, асфальтовый пол, окно с решёткой и койку, прикреплённую на петлях к стене так, что она может подниматься, прислоняться к стене и удерживаться в таком положении крючком. Каждое утро уборщики карцеров поднимают койки и укрепляют их. Делается это для того, чтобы заключённые в карцере не могли днём лежать на койках, а вынуждены бы были или стоять, или ходить, или сидеть на табурете.

Почти все время, свободное от сна, заключённые в батальоне солдаты проводят в занятиях: словесности (изучение воинского устава), гимнастике и воинских упражнениях, производимых на дворе. Кроме того, некоторые заключенные назначаются в караульные и дневальные для занятия постов при воротах и охраны батальона снаружи.

 

— 62 –

 

Внутренняя жизнь в батальоне такая же, как и в других частях войск: тот же обман и запугивание солдат, доводящие их до животного состояния, те же офицеры, отрёкшиеся от всех человеческих свойств; то же рабство, грубость нравов, те же пороки, — только всё это в усиленной степени.

 

___________

 

Вот как в своих записках описывает один из заключённых начальство батальона:

Управление батальоном отдано во власть Алексея Васильевича Бурова. Это высокого роста полковник, с красным, полным, с тонкой кожей лицом, с светлыми, как седые, усами и волосами на голове и с сердито насупленными бровями над жестокими глазами. По своим душевным свойствам это определённый тип: умный, справедливый, безжалостный исполнитель закона, самостоятельный характером и отсталый барин – он редко бывает в обществе.

Буров поступил в батальон в 1889 году. До него при полковнике Политикове солдатских занятий не существовало, какие теперь, а были заключённые просто арестанты и пользовались большой независимостью во времяпровождении: играли в карты, в кости, в шашки, и, бывало, проигрывали что-либо из одежды. Политиков был снисходителен, наказывал мало. В последние два года его службы сидел в карцере осужденный на 3 года за обругание суда заключённый. Политиков позволил ему быть днём отпертым и гулять по коридору тюрьмы, и узник просидел благополучно 2 года, пока не поступил Буров. Он велел всегда запирать, и узник в несколько месяцев сошёл с ума и умер.

В начале своей службы, т.е. приблизительно

 

— 63 —

 

в течение года, Буров порол почти ежедневно, а иногда несколько человек в день, и всё среди двора, так что это выводило из терпения его жену, и она прибегала с офицерского двора с криком: „Что ты, окаянный, делаешь? ты всю душу мою истерзал, хоть бы ты прятался! — „Вон, ведьма, а то самоё разложу!"

Буров порол всех своих сыновей, и одного из них пороли заключённые, а двух сам, а заключенные держали. Сыновья отзываются о нём с отвращением. В настоящее время один из них убежал от отца и, несмотря на все розыски, не мог быть найден, а другой, бывший на службе, присуждён за буйство на 3 года в дисциплинарный батальон.

Кроме Бурова, начальство батальона состоит из его помощника, ротных командиров, подротных, фельдфебелей и унтер-офицеров. Фельдфебеля играют первенствующую роль в роте. Это призма, через которую ротные командиры обыкновенно смотрят на роту. От свойства этой призмы зависит многое в отношениях командира к роте.

Всех заключённых около 500 человек, а унтер-офицеров — надзирателей — 60 человек. Унтер-офицеры вооружены саблями и револьверами и нигде никогда заключённые без надзора их не находятся. Занимаются ли заключённые во дворе солдатским учением, или в казарме грамотностью, словесностью, или спят, или обедают, или работают по двору, или вне двора, или в мастерских, или на прогулке, или в праздник ничего не делают, — всегда за ними смотрят вооружённые унтер-офицеры.

 

___________

 

— 64 —

 

Наказания.

 

За проступки, совершаемые в батальоне, заключённые подвергаются наказаниям двух родов: одиночному заключению (карцер) и розгам.

Заключение в карцер бывает трёх родов: Простой арест, когда заключённый сидит в светлом карцере, спит на голых нарах, пищу получает каждый день горячую. Простому аресту заключённый может быть подвергнут не более как на 1 месяц.

Строгий арест, когда заключённому в одиночном карцере дают тёплую пищу только через два дня на третий и спать на голой койке, заключение не более 20 суток.

Усиленный арест, когда заключённого запирают в тёмный карцер: тёплая пища через два дня на третий и спать на голой койке. Заключение не больше 8 суток.

При “смешанном” аресте заключённого подвергают последовательно 8 дней усиленному аресту, 7 дней простому, 7 дней строгому и остальные 8 дней опять усиленному.

Заключённый может быть подвергнут этого рода аресту не более как на 1 месяц. Кроме этого, начальство для усиления лишений наказуемого может уменьшать количество выдаваемой обыкновенно пищи до половины. Покупать пищу за свои деньги арестованным строго воспрещается. Также запрещается курить, петь, свистеть, заниматься какими бы то ни было играми.

За более важные проступки заключённых подвергают битью розгами. Бьют только тех, которые находятся в разряде штрафованных. Начальнику батальона предоставляется право дать заключённому

 

— 65 —

 

без всякого суда 100 ударов; ротный же офицер может дать 30. При более важных проступках виновного предают полковому суду, который обыкновенно назначает 200—300 ударов.

От 100 ударов более сильные, по-видимому, не сильно страдают, т. е. не болеют, а слабые на первых порах лишаются чувств и потом болеют (от натуги, должно быть) или печенью, или лёгкими. От 300 же ударов и те, и другие всегда умирают или через несколько дней или через несколько месяцев и только самые крепкие натуры остаются в живых.

Розги не имеют никакого влияния на заключённых, несмотря на то, что тот, кто попадёт под розги, наверно, теряет лет 5 жизни. Человек, попавший в батальон, хотя и честный от природы, но пробывший здесь год или два, выходит на волю с целью воровать, грабить и прямо разбойничать. Это здесь только и слышишь. Это учреждение не только не достигает своего исправительного назначения, а, напротив, положительно и ужасно губит души несчастных.

В течение 1893 года в батальоне розгами было наказано 40—50 человек.

В I-й роте наказаны Мишуров (60 ударов) и ещё двое: Карагодов и Дубов. Карагодов за то, что, будучи с ружьём, на наружном посту, ушёл, т. е. сделал побег. Через несколько дней его поймали и суд прибавил ему 1 год батальона и 100 ударов. Этот же Карагодов раньше получил 60 ударов, а теперь лежит в лазарет вот уже 4-й месяц. Человек-богатырь, но жалуется, что почувствовал упадок здоровья после 100 ударов. Болезнь его определена доктором — Neuralgia (невралгия).

Дубов — за ослушание фельдфебеля, приказав-

 

— 66 —

 

шего убирать сортир — 75 ударов. Дубов знал, что его за это, во-первых, выпорют или, что ещё хуже, предадут суду; во-вторых, переведут в 3-ю роту, откуда он и пришёл в 1-ю и не получит сокращения. Но всё это он принял добровольно и при ослушании говорил так: „Господин фельдфебель, убирать клозета я не буду, потому что посмотрите мне на лицо, как оно обезображено вередами и прыщами*). Это ни от чего более, как от нужника. У меня всё тело заразилось от этого. Как хотите, а я готов принять розги ... доложите ротному, чтобы меня перевели обратно в 3-ю роту, пусть моё сокращение пропадает, а нужника убирать не буду." — С ним так и сделали: перевели в 3-ю роту и дали 75 ударов.

Во время самого дела Дубов, обладая большой силой, поднялся на четвереньки и поднял сидевшего на голове заключенного, а другой ног не удержал. Тогда скомандовали ещё четверым, и вот трое на ногах и трое на голове начали его гнуть к полу. Дубов некоторое время держался, но сила силу одолела, и его так ударили об пол, что разбили ему скулу.

ІІ-я рота. Лобов. 30 ударов за то, что прибыл в батальон без второй пары шаровар (годовые вещи) и, будучи о том спрошен, сказал, что ему не выдали в части. Навели справку — пишут: „выдано всё под росписку фельдфебеля".

Дыннков. 30, за то же.

Куленков — за насмешку над унтер-офицером — 30.

Лебедев. Будучи мастеровым и имея на руках несколько денег, в один из праздников сошёл-

_________

*) Действительно, многие жалуются, что в батальоне живёт как бы зараза, по которой чуть ли не все, здесь перебывавшие получают разные накожные болезни и преимущественно чирьи.

 

— 67 —

 

ся с другим мастеровым, чтобы выпить, Лебедеву за это дали 100 розог, а товарищу (3-й роты) — 30. Они пьяны не были и не буянили, но, говорят, не поделились с унтер-офицером, который, как они показали на допросе, и доставил им водку. Лебедеву дали больше за то, что при обыске тут же нашли ещё денег 1 рубль. В другой раз Лебедеву, тоже за пьянство, дали 40 ударов.

Олимберг, портной, ослушался офицера — 60 ударов.

Козлов, дурковатый малый. Нашёл на дворе пустой ружейный патрон, сделал из него трубку и курил. Взводный унтер-офицер увидал, как тот набил и хочет закурить, отобрал и сейчас же отдал некоему Еркину за то, что тот протанцевал. Еркин выкурил, а трубку опять отдал Козлову. Взводный опять увидал и доложил фельдфебелю и ротному, что патрон лежал заперт у него в ротном шкапе. Конечно, Еркин свидетель, что это ложь, да и ротный не поверил, но выразился так: „Ты, анафемская душа, если нашёл казённую вещь, так должен принести её в роту и отдать начальству. Ложись!» Дали 30 ударов.

Беленький. 30, 30, 40 и 50, всего 150 ударов. Первые 30 ударов за драку. Дело было так. Несколько заключённых копали яму на фундамент для дезинфекционной камеры. Около копачей Беленький мыл бельё. У одного копача сорвался нечаянно кусок земли с лопатки и попал Беленькому в корыто. Беленький рассердился, что труд его пропал даром, выхватил землю из корыта и вместе с попавшей туда кирпичинкой, пустил в копача. Тот, в свою очередь, рассердился на Беленького и в скором времени у них завяза-

 

— 68 —

 

лась драка. Дневальный из заключённых дал свисток, на который явился дежурный фельдфебель и стал подзадоривать дерущихся, а у них у одного уже текла из носа кровь, а у другого было исцарапано лицо.

Обоих на ночь посадили в карцер, а на другой день фельдфебель доложил ротному Лавровскому, что Беленький подрался с солдатом 4-й роты. „Приготовить розги!" приказывает Лавровский.

Фельдфебель бежит к каптенармусу получить мётлы на розги и, принеся в казармы, начинает вязать их в пучки (на 30 ударов вяжется 5 розог, а на 100 — 50). Затем розги были положены в теплую воду и мокли 1 день.

Фельдфебель доложил ротному, что розги готовы. Лавровский приказывает выстроить роту и посылает унтер-офицера за Беленьким, а сам начинает выбирать поздоровее людей для поротья и держанья. Палачи не на всякого идут охотно, но на Беленького выискались охотники: один был сердит на него за то, что тот не отдал ему 5 копеек за табак, а другой тоже за что-то сердился. Привели Беленького. Фельдфебель приказывает ему расстелить на земле шинель. Беленький исполняет приказание, расстилает шинель и стоит. Розги разделены надвое и лежат по обеим сторонам шинели. Фельдфебель докладывает ротному: „Ваше Благородие! Готово!" Выходит Лавровский и говорит строго и отрывисто, как бы рассердясь: „Ложись!" (если порка производится по приказу, то ротный выносит с собою приказ и начинает читать его во всеуслышание: Лавровский всегда читает приказы плачевным голосом, как бы кого-то жалея). — Беленький ложится. В это время Лавровский обращается к палачам: „А вы — пороть по — присяге!" — „Слушаем, Ваше Благородие! — Беленький лежит

 

— 69 –

 

догола открытый. Палачи берут розги и один из них размахивает своей розгой два раза по воздуху, потом быстро поднимает вверх и слышится: „о-і-й". Когда ударила вторая розга, фельдфебель выкрикнул громко: „раз!" Насчитавши 15 пар, палачи бросили розги на землю, а Беленького отвели в карцер.

Вторые 30 ударов Беленький получил за то, что нарочно закурил в присутствии унтер-офицера и сказал, убегая: „Вот как я вас стряхиваю", и ударил себя по коленке. В третий раз 40 ударов. Трое заключенных: Беленький, Николаев и Цыганцов возили навоз со двора на Придачу. Начальство приказывает возить в поле, но унтер-офицеры и заключённые наблюдают выгоду не исполнять это приказание, так как придачинцы просят сваливать им на двор навоз, и за это дают вознаграждение. В этот раз мужик обещал дать унтер-офицеру 20 коп. за 3 — 4 воза. Но Беленький предупредил, шепнув мужику, что достаточно трёх осьмушек махорки. Жена мужика тотчас достала три осьмых махорки, и Беленький стал бочком приближаться к ней, чтобы взять табак. Унтер-офицер заметил и прогнал его оттуда. Но если Беленькому не удалось, то удалось Цыганцову. Получив 3 пачки, он дал одну Николаеву, две оставил себе, а Беленькому не дал. Тот рассердился, начал ругаться и, наконец, угрожать, что заявит, как скоро приедут в батальон. Унтер-офицер видит, что дело плохо, и отобрал табак. Конечно, на Беленького рассердились все: унтер-офицер потому, что Беленький мог обнаружить перед начальством его попущение и т.п., а товарищи за то, что лишились табаку. Притом унтер-офицер не мог быть уверен, что по отобрании табаку Беленький оставит мысль о докладе, и предупреждал

 

— 70 –

 

Беленького, доложив дежурному по батальону Журавскому, что Беленький получил на Придаче табак, дал товарищам, а он у них отобрал. Журавский спросил у Николаева: „Где ты взял табак?" — „Мне Цыганцов дал." — „А ты, Цыганцов, где взял? — Мне Беленький дал." — Журавский доложил об этом Бурову. Тот велел посадить до распоряжения и отдал в приказ 40 ударов. Вечером, когда Журавский во время поверки обходил карцеры, Беленький обратился к нему с просьбой доложить Бурову о производстве по его делу дознания, так как он не имел табаку. — „А, хорошо, я скажу об этом твоему ротному», — сказал Журавский, и на другой день Беленького выпороли. Поднявшись на ноги, он обратился к ротному с такими словами: „Ваше благородие! меня напрасно наказали, — моя и душа ничего не знает; кроме того, заявляю вам, что я буду жаловаться на то, почему по моему делу не было произведено дознания. Ротный отнёсся об этом рапортом Бурову и Буров отдал в приказе „за неправильное заявление жалобы дать 50 ударов". Так что 40 дали 18-го октября, а 50 по незажившей спине 21-го Октября. Тут Беленький уже ничего не сказал, потому что остался чуть живой.

ІІІ-я рота. Громов хороший портной сошёлся с Гуреевым, хорошим сапожником 4-й роты, — напились пьяные (конечно, водку приносят унтер-офицеры, копеек по 60 за бутылку). Громову дали 75 ударов. Он через неделю зачах, пролежал в лазарете месяца два, потом в околотке и уехал домой безнадежно больной.

Ефимов, — что пил с Лебедевым, наказан 30-ю ударами. Потом ещё человека 2—3 по 30 ударов, больше за неисполнение приказаний.

 

— 71 —

 

IV-я рота. Егоров — 100 ударов. Обозвал взводного „картошкой" (поляк). За это его посадили до распоряжения. Он, сидя в карцере, отворил окошко и, увидав взводного, занимающегося во дворе со взводом, крикнул: „Ну, что ж, вам полегчало, что доложили и посадили меня?" — За этот беспорядок доложено было Бурову и дали 100, но дали товарищи, с которыми Егоров был дружен, — легко. На другой день (27-го Октября) был в батальоне смотр и бригадный командир Несветевич, обходя карцеры, полюбопытствовал, как сильно побили спину, и нашёл, что „плохо, слабо".

Гуреев — 75 ударов за пьянство с Громовым.

Лейкин, Теплоухов, один 20, другой 30 ударов и ещё один. Этих троих выпорол Журавский в течение одного месяца вроде того что за папироску.

Алаев — 30 ударов за то, что при обыске нашли 14 коп. денег.

Журилов — кухонный повар; за утайку мяса для продажи заключённым — дали 40 ударов.

V-я рота. Ионов — 100 ударов. В числе других возил сор в поле через Придачу под надзором унтер-офицера. Везут тачку двое, унтер-офицер идёт сбоку, а Ионов помогает сбоку и видит, что поравнялись с пьяным мужиком, который спит возле дороги, и из кармана торчит кончик платка. Ионов вытащил платок, там оказалось рубля полтора мелочи. С товарищами он не поделился, но товарищи может бы и не выдали, если бы не выдала самого вынутия платка придачинская баба. Мужик проспался и узнал, что вынули заключённые. Унтер-офицер прослышал, что мужик хочет жаловаться, и доложил начальству. Буров, будто бы, позвал мужика, вы-

 

— 72 —

 

спросил его, будет ли он жаловаться в суд, и узнав, что нет, остался очень доволен и положил резолюцию: унтер-офицеру 8 дежурств без очереди, а Ионову (у которого при обыске нашли 50 коп.) дать 100 ударов. A Ионов недавно был болен и дня только три как вышел из лазарета. И вот ему как дали, то вынесли из караульного дома без чувств на шинели, и бросили в карцер, где он очнулся через полчаса. Кальсон он не мог надеть двое суток и двое суток ничего не ел.

Лобанов. Был хлебопёком и на деньги, вырученные от продажи хлеба, купил рубашку; а тут попался с табаком. — „Где табак взял?" — „Такой-то продал." — „А денег где взял? — „Продал рубашку" — „Кому?" — „Лобанову." — „Дать всем по 30!"

 

___________

 

Ниязов — 100 ударов за то, что когда унтер-офицер скомандовал в роте „смирно", то и он повторил эту команду, а потом, когда его за это вели в карцер, то угрожал и грубил.

Островский — 1-й роты. Портной. Товарищи его по мастерской начали замечать, что и глаза Островского и весь его вид изобличают ненормальное состояние духа, и даже поговаривали: „А вот смотри, Островский, если тебя не заметут в карцер". Вдруг взводный докладывает ротному, что Островский пьян. Ротный, Лукьяновский, призывает Ocтровского и спрашивает, где тот взял водки. Тот говорит, что он не пьян, что он болен, что у него что-то из живота „подкатывает" к груди и шее, что у него или глисты или приливы, что он раньше был болен душевно и лечился и т. п. Лукьяновскому ужасно не понравилась неправда и он употребил все усилия, чтобы Островский „признался". Начал обещать, что если Островский

 

— 73 —

 

скажет, что выпил, то ему ничего не будет, что „даёт слово", а что если он будет упорно утверждать, что не пил, то непременно выпорет. Наконец, слова его подействовали на полусумасшедшего Островского и тот сказал: „да, рюмочку". Лукьяновский доложил Бурову, а Островского посадили в карцер. Дежурный по карцерам унтер-офицер, обнюхав Островского нарочно, убедился, что запаху нет. Глаза у Островскаго, действительно, были такие, как у пьяного, и больше ничего, и он начал уже раскаиваться, что наклепал на себя Лукьяновскому, и попросил дежурного доложить врачу, что он болен. Дня через два пришёл в карцер старший врач, но Островский находился в худшем состоянии, которое находило на него раза 2 в сутки, — сидел на табурете повесивши голову, изо рта слюна, глаза крайне сонны, почти не видят, так что старший врач не добился никакого толку. Дня ещё через три его смотрел младший врач и нашёл, что он расстроен вследствие онанизма. После этого Островский просидел ещё в карцере два дня и всё-таки не протрезвился, и его отправили на испытание (кажется, в земскую больницу), где он пробыл неделю и пришёл обратно таким же на вид пьяным. Его признали, как говорил сам Островский, „нервнорасстроенным". Но когда он ещё сидел первую неделю в карцере, Буров отдал в приказе: „40 ударов за питьё водки, в чём сам сознался, сказав: ,,да, выпил рюмочку". И приказание это исполнили.

В 1890 году судили Черкасова. Он обругал матерно самого Бурова (или, может быть, сильно нагрубил). Буров посадил в карцер. Уборщик попался такой, с которым Черкасов не поладил, выломал из пола кирпич и нанёс

 

— 74 —

 

уборщику рану в голову. Черкасова предали суду, который постановил дать 200 ударов. Черкасов, вероятно, слыхал, что стоит только обругать суд, и за это сошлют в Сибирь на поселенье — и обругал: „Вам, ё<> в<> м<>, не людей судить, а свиней бы пасть!" Дело передано Окружному суду, который и сослал его, но и 200 ударов не отменил. И вот 200, да Буров своих 100, за личное оскорбление. Во время экзекуции Черкасов несколько раз лишался чувств, — в таком случае фельдшер, по приказанию доктора, давал возбуждающее средство и, как только тот приходил в себя и взвизгивал — начинали опять стегать. И теперь ещё в батальоне есть очевидцы — рецидивисты, утверждающие, что розги для Черкасова, по приказанию Бурова, два дня томились в горячей солёной воде и в концы их вплетены были тонкие проволоки. Недели через две его отправили с этапом в Москву, где он, как получены были об этом бумаги, умер.

Умерших заключённых на Придачинском новом (с 1890 г.) кладбище 77 человек.

Бывший командир 4-й роты капитан Полторацкий, имея власть 30 ударов, дал заключенному штук 200, и несчастный дня через три умер. Он что-то украл у товарища, и ему назначено 3о ударов, и когда его стали пороть, то Полторацкий пришёл туда пьяный. Когда насчитали 30 и доложили ротному, тот поправил фельдфебеля, что не 30, а 60, — „пори дальше". Те считают: 4, 5, 6 ... и опять докладывают: 30. Полторацкий опять говорит произвольное количество, и так запорол.

Военная и вместе тюремная дисциплина, вечный страх наказания так несносны заключённым, что большинство из них предпочитают тюрьму, ссылку, даже каторгу жизни в батальоне.

 

— 75 –

 

От этого там нередки случаи побегов. В августе нынешнего 94 года во время вечерней поверки двое заключённых на виду у всех перелезли через забор и пустились бежать. За ними погнались – дежурный офицер Журавский, все унтер-офицеры и вся рота. Но убежавшие успели добраться до реки и, скинув одежду, пустились вплавь к острову. За ними поплыла погоня, но искать в кустах за темнотою было затруднительно, поэтому остров окружили цепью и стерегли их там до следующего дня. Утром на остров приехал Буров, все офицеры батальона, и привезли с собою гончих собак. Буров объявил, что застреливший или поймавший бежавшего получит 50 руб. награды и немедленно будет освобождён из батальона. Собак пустили в остров, исшарили все уголки, но беглецов не нашли.

 

___________

 

 

OCR: Роман Алтухов

Источник текста: http://vk.com/id140552516

 

Сайт управляется системой uCoz